III
ДИАНЫ О ФРИНАХ
Теперь уже ареопаг находился в совершенном блеске и в полном собрании всех своих членов. Собрались они в этот вечер неспроста, и каждый гость Савелия Никаноровича, отправляясь к нему, на край города, знал очень хорошо, что ныне предстоит обсуждение, а может быть, и окончательное решение весьма важного дела. Это был целый проект, сущность которого читатель узнает несколько ниже. Инициатива проекта принадлежала актрисе Лицедеевой, которая сообщила о нем Евдокии Петровне, а эта доложила в удобную минуту Настасье Ильинишне, и Настасья Ильинишна приняла его под свое покровительство. Мысль проекта заключала в себе начало одного действительно хорошего дела, дела гуманного, честного, христианского, которому, для того, чтобы оно стало на ноги и пошло как следует, надлежало только дать настоящее, истинное направление. В способе исполнения этой мысли и во всем направлении дела главнейшим образом и заключалась его суть, то есть та существенная польза, которую оно могло бы принести. Но – увы! – в том-то и беда, что мысли и желания у них сами по себе необыкновенно высоки и безукоризненно прекрасны, а способ проведения этих мыслей в жизнь отличается необыкновенной дикостью и бывает способен убить в самом зародыше каждое хорошее дело, которое попадает к ним в руки. Княгиня Настасья Ильинишна потому лишь приняла под свое покровительство проект Лицедеевой, что в нем явилась новая пища для тщеславия, вплеталась новая благоуханная лилия в пышный венок ее дел христианского милосердия, о которых каждый из ее многочисленных доброжелателей и поклонников мог на всех перекрестках трубить в громкие трубы и кричать по всему городу, по всем весям и дебрям, умиленно прославляя ангельски добродетельное сердце княгини Настасьи Ильинишны. А если бы предстоящее дело вплетало в ее пышный венок не благоуханную лилию, очевидною красотою которой всякий желающий может вдосталь любоваться, а какие-нибудь тайно скрытые, незаметные для глаз окружающего мира терновые шипы, то княгиня Настасья Ильинишна – увы! – едва ли бы вызвалась взять под свое высокое покровительство проект актрисы Лицедеевой.
Еще до прибытия ее сиятельства некоторые гости, из числа посвященных в это дело, шушукались о нем между собою, а теперь, когда ее сиятельство успела уже выложить полный короб своих добрых деяний и выпить чашку чаю, весь ареопаг безмолвно находился в ожидании начала совещаний. Хотя этого ожидания и никто не высказывал, но оно начало уже томительно чувствоваться в самом воздухе этой гостиной. Поэтому Савелий Никанорович, почтительно подойдя к дивану, на котором восседала княгиня, наклонился к ней с улыбкою и тихо спросил, не позволит ли она приступить к обсуждению проекта… Княгиня охотно изъявила свое милостивое согласие. Тогда Савелий Никанорович кивнул смиренномудрому Никише Маячку, игравшему в этом обществе нечто вроде роли секретаря. Никиша немедленно же удалился в залу, откуда тотчас раздался его громкий звонок, призывавший гостей ко вниманию. Все направились в эту залу и, по чинам и по достоинству, заняли «присвоенные» места на креслах и стульях, расставленных тесным полукругом против допотопного дивана, перед столом, на котором стояли свечи под абажуром, колокольчик, мелкий сахар и графин с водою. Актриса Лицедеева, которой надлежало перед лицом собрания изложить мысль своего проекта, поместилась на диване рядом с княгиней, игравшей неизменную роль почетной председательницы. После минутного двиганья стульев, кашлянья и усаживанья водворилась наконец совершенная тишина, и заседание открылось речью актрисы Лицедеевой.
– С помощью всевышнего, – начала она с томным вздохом, подняв к потолку взор свой, – меня осенила мысль, которая долгое время не давала мне покоя. Внутренний голос шептал мне: «Иди и исполняй!» Я долго обдумывала, и вот плодом моих размышлений явился этот маленький труд – проект, который мы теперь обсудим и дополним общим нашим собранием. Прежде всего я должна принести благодарность ее сиятельству, княгине Настасье Ильинишне (Настасья Ильинишна скромно улыбнулась и потупила голову). Чувствительное сердце княгини открыто для каждого доброго дела. Это, я надеюсь, ни для кого не тайна. Каждый из нас может подтвердить это целыми десятками примеров. (Настасья Ильинишна улыбнулась еще скромней и еще ниже потупила голову, показывая вид, будто чувству ее христианской скромности становится очень неловко. Оно бы, может, и было так в сущности, если б на губах ее не мелькала легчайшая тень улыбки самодовольствия).
Актриса Лицедеева говорила свою речь несколько театральным тоном. Она успела уже заранее хорошенько приготовиться к ней, и даже сама прорепетировала ее дважды перед зеркалом, запершись наедине в своем будуаре, как репетировала обыкновенно каждую роль своего сценического репертуара. Этот театральный тон пробивался у нее и в жизни, почти на каждом шагу: в манерах, в походке, в движении рук, во вскидывании глаз и, больше всего, в поклоне. В настоящую же минуту он был преисполнен театральной аффектации, что могло зависеть и от высокости самого сюжета.
– Я имею в виду говорить о тех несчастных женщинах, которых принято называть падшими (на слове «падшими» актриса Лицедеева, видимо, замялась, сконфузилась и покраснела). Женщины добродетельные, мне кажется, могут взять под свое покровительство детей порока. И Христос не отвергал блудницу (новый конфуз со стороны актрисы Лицедеевой, по причине цинического слова «блудница»). Не возмущалась ли, господа, ваша душа видом этих несчастных созданий, когда вы случайно встречали их на улице? Я надеюсь, что никто из нас не мог смотреть на них без содроганья. Они хотя и падшие, но все-таки женщины, все-таки наши во Христе сестры. Священная обязанность женщин добродетельных – протянуть погибшему созданию руку помощи и вырвать его из когтей порока.
– Ах, как хорошо говорит! – умилительно перешептывались некоторые из лимонных дам, закатывая глаза от восторга.
– Красноречиво! – прошамкал генерал Дитятин.
Княгиня же Настасья Ильинишна ничего не выразила словом, зато при каждой фразе безмолвно поддакивала в такт головою. Да и актриса Лицедеева, казалось, просто захлебывалась в пучине сознания собственной добродетели, которая родила в ней такую высокую мысль. Добродетель фонтаном брызгала из каждого ее слова, из каждого взгляда и вздоха, даже испарялась в виде тонкого эфира из каждой поры актрисы Лицедеевой.
– Но вот является вопрос, – продолжала она, повысив голос и обводя взором собрание, – является вопрос: каким образом женщина добродетельная может протянуть руку дочери порока? Конечно, наше общественное положение воспрещает самим нам спускаться в вертепы порока, чтобы отыскивать там заблудших овец. Это было бы с нашей стороны уже слишком великой жертвой, которой я даже не осмеливаюсь и предложить. В этом случае нам помогут господа, наши члены-мужчины. Им несравненно удобнее, чем нам, находить детей порока. Мы же примем на себя исправление и перевоспитание тех несчастных, которым судьба дозволит прийти к нам для направления на путь добродетели. Мы совместно с членами-мужчинами должны жертвовать в общее дело излишек от достатка нашего, устраивать в пользу его благородные спектакли, концерты, балы и лотереи. Конечно, ее сиятельство княгиня Настасья Ильинишна не откажется, по общему, единогласному выбору, принять на себя труд представительницы и почетной председательницы нашего нового общества. Лепта вдовицы иногда бывает угоднее богу, чем целые сто талантов. Наша почтенная хозяйка вместе с почтенным хозяином решились уже безвозмездно пожертвовать своим отдельным надворным флигелем для устройства в нем убежища. Это будет нечто вроде монастыря, где будут помещаться кающиеся женщины. Мы начертаем строгий устав их жизни и занятия; они будут работать и молиться, молиться и работать, а мы возьмем на себя задачу говорить им о безднах порока, вселять к нему отвращение и внушать правила добродетели. И если в которой-либо из них заметим явные признаки исправления, то такую должно будет выпускать на волю из нашего заведения, приискать ей место или доставить работу. Но только, полагаю, что ранее двухгодичного срока (по крайней мере двухгодичного) ни одна из них не должна покинуть убежище. Это время ей будет служить искусом и неизменным сроком покаяния, потому что прежде чем думать о жизни земной, телесной, надо подумать и о жизни загробной. Вот, господа, в главнейших чертах мысль этого проекта. Передаю вам ее на общее обсуждение.
Актриса Лицедеева торжественно замолкла и, опустив глаза, с каким-то покорственным видом нагнула голову, словно сама она признавала эту голову повинною и отдавала ее обществу – судить, карать или миловать.
В зале царствовало молчание. Только иной сосед с соседом одобрительно перемигивался и шепотом произносил: «Хорошо!.. Высокая мысль!.. Красноречиво изложено!» Или что-нибудь в этом роде.
Отец Иринарх Отлукавский приподнялся с кресел, с видимым намерением в чем-то оппонировать. Все взоры ожидательно вскинулись на него. Госпожа Лицедеева даже вымеряла его глазами, словно это был ее враг, противник на кровавом поединке. В птичьем обществе всем было хорошо известно, что отец Иринарх отличается в спорах большим уменьем диалектически пользоваться слабыми сторонами противника. Хотя он и был членом этого общества, однако же многие недолюбливали его за такое свойство, и за глаза выражались о нем, что это, мол, «из новых». Но отец Иринарх на сей раз, против общих ожиданий, не ввернул никакой казуистической загвоздки, а только очень резонно и вполне логично заметил, что зачем же, мол, непременно выдерживать на искусе аккуратно двадцать четыре месяца. Если, мол, исправление последует ранее этого срока, то нет никаких причин понапрасну держать женщину в приюте, лишая тем каких-нибудь новых кандидаток возможности скорейшего исправления.
Целый хор голосов восстал против отца Иринарха. Какие данные выставляли эти голоса в защиту двухгодичного срока – понять было невозможно. Одной только госпоже Лицедеевой удалось, наконец, перекричать хор своих защитников и с жаром возразить своему оппоненту, что для спасения души и для снискания прощения на небесах необходим по крайней мере двадцатичетырехмесячный срок.
Княгиня Настасья Ильинишна безусловно согласилась с ее мнением, и этим согласием был уже положен крайний, окончательный предел всякому спору. Переход за Рубикон с этой минуты сделался невозможным, так что отцу Иринарху осталось только слегка улыбнуться и безмолвно усесться на прежнее место.
Но некоторые из птичьих членов оказались постойче и поупрямее его. Спорили кружками, в два-три человека, о разных частностях проекта, и более о некоторых словах, чем о самой мысли. Во всех концах залы поднялся многоречивый говор, в котором ничего нельзя было разобрать, и только Фомушка с Макридой ни в чем не принимали участия. Последнюю давненько-таки стало клонить ко сну, так что, сидючи в креслах, она частенько клевала носом и, чтобы вконец не заснуть, меланхолически вертела палец вокруг пальца. Фомка же, просто-напросто, хотел жрать и все никак не мог улучить удобную минуту, чтобы спросить себе у хозяйки новый стакан чаю с медком и гривенную сайку с икоркой. Наконец Савелий Никанорович, усмотрев, вероятно, что спорам конца не будет, так что в нынешний вечер и ни до каких результатов не добьешься, кивнул Маячку, чтобы тот призвал общество к порядку. Раздался звонок, и началось новое передвиганье стульев, сморканье, откашливанье и усаживанье.
– Я прошу слова, господа! – воскликнул Савелий Никанорович. – Я прошу слова! Мы все говорили довольно; мы все – люди, во тьме ходящие; живем нашей суетной, житейской мудростью и житейскими помыслами, а вот между нами – простой божий человек (при этом он указал на Фомушку). Его сердце откровенно пред господом, господь любит таких, как он, и открывает им свои веления. Испросим лучше его совета: что он нам скажет, так тому и быть! Его мудрость не наша; он и сам, может, не знает, что он нам скажет; но мудрость вселяется в него свыше.
Это предложение необыкновенно понравилось всем и каждому.
– Ах, да, да! Фомушка! – заговорили лимонные дамы. – Он нам скажет; он ведь вещий человек – вот как в Москве тоже Иван Яковлевич, удивительно говорит, так что сначала многое не понимаешь, совсем, кажись, смыслу нет – ан есть! И потом, гляди, сбудется, непременно все сбудется, что ни скажет!
– Да, это так. Это лучше всего. Пусть он нам разрешит. К Фомушке! к Фомушке! – говорили члены, со всех сторон обступая блаженного.
– Блаженный! Разреши нам наши суемудрые шатания, поведай нам свое слово! – обратился к нему Савелий Никанорович.
– А где-ко-ся тут хозяйка? – вместо всякого ответа залаял Фомка. – Подайте мне ее сюда на златыим блюди, красную мою малину-ягоду! Слышишь ты, божья раба, мирская боярыня, ублажи-ка дурака еще чаишкой, малость самую, да сотвори милость Христову: подай еще одну сайку гривенную с икоркой, тогда дурак тебе и слово свое скажет! А теперь у дурака брюхо нудит, коловоротом вертит нутро. Вишь ты, есть оно больно просит, ажно пишшит!
Пока Фомке готовили чай да сайку, Савелий Никанорович старался втолковать ему понятными выражениями сущность проекта госпожи Лицедеевой. Фомка слушал и понимал, но для виду продолжал бессмысленно хлопать глазами. Когда же принесли ему чай, то прежде чем разрешить общественные сомнения, он начал жрать и жрать не просто, а с фокусами: перед каждым глотком троекратно крестил дымящийся паром стакан, и на каждый комок разрываемой когтями сайки тоже накладывал печать крестного знамения, бормоча про себя вполголоса:
– Беси-эфиопы содомстии, изыдите! Тьфу-тьфу-тьфу!.. Аминь!
Сжамкал Фомушка сайку, вылакал чаю стакан, а добрые домовитые птицы все стоят вокруг него да ждут вещего слова. Но слово не изрекается.
Успокоительно сложив на чреве персты свои, он только икнул от преизбытка душевного и с закрытыми глазами истомно произнес:
– Фуй, прости господи!.. Объядохся, опихся и осовех… Осовех, окаянный… Простите, отцы и братия, иже кого в соблазн возвел похотеньем своим блудныим! Пишши этой самой набил в мамон от пупа до маковки!
И действительно, от жранья в нынешний вечер его расперло и вспучило до полной осовелости. А члены все ждали вещего слова и наконец дождались. Бессмысленно глядя вокруг себя и похлопывая лупоглазыми бельмами, блаженный забормотал какие-то отрывочные фразы, по которым можно было предположить, что он погрузился в полное самозабвение.
– Душа его с богом беседует, – умильно-назидательным тоном заметила Макрида, отнесясь к одной из своих соседок.
– Вода возлияния, козел отпущения, жертва ревнования, хлебы предложения, светильник седьмисвещный – всие медное море… всие медное море.
– Беседует, с богом беседует… – шепотом внушала Макрида соседке.
Гости стояли, слушали разинув рты и, ровно ничего не понимая, переглядывались друг с другом недоумевающими взорами, а некоторые из более робких и скромных лимонных дам даже какой-то страх восчувствовали – очень уж дивным казалось им откровение, воочию проявившееся в Фомушке. Савелий Никанорович немножко начинал чувствовать, что он, в некотором роде, дал маху, предложив достопочтенному собранию обратиться к мудрому совету блаженного. Фомушка между тем продолжал, не обращая ни на кого внимания:
– Старец некий вниде во врачебницу и рече ему врач: всякую потребу вошел еси семо от овамо? И отвеща ему старец: имеши ли былие, врачующее грехи? И рече ему врач: аще, восхощеши, покажу ти его.
Все общество сомкнулось еще плотнее и отдало Фомушке полное свое внимание. Птицы начинали прозревать нечто похожее на человеческий смысл в вещаниях юродивого, а он между тем разглагольствовал далее:
– Возьми корень нищеты духовные, на нем же ветви молитвенные процветают цветом смирения, иссуши его постом и воздержанием, изотри терпеливым безмолвием, просей сквозь сито чистой совести, всыпль в котел послушания, налей водою слезною и подпали теплотою сердечною. Тогда убо возжется огнь молитвы. Подмешай былия благодарения, и довольно уваривши смиренномудрием, влей на блюдо рассуждения; остудивши же зело братолюбием, часто прикладывай на раны сердечные, и тако уврачуеши душу свою от множества грехов.
Этот духовный рецепт сам по себе без сомнения был прекрасен, но ни Савелий Никанорович, ни все остальное общество не видело еще в нем прямого разрешения предложенной задачи.
– А что же, блаженный, насчет дела-то? Ты вот нам насчет нашего дела скажи, что бог тебе на разум положит. Мы хотим знать твое мнение, чистого духом, простого божьего человека! – настойчиво ублажал его хозяин.
Фомка ясно понял, что тут, как видно, ничем не отвертишься, и потому махнул наудалую:
– Ты это все насчет чего же пристал-то ко мне? Ишь ведь пристал, словно к ягодице банный лист, и в сам-деле: ты все этта насчет женска пола, одно слово, про девок?.. Так я тебе, милый человек, одно скажу: никакого тут исправления нету, а сделай вы все, сколько вас ни есть, складчину. Первым делом – купите соли пуд, да дворнику велите ушата с три воды натаскать. Соль-то эту в воде размешайте, чтобы вода, значит, соленая была, и не так, чтобы слегка, а оченно, значит, соленая, чтобы она, значит, плоть разъедала. И тогда ступайте в лес, да нарежьте лозанов жиденьких, березовых, а либо ивушку-лозу, одно слово – тонкого прутья. Ну, и пущай лозаны в той-то самой соленой воде завсегда у вас и мокнут. Вот тебе мое верное слово.
– Это для чего же, блаженный? С какою целью? – вопросил хозяин.
– А для того, друже мой, чтобы пороть девок-то лозанами. Лозанами их! Чехвости, знай, каждодневно, и в утреню, и в вечерню, да и баста! Потому, окромя как лозанов, – никакого такого средствия, ну и исправления тут нет: больно уж люты они, подлые! Токмо от лозы единой и проймешь, чтобы бога восчувствовали. Вот тебе и сказ! А боле и не моги вопросить! Ничего не скажу тебе боле!..
И Фомушка опять погрузился в созерцательное молчание.
Справедливость требует заметить, к чести большинства птичьего ареопага, что откровение блаженного произвело странное и даже невыгодное впечатление, хотя и нашлось несколько усердствователей, которые отнеслись к нему одобрительно.
– А что ж? Это он, и в самом деле, правду сказал, – замечали эти последние. – Ведь не сам же от себя он выдумал! Он даже очень глубоко это сказал: потому, сперва дал духовный совет для души, к уврачеванию грехов, а потом и для исправления телесного. И это совсем уж напрасно отвергает большинство. Совсем напрасно! По-настоящему, совет его следует принять в соображение.
Итак, смелый билль, предложенный Фомушкой-блаженным, не прошел. Зато прошел другой, предложенный, с не меньшей гениальностью, графом Солдафон-Единороговым. Этот последний билль возник в среде членов-мужчин по поводу того пункта из проекта госпожи Лицедеевой, который, относясь непосредственно к ним, предоставлял на их долю отыскивание падших женщин.
– Это непрактично, – говорил граф. – Я, например, при моих летах и при моем сане, ведь не пойду бог знает куда, да и никто не пойдет, потому что это оскорбляет и достоинство и нравственность.
– Так как же тогда мы будем отыскивать этих несчастных? – горячо вступилась актриса Лицедеева, поддержанная самою княгиней Настасьей Ильинишной.
– Очень просто-с, – возразил ей Солдафон. – При посредстве местной полиции.
– То есть как же это? – не удержались от восклицания многие из членов.
– Опять-таки, очень просто-с. Полиция ведь забирает же их иногда за дурное поведение? Ну, вот, когда заберут нескольких, пускай и представят к нам. На это можно выхлопотать разрешение.
– Осмелюсь заметить вашему сиятельству, что, стало быть, это выходит насильством брать? – опять-таки не без некоторого злорадства заметил Иринарх Отлукавский.
Но граф Солдафон не смутился:
– Так точно, ваше преподобие! Иного средства я не нахожу. Детей, например, заставляют же учиться насильно; строптивых мы укрощаем розгами; солдата я сам приучал к службе шомполом да палкой… И-и! Боже мой! Да, наконец, нас самих посекали в детстве! И спасибо! Слава богу, не пропали в жизни. Так точно нужно действовать и в этом случае; по крайней мере скорее всего приведется к цели, а цель наша, полагаю, прекрасная, нравственная цель!
И граф умолк, с сознанием полной непогрешимости своих аргументов.
Мысль его об обращении падших при содействии местной полиции была принята как вполне рациональная; ею серьезно думали воспользоваться, и только Настасья Ильинишна выразила сомнение и несогласие свое к последнему из аргументов графа, на котором он вполне сходился с Фомушкой-блаженным.
Наконец проект госпожи Лицедеевой кое-как был обсужден, дополнен и благосклонно принят обществом. Оставалось только приступить к делу, то есть к выполнению. Краеугольным камнем этого выполнения, по мнению Лицедеевой и самой княгини Долгово-Петровской, должен был явиться первоначальный фонд, основанный по доброхотной и посильной складчине всех членов. Первый пример щедрости показала сама княгиня, которая на подписном листе выставила сумму в 500 рублей серебром. Что касается до Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, то эти, действительно добрые и по-своему очень хорошие люди, еще раньше княгини, безвозмездно пожертвовали для дела целым отдельным флигелем своего дома. При этом, впрочем, автор должен заметить, что самолюбию Евдокии Петровны немало льстило почетное звание директрисы убежища, на которое она сильно рассчитывала.
Но – увы! – большая половина наличных членов оказалась сильно-таки скупенькой в своих доброхотных даяниях. Впрочем, для исторической полноты события, автор необходимо должен добавить, что эта самая половина, не далее как в нынешний же вечер, с несравненно большею охотой и щедростью делала свои вклады в черную кружку Макриды-странницы, ибо в этих последних вкладах усматривала ближайшую и наиболее существенную пользу для спасения души.
«Оно, конечно дело очень хорошее и доброе, – мыслила эта половина птичьих членов насчет проекта госпожи Лицедеевой. – Но тут все-таки дело земное, а там уже прямо дело небесное – потому: на построение храма сбирает».
Когда подписной лист оказался наполнен фамилиями вкладчиков, и первое заседание объявлено закрытым, девица-сочинительница Разбитая не вытерпела и обратилась к Евдокии Петровне с назойливою просьбою – предложить гостям выслушать одну маленькую главку из ее добродетельно-морально-философского романа.
Началось очень скучное чтение, во время которого Евдокия Петровна тихо взошла на возвышение, покрытое красным сукном, где стояла перед табуретом ее позлащенная арфа, и пока девица Разбитая читала «с оттенками» и декламацией, Евдокия Петровна, устремив глаза в потолок и придав своей седокудрой физиономии выражение восторженно-вдохновенной меланхолии, в блуждающей задумчивости, медленно и тихо бряцала перстами по струнам арфы.
Таким образом, чтение девицы Разбитой походило на театральный монолог под сурдинку. Гости весьма томились навязанным им развлечением, напряженно стягивали рты и мускулы щек, удерживая широко наплывшую зевоту; а более слабые из них и совсем уже не выдержали… По зале вместе с девицей Разбитой и меланхолической мелодией Евдокии Петровны раздавалось тихое и мерное носовое сопение. Десятка полтора гостей, убаюканных этими звуками, безмятежно спали блаженным сном невинности.
И бог весть сколько бы времени длилось еще чтение маленькой главки добродетельно-морально-философского романа, если бы внезапно не прервала его бесцеремонно громкая икотка Фомушки.
– Хозяйка! – вскрикнул он, ерзая на кресле и поворачиваясь всем туловищем к Евдокии Петровне. – А где у вас тут выдти? Велиткось проводить меня. Больно уж я спать захотел. Да пущай мне там, в буфетной на лежанке, постелю бы настлали – сон сморил совсем. И вам пора по домам, во Христе братики! – с глупой улыбкой подпел он себе в заключение:
Все домой-да, все домой,
А я домой не пойду,
Ай, люли, не пойду!
Сударики, не пойду,
Ай ду-ду, ду-ду, ду-ду!
И это было единственное умное слово, без особенного умыслу оброненное Фомушкой в течение вечера, так что все члены птичьего ареопага в глубине сердец своих восчувствовали и к блаженному величайшую благодарность за это самое слово. Он, словно израильтян от пленения египетского, извел их от пленения девицы-сочинительницы Разбитой, смело перешагнув неисходные морские пучины ее добродетельно-морально-философического романа.
– Простите, отцы и братия, еже соблудих, окаянный, словом, делом, помышлением! – бухнулся вдруг на колени блаженный, кланяясь в ноги всему обществу. – Отпустите мне не блазно на сон грядущий!
И после нового земного поклона он тихо удалился из комнаты, напевая себе под нос:
– На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом.