I
В сочельник утром Мимочка проснулась поздно. Первою радостною у нее мыслью было: сочельник – значит, дома, значит, не идти в редакцию.
Там – ничего – шумно, весь день народ, болтовня, время летит незаметно. Зато вечером, когда вернешься домой, часто болит голова, и потом надо вставать рано, чтобы к десяти поспеть в Измайловский полк, – тяжело иной раз до слез.
То ли дело потягиваться под мягким стеганым одеялом, не смотреть на часы, тикающие в изголовье, и думать, думать, закинув руки за голову.
Обрывочные сменяются мысли.
Если годовая подписка не поднимется, то к лету «Художественное обозрение» закроют, – и Мимочка очутится на улице… На балу художников кто-то назвал ее Офелиею за белое платье и маки в распущенных, ниже колен, волосах… Как хорошо пишет Кнут Гамсун! Какая у него должна быть нежная поэтическая душа!
Но мало ли о чем есть еще подумать! И пролежать так можно до вечера. А из-за отвернувшейся кисейной занавески выглядывает небо, такое чистое, такое ясное. Манит вставать.
Одним движением плеч Мимочка сбросила одеяло, соскользнула на пол, накинула вязаный платок на голые плечи, всунула хрупко-белые ноги в стеганые, без задников, серенькие туфли и побежала к двери, под которою белело письмо. Оттуда, от Сони. Спеша разорвала конверт, торопливо бежит глазами по четким строчкам.
«Прости, Белочка, что ничего не могу тебе прислать с оказией… Дела такие…»
– Господи, ну зачем это? Разве я маленькая, разве не понимаю? Откуда в деревне могут быть деньги?
Вздохнув, идет к зеркалу, одеваться. Выспалась отлично, и синие глаза весело блестят из-под разбившихся золотистых волос. За эту косу в прошлом году парикмахер давал восемьдесят пять рублей, да пожалела. Ведь все богатство Мимочки в этих толстых, золотых жгутах, разложенных короною на маленькой голове – они и профиль смягчают, и закрывают большие уши.
А все-таки тяжело получить письма от «своих». Так живешь день за днем, забываешь, теряешь ощущение времени, пространства. А письмо придет – взбудоражит, заглядывает в душу, выщупывает. И грустно становится, а отвечать – надо бодриться, придумывать веселое.
Кнут Гамсун в золоченой рамке скучает на письменном столе, окруженный книжками и картинками. Не подозревает, как мил он девушке с детскими плечиками и золотыми, ниже колен, волосами.
Надо воспользоваться праздником, сегодня же ответить Соне. Только о чем писать? Разве открытку – так, несколько слов – поздравление.
С чужими легче, ну хотя бы с Катею. Говоришь часами, и не боишься обнаружить «лицо». А перед Сонею, перед матерью чего-то стыдно, жалко, и их, и себя до боли жалко.
Но разве она виновата? Когда, два года тому назад, она ехала сюда, разве она думала, что Жизнь такая неумолимая, разве знала, что так немилостиво примет ее старый брюзга Город?
И вот неумолимая истомила, измучила. И все-таки до того события, о котором она вспоминает порою с холодною тяжестью, она чего-то ждала, на что-то надеялась. Думала, что есть предел страданиям, что есть положения, пережить которые невозможно.
А теперь Мимочка знает, что люди – такие слабые, такие запуганные, и хотя жизнь – такая мука, хотя перевешивают страданья, а все-таки у них никогда не хватит дерзости – сложить один гигантский костер или подвести, что ли, под весь мир одну гигантскую мину и взлететь на воздух.
Стук в дверь.
– Нет, я не одета, не могу отворить.
– Да это я, – слышен веселый знакомый голос.
– А, это ты, Катюша. Сейчас.
Катя всего на три года старше Мимочки, но куда опытнее! Она равнодушна и к Кнуту Гамсуну, и к вселенскому пожару, и очень не одобряет того категорического нет, которым Мимочка пока еще отвечает на все предложения Жизни. Катя любит и Ницше, и Пьера Луиса, но вообще предпочитает «жизненную» философию всяким «книжным умствованиям». Отлично сложена, одета с претензией на шик. Задорное смуглое личико с болтающимися в ушах полумесяцами-серьгами делают ее похожею на певичку или маленькую актрису. Она недавно перекочевала из телеграфисток в натурщицы, нашла, что это выгоднее и веселее.
– Вы, лежебоки, царские слуги, вечно празднуете, – говорит Катя, с шумом входя в комнату.
– Разве ты и сегодня позируешь, Катечка?
– Конечно. Выставка уже открыта, а моей «Баядерке» только нос да глаза намазаны. Я по дороге, занесла тебе подарок.
И Катя разворачивает хрупкий, точно восковый, гиацинт, бережно окутанный синею бумагою.
– У меня целая корзина, – говорит она небрежно, – художник прислал.
Никогда она не называет по имени этого противного, рыжеволосого Стрицкого, которого Мимочка просто не выносит. Но интонация, с которою Катя произносит это слово, сразу дает понять, что это не имя нарицательное.
Болтают о том о сем. Пьют шоколад, сваренный Мимочкою на спиртовке, перебирают знакомых, вспоминают бал.
– Это была сногсшибательная идея – красные маки в твоих золотых волосах, – говорит Катя, играя побрякушками цепочки, которые при каждом ее движении звенят, точно колокольчики. – Меня все спрашивали: кто эта Офелия? Новенькая? А кстати, кто тебя провожал с бала домой, Мимочка?
– Никто, – говорит Мимочка тихо и краснеет оттого, что не может ответить иначе.
Катя в раздумье качает головою.
– Нет, Мимочка, смотрю я на тебя и просто изумляюсь. Куда ты себя готовишь? в монастырь, что ли? Наконец, до каких же пор ты намерена разыгрывать Царевну Недотрогу?
В волнении, Катя быстро ходит по комнате, шелестя юбками, гремя побрякушками.
– Надеюсь, что твое место в редакции – еще не венец всех твоих желаний? По-моему, тебе нужно теперь же, не теряя времени, заняться своим голосом. Я тебе уж давно твержу. И, что бы там ни говорили, все-таки карьера артистки чуть не единственная для женщины, не желающей обращаться в наседку или в синий чулок.
У Кати, несмотря на ее легкомысленный вид, имеются на все свои собственные взгляды, свое «мировоззрение». Она отвергает брак, не приемлет содержанства; больше же всего ненавидит буржуазных жен, которых величает «паразитками», «легальными проститутками» и другими нелестными именами.
– Мы зарабатываем хлеб в поте лица, а «ее» поди содержи двадцать-тридцать лет за то, что имел неосторожность покатать когда-то в лунную ночь на лодке.
И с раздувающимися от негодования ноздрями Катя в сотый раз принимается доказывать Мимочке, что всячески нужно способствовать разложению института брака, основанного на лжи и предрассудках.
– Ох и ненавидят же меня эти законные жены, – говорит она, самодовольно усмехаясь. – Скоро, кажется, во всех порядочных домах принимать перестанут. На днях забавный анекдот вышел. Захожу я к художнику, чтобы одной не тащиться в ресторан обедать. Отворяет супружница. Величественно: «Моего мужа нет дома». А я: «Сударыня, мне до вашего мужа нет никакого дела, – я зашла за моим любовником». Если бы ты видела эту физиономию!
– Господи, Катя, как ты могла!
– Уверяю тебя, я точно бокал шампанского выпила. Ах! ты ведь еще ничего не понимаешь. Одни эти рожи чего стоят!
И по адресу «рож» энергическое выражение.
Мимочку ужасно шокируют эти Катины словечки, жесты, восклицания. Притом она не совсем разбирается в Катиной логике. Катя брак отрицает, но сама живет со Стрицким, правда не открыто. Денег от него не берет – только цветы, безделушки. И когда Мимочка робко задала ей вопрос, могла бы она прожить с ним год на необитаемом острове, Катя расхохоталась и назвала ее в лицо дурочкою. Может быть, это и так, но ведь Мимочка еще так недавно и так наивно мечтала уехать с Дицем туда, где бы никого, кроме их двоих, не было, – где бы всегда они были одни, вдвоем!
О, этот жестокий Диц! Чего только Мимочка не делала ради него. Сколько раз расплетала и заплетала свои золотые, ниже колен, косы, пела ему свои милые родные песенки, даже из дому боялась уходить, чтобы не пропустить ни одного его прихода. Но Диц был женат, и через это Мимочка не могла перешагнуть; и он рассердился, и уехал путешествовать со своею старою, некрасивою женою. Как Мимочка плакала, как молила его не уезжать! Даже руки ему целовала – каждый палец на этих властных, неумолимо строгих руках! А когда он уехал, Мимочка поняла, что никому на свете нет до нее дела, она может целыми часами рыдать в своей комнате, и никто не услышит – разве только хозяйка пришлет спросить, не заболела ли она. Тогда-то Мимочка додумалась и до всемирного пожара – пусть лучше все погибли бы, – и отравиться хотела, да Катя убедила, что этим все равно никому ничего не доказать. Теперь Диц далеко – и время, и разлука утишили боль настрадавшегося сердца. Но рана не зажила и ноет всякий раз, когда Мимочка вспоминает, что теперь она одна, одна во всем мире – некому даже пожаловаться на тоску, заменившую умчавшуюся радость. И все-таки она не может, как Катя… И страх, и тоску нагоняют на нее все эти рассуждения о карьере, о перемене жизни – всех этих жестоких вещах, которые все равно не вернут ей счастья. Вот и сестра Соня, с тех пор как убили Володю, милого, с кроткими, голубыми глазами, – она все равно что не живет – заживо схоронила себя в глуши.
– Ты где будешь вечером? – спрашивает Катя, прикалывая перед зеркалом огромную, похожую на капор, шляпу с развевающимися перьями-султаном.
– Не знаю, – говорит Мимочка.
И сердце у нее сжимается от мысли, что ей некого ждать; хоть стой всю ночь у дверей, не услышишь на лестнице шагов, от которых вдруг заколотится сердце и всю обдаст горячим туманом.
– Может быть, ко мне придешь? – говорит Катя, стоя перед зеркалом, нарядная, прямая, решительная. – Художник придет, еще кой-кто. Что же тебе для праздника одной сидеть! Ну, прощай, крошка. А на днях я с тобою поговорю серьезно.
Уходит, шелестя юбками, гремя побрякушками, уверенно закинув головку назад, – такая славная, никогда не унывающая Катя.
Долго после ее ухода в комнате еще пахнет астрисом, заглушающим слабый запах гиацинта, белеющего на столе. Мимочке грустно, как-то не по себе; что-то надо найти, что-то исполнить, но что – не знает и ходит по комнате, бесцельно перебирая попадающиеся на глаза вещи. Наконец вспомнила! – пойти на вокзал опустить письмо Соне.