VI
Маша проговорила несколько слов, потом стихла и медленно ушла в соседнюю комнатку. Я испытывал некоторое волнение: минута удобная, и я скажу ей… Я прошелся по зальцу, приостановился и заглянул в другую комнатку. В таинственном полусвете теплющейся лампады, в уголку старого, обитого кожей дивана обрисовывалась фигура девушки. Она сидела, прижавшись к спинке дивана, и глаза ее, чудесные, лучистые, из-под темных бровей с мольбою, казалось, обращены были на строгий лик образа.
– Можно к вам войти?
– Войдите, – ответила она, но не пошевельнулась, а отвела с иконы глаза и опустила их.
– Что с вами? – всмотревшись в ее изменившееся, сразу похудевшее лицо, спросил я. – Вы, как будто, побледнели?
Она ни слова не проговорила. Я подошел ближе и взял ее руку.
– Маша, вы не здоровы?
Девушка не отнимала своей руки, но все так же молчала.
– Дорогая! Вы, может, сердитесь на меня?
– Нет, – упавшим голосом выговорила Маша. – Только я сама не знаю, что со мной делается… – Девушка помолчала. – Скучно мне, тоска на меня страшная находит, – опять заговорила она. – Боюсь я чего-то, и сама не знаю…
Я поднял ее похолодевшую руку и прижал к своим губам. Девушка тихо, но горестно заплакала.
– О чем вы, Маша?
– Не спрашивайте меня, – с трудом, не переставая плакать, произнесла она чуть слышно. – Я не знаю… вы сами понимаете…
Я упал перед нею на колени. Она вздрогнула.
– Милая! Сокровище мое!
Она медленно приподняла свою головку, робко, как будто не доверяя себе, взглянула мне в лицо и нерешительно положила на мои плечи свои руки. На длинных ресницах, как крупные алмазы, сверкали еще слезы, но в глазах не было горя; они засветились чем-то новым, неземная радость в них вспыхнула и полилась лучами в самую глубь моего сердца.
– Будь моею женой!..
Без слов, вся любовь и красота, она склонилась ко мне на грудь и заплакала уже иными слезами.
– Скажи, – начал я погодя, – родные за меня отдадут тебя?
– Ах, господи! Да что же это такое? – в каком-то забытьи говорила девушка, заглядывая мне в лицо и вся сияя любовью, счастьем и радостью.
– Я завтра пойду просить твоей руки.
Шибко стукнула калитка, звякнула защелка в сенях, и послышались шаги.
– Это я! – подала голос из передней Аннушка. – Сейчас разденусь… Какая на дворе ночь! Вот бы покататься… Пошла на минутку, а просидела битых полчаса. – И она не спеша вошла в зальце. – Уж вы простите меня: дьяконица задержала.
По быстрому взгляду, каким гречанка метнула на свою подругу, я догадался, что она сразу все поняла, и, повеселев, принялась рассказывать про дьяконицу и ее гостей.
Маша, по-прежнему вся сияющая, слушала ее молча и все улыбалась. Я тоже молчал и улыбался.
– Ну, да будет о них говорить! – оборвала свой рассказ хозяйка. – А вот что, Павел Григорьевич: покатайте-ка нас с Машей на праздниках.
– Отчего же?.. с удовольствием, – очнулся я. – Когда вы хотите?
– Да я всегда свободна. Вот как она?.. Тебе когда можно?.. Маша, да что ты, или не слышишь?
– А? что ты говоришь, Аннушка?
– Павел Григорьевич нас покатать хочет. Второй и третий день ты на игрищах будешь, а на четвертый я отпрошу тебя у матери.
– Я не пойду на игрища, – овладев собою, ответила моя невеста.
– Как же ты не пойдешь? – лукаво посмотрев на подругу, сказала хозяйка. – Ведь ты еще не «сговоренка»!
– Не пойду! – счастливо улыбаясь, повторила Маша.
Мы уговорились кататься на третий день вечером: я должен был найти двух в разнопряжку лошадей, а гречанка взялась устроить остальное, то есть отпросить Машу и пригласить еще кого-нибудь… Я начал прощаться с девушками: гостья оставалась у Аннушки ночевать.
– Мы пойдем вас проводить, – сказала хозяйка. – Маша, ты оденься!
В сенях подруги остановились. Гречанка пожала мне руку, сказав, что ей холодно, – она ничего поверх платья не накинула, – и она вернется в комнату, а Маша одета тепло, ей можно еще и поговорить. Моя дорогая стояла в сенях, в полуотворенной на крылечко двери, и полоса лунного света падала на ее лицо и грудь, слегка прикрытую штофною шубкой. Как только мы очутились вдвоем, она безмолвно подалась ко мне своим станом, я обнял ее и крепко, горячо поцеловал в пылавшие губы.
– Завтра еще не ходи, миленький! – вполголоса сказала она. – Надо мне сперва родимую матушку об этом упредить.
– А если за тебя посватается сын подрядчика?
Она покачала головою.
– Пускай сватается. Я не пойду за него, а родители меня не станут принуждать… Видишь ли что, миленький, родители меня за тебя с радостью выдадут, но ежели ты завтра придешь к батюшке моему и прямо объявишь, так он, пожалуй, усомнится и сразу не даст согласия: «Барин, – скажет, – куда нам с ним в родню вступать!» Ну, да ему что-то про тебя и урядник говорил… А как я своей родимой откроюсь, ничего от нее не потаю, расскажу, сколько времени люблю тебя и что как ты меня любишь, она с батюшкой и переговорит, он слова ее примет, послушается. Дело ли я тебе говорю?
– Хорошо, моя радость. Но ты поторопись. Тогда я в Новый год приду к вам сватать тебя.
– Так, ненаглядный мой: Новый год – и мне новое счастье принесет. Какой ты умный, добрый.
Мы расстались. Я стал взбираться на пригорок, где вздымалась среди снегов и мягко вырисовывалась своими чистыми линиями белая церковь, облитая фосфорическим светом месяца, взобрался, сделал несколько шагов и оглянулся на окно дьячковского дома: там любовно светился огонек, там ярко горело мое счастье. А из-за речки, по направлению к домам церковнослужителей, шла кучка народа.
– Домой? – раздался вблизи негромкий голос.
– Никитушка! Ты откуда взялся?
– В Марьине гулял. Ко дворам направлялся, да неш поозяблось – в церковную сторожку поогреться забежал. Теперь вместе домой пойдем: веселее вдвоем-то.
Когда мы добрались до своей избы, парень сказал мне на ухо:
– Парфенка два раз приходил: с пригорка на вас в окошко зарился. Не знаю, углядел ли он тебя.
– Уж не он ли это сейчас через реку шел?
– Видел? Он, он это, с товарищами!
Какие мгновения, часы, дни я переживал! Я совершенно возродился, любовь окрылила меня, и я бесстрашно, с гордым вызовом пошел бы навстречу грозе, злобным, но бессмысленным своим врагам и всяким невзгодам жизни… Катанье наше устроилось отлично. Я ехал с Машей и Аннушкой, стоя на передке и правя лошадью; в других санях ехали младшие сестры обеих подруг с кучером Никитушкой. Гречанка без умолку хохотала, кричала: «Кучер, правь хорошенько! Не туда едем!» Маша, веселая, счастливая, заливалась серебристым смехом.
– Ах, жизнь! – воскликнула раз Аннушка. – Так бы вот взяла да и окунулась в нее вся с головой, а там после что бы ни было… По крайней мере вспомнить-то потом было бы чем свои молодые годы.
В одной деревеньке она велела остановить лошадь, выскочила и подбежала к задним саням. Спросила, не озябли ли девочки; те отвечали, что не озябли еще пока. Аннушка не поверила.
– Не может быть! – говорила она. – Я по ушам вашим вижу, что перемерзли… Ну-ка, Никитушка, заверни вон к той избе: там у меня знакомая бабочка живет, погреемся мы у нее и чайку попьем. Кстати, я захватила с собою и припасы… А вы, если не озябли, прокатитесь еще, да и к нам, прямо к самовару поспевайте. У Михеевны мы греться будем… Трогай, кучер!
Пошел! – крикнула она, подбежала к нашим саням и дернула за вожжи.
Ночь светлая, голубая и тихая; месяц с одной стороны уже поубавился, но светил необыкновенно ярко. Крыши строений повсюду сверкали, как точно усыпанные алмазами; белые поля блестели, отсвечивали и переливались ежесекундно вспыхивающими огоньками… А лес, куда мы въехали, – молчаливый, весь в серебряных кудрях, гирляндах и бахроме, – стоял неподвижно, как будто погруженный в какой волшебный сон гигант; и над ним, в лунном свете, не слышно, но явственно, летели грациозные видения, и из широкой тени, местами, выступали фантастические фигуры и протягивались чьи-то исполинские руки… Я сидел теперь рядом с Машей, плотно прижимавшейся ко мне, видел ее свежее, горевшее пышным румянцем лицо, чувствовал ее горячее дыхание… Я рассказал ей о настоящей причине своего бегства. Она радовалась, как ребенок, и говорила:
– Милый ты мой! Сердце ты мое!.. Как я тебя люблю! – И она приподнималась, становилась в санях на колени, целовала меня, не спускала глаз и все говорила: – Люби ты меня, люби!.. Знаешь, если бы ты на мне и не женился, я все так же бы тебя любила и пошла бы за тобой хоть на край света.
– Родная, милая… А ты с матерью говорила?
– Нет еще, она теперь все у сестрички в Шелепихе… Может, сегодня не дал ли уж Господь дитя Феклуше.
– А ты любишь детей?
– Да разве кто деток не любит?.. Ведь они ангельские душеньки, святые; если помрут – их ангелы Господни возьмут под свои крылышки и понесут на небо… Вон звездочки-то – это они, душеньки младенцев, глядят на нас.
– Вот, Маша, и у нас будут с тобой детки.
– Будут… Как я стану любить их!.. – Вдруг она застыдилась, спрятала на груди моей лицо и вся затрепетала. – Павлушенька, сердце мое! Ненаглядный, свет ты моих очей! Через тебя, родной, я словно бы рай пресветлый увидела!
От этих речей, дышавших глубоким, страстным чувством, от пламенных поцелуев и близости любимой девушки, так доверчиво мне отдавшейся, я начинал как будто терять голову, поворотил лошадь и погнал в деревню. Там напились мы чаю, захватили наших девушек, Аннушку посадили опять в свои сани и понеслись по бойкой дороге, обсыпаемые по временам снежною пылью и обжигаемые резким ветерком. Кругом расстилалися неоглядные поля, сверху любовно глядели на нас звезды, освещенная месяцем даль раздвигалась и сияла нам счастием… Не доезжая Марьина, мы свернули влево и подкатили к дьячковскому дому с другой стороны. Но нас видели чьи-то зоркие, любопытные глаза… с деревни донеслись шумные мужские голоса, нескладно затянутая песня и крики подгулявших в трактире мужиков. Видимо, святочное веселье развертывалось, расходилось вширь и вдоль, наполняя деревню непривычным весельем.
Утром я узнал, что сестра Маши родила и на третий день будут крестить новорожденного. Накануне крестин – это было двадцать девятого числа, когда приехал фельдшер, – Маша известила меня, чтобы я вечером, часов около пяти, прошел мимо их дома. В этот короткий промежуток времени Никита, посещая вечеринки и заходя, из одного любопытства, в трактир поглядеть на «ряженых», успел собрать новые сведения и не преминул меня поставить обо всем в известность. По его словам, Парфен Игнатьич узнал и про наше свидание с Машей у Аннушки, и про наше катанье, а потому мне «Парфенки как можно надо остерегаться».
– Вечор, ребятенки в трактире про царя Максимилиана представляли, – доканчивал таинственно Никитушка. – Парфенка там, потихоньку от своего отца, вино пил. Выпивши, почал куражиться и выхваляться: «Ни за что, – шумит, – Машутку я барину не уступлю! Ежели бы он и жениться на ней задумал, я не дозволю: не пойдет ежели она за меня по чести, я надсмешку над нею сделаю, осрамлю так, что барин и не подумает ее после за себя взять. А ему я ноги еще перебью!»
– Все пустяки! Ничего он не посмеет сделать, и напрасно ты пьяного человека слушаешь.
– Знамо, напрасно! Человек не в своем виде… Шабаршит. Так уж ты сам гляди, делай, как тебе способнее. Мне не учить тебя. Хоть бы отцу, что ли, ты Парфешкину поговорил.
– Да о чем?
– Экий ты барин! Парфенка и допрежде слыл за отчаянного, а теперича, поживши на стороне, он совсем в разбойники приписался. Видел, рожа-то у него какая?
Взгляд свирепый, и ручищи как у медведя лапы. Не поделал бы он чего и впрямь над Машуткой-то.
– На людях не посмеет, а ночью она никуда одна не выходит.
Никита подумал, взглянул на меня и развеселился.
– И то правда, – промолвил он, – ничего ему не поделать.
Вечером, раньше назначенного срока, я отправился. Месяц еще не всходил, на улице народа не замечалось: Маша уже ждала. Под широким навесом ворот меня обняли женские руки и теплые уста прильнули к моим.
– Пришел, желанный мой. Здравствуй!
– Скажи, радость моя, говорила ты с матерью?
– Говорила.
– Что же она?
– Усомнилась, было, поначалу, что ты жениться на мне хочешь, да потом уверовала… Прослезилась, моя родимая… Ну а завтра меня дома не будет, уйду в Шелепиху: сестричка с зятем желают, чтобы я крестною матерью дитя их новорожденного была. Ты говорил, что надо с кем-то повидаться; ты и съезди, пока я у сестрички побуду, а послезавтра вернись и в Новый год…
– Договаривай, что в Новый год?
Маша гладила рукою мех на лацканах моей шубы и, точно про себя, тихо говорила:
– Скажу тебе слово тайное… в Новый год ты пойдешь за обедню, помолишься… От всего усердия помолишься, чтобы Бог послал тебе счастьица хорошего, здоровья да благополучия. Я тоже буду в Господнем храме, стану у Царицы Небесной молить себе всякого благополучия, счастьица… А из церкви ты пройдешь прямо к нам в дом, скажешь, о чем нужно, моему родителю батюшке с родимой матушкой, а я в ту пору буду в задней горнице ожидать… Скоро меня к вам кликнут, я войду; родитель меня спросит: «Марья, вот тебя Павел Григорьевич сватает. Согласна ли ты?» А я ему скажу: «Я из воли своих родителей-кормильцев не выйду. Как вы сами удумали, так и я». – «Мы с матерью согласны, – батюшка промолвит. – А ты как знаешь: воли с тебя не снимаем». Тут мы все помолимся. Батюшка с матушкой благословят нас, поздравят. Я поклонюсь им в ноги, встану, к тебе подойду, – Маша подняла на меня свое лицо, – и молвлю: «Здравствуй, жених ты мой желанный, здравствуй, Павел Григорьевич!» Да тут же, при родителях, чтобы они видели, как я люблю, и обниму тебя… вот так обниму!..
Я с трудом владел собою: из глаз выступали слезы. Я сказал, что нас могут увидеть; на это Маша качнула головой и ответила:
– Пускай их видят! Я не с чужим разговариваю да целуюсь, а с своим женихом. Я ни от кого не потаюсь: «Глядите, добрые люди, какого сокола я себе в мужья выбрала!..» Да, так и скажу… Завтра в Шахру поедешь… Если бы не крестины – я увязалась бы с тобою. Поехали бы… далеко бы поехали, и все дальше, дальше едем… хорошо нам, на душе радостно, весело… А теперь ты один, без меня уедешь… Нет у тебя родимой матушки, некому тебя в путь-дороженьку благословить, – сирота ты у меня… Дозволь, я тебя перекрещу, мое сердце.
Я снял шапку, и девушка набожно три раза перекрестила меня. Мы простились. С дороги я оглянулся. Моя невеста вышла из потемок навеса, стояла посреди улицы и провожала меня, махая рукою.