Книга: Сандро из Чегема
Назад: Глава 29 Большой день большого дома
Дальше: Глава 31 Джамхух – Сын Оленя, или Евангелие по–чегемски

Глава 30
Кутеж трех князей в зеленом дворике

Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге.
Нас было человек восемь. В общем что–то вроде этого. Точно не помню. Да и какое это имеет значение? Одним словом, нас было больше пяти, но меньше десяти человек. Во всяком случае, толпы не было. Но какова память. Собираюсь рассказать о людях, с которыми кутил, а, сколько их было, не помню. Нет, в процессе рассказа я их, вероятно, всех вспомню, но так сразу собрать их в голове не могу.
Чувствую, что сейчас начну признаваться в своих слабостях. Старый испытанный прием. На нем я в свое время сделал свою литературную карьеру. Я думал, что этот прием уже себя исчерпал. Но, оказывается, нет. Оказывается, этот прием вообще неисчерпаем. Читателю приятно чувствовать себя несколько умнее автора. От этого он испытывает удивительный приток энергии, веселья и в конечном итоге благодарности автору. А автору, в свою очередь, приятно, что ему удалось слегка задурить голову читателя. Он от этого тоже испытывает веселье. Вот так, взаимно взбодрившись, мы, глядишь, скоротаем вечерок.
Я поражаюсь одному факту: как это я довольно прилично дожил до зрелых годов, прилично по нашим условиям, не помня ни одной даты, ни одной цифры, ни одного телефона, ни одного адреса, ни одного имени начальника, кроме Абесаломона Нартовича, с которым меня жизнь неоднократно сталкивала.
Пожалуй, из дат я помню, что в 1812 году была Отечественная война с Наполеоном. А в 1941 году началась Отечественная война с Гитлером. Еще я, конечно, помню, что в 1917 году была Октябрьская революция. Все – больше из дат ничего не помню.
Это может показаться каким–то кривляньем или кощунством, но я редко помню, в каком году я живу. Нет, в какой стране я живу, я всегда помню. А в каком году я живу, я никогда не помню. Когда почтальонша приносит мне денежный перевод, и мне приходится заполнять бланк, я всегда вынужден у нее спрашивать, какое у нас число и какой год. Иногда бывает неудобно. Правда, я всегда даю им на чай, и почтальонши обычно радостно отвечают на мой вопрос. Но иногда приходит новая почтальонша, и ты ей уже задаешь этот глупый вопрос, а она еще не знает, что ты ей дашь на чай, и она отвечает на твой вопрос довольно тускло. Но, ничего не поделаешь, так устроена моя голова.
Я даже придумал теорию, довольно убедительно объясняющую мое беспамятство. Я придумал такую теорию, что у разных людей голова по–разному устроена. У одних в голове большое место занимают складские помещения, а машинное отделение занимает довольно скромное место. А у других якобы, как у меня, сильно разрастается машинное отделение в голове, и оно вытесняет складские помещения. Я думаю, что это вполне солидная теория.
Сейчас я подумал: а что, если эта моя теория беспамятства есть попытка опоэтизировать обыкновенный склероз? Нет, не согласен. Настоящие стихи и кое–что другое приятное моей душе я все еще неплохо запоминаю.
Скорее всего, дело обстоит так. Моя голова – последний бастион защиты от цивилизации. И она пока еще изрыгает и отбрасывает от себя ее назойливых носителей.
В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей со всех сторон, карабкающейся, вползающей во все щели нечисти в рогатых антеннах. А я изо всех сил взбадриваю героических защитников.
– Бей их, ребята! – кричу я. – Это враги их насылают на нас! Заливай их кипящей мамалыжной заваркой! Круши им черепа кукурузной колотушкой! Протыкай их ломом! Суй им в морду горящую головешку, выхваченную из костра! Стегай их очажной цепью!
Мне говорят, цивилизация неизбежна, поэтому я ее должен любить. Но смерть тоже неизбежна, что же, я ее поэтому должен любить?! Впрочем, к этому я еще вернусь.
А теперь, поняв, в чем суть дела, и поуспокоившись, пойдем дальше. Что касается всяких там таблиц, карт, диаграмм, расписаний, так это все для меня полный хаос. Ни малейшей возможности взаимопроникновения. Я, например, своими силами никогда не мог использовать расписание пригородных поездов. Это же с ума сойти, сколько цифр идет по горизонтали и по вертикали, и среди сотен этих цифр ты должен найти одну–единственную, означающую время отхода твоего поезда.
Я лучше простою целый час возле расписания и, дождавшись, когда к нему подойдет человек с мягким выражением лица, а дождаться такого человека не всегда просто, но все–таки дождавшись его, я спрошу у него, придав собственному лицу подслеповатое выражение:
– Скажите, пожалуйста, когда отходит такой–то поезд… Я сам не могу разобраться, потому что у меня плохо со зрением…
Что касается всяких там диаграмм, схем или, как это называется, «кривой развития», так это вообще полный абсурд. Да, я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое!
Или, скажем, маршрутные карты. Во время заграничных поездок иностранные гиды нарочно каждый день раздают карты, а наши наивные туристы набрасываются на них, радуясь, что все это дается бесплатно. А я думаю: болваны, зачем вам эти карты, ведь все равно и так повезут по нужным местам?
Они не понимают, что эти самые гиды потом идут, куда надо, и докладывают там: «Эти советские туристы, никакие они не туристы. Все они, кроме одного, разведчики, потому что так и набрасываются на карты».
А буржуазия потом на этом строит свою пропаганду. После этого я спрашиваю: кто больше политически развит, я или они? Кого надо чаще посылать за границу – меня или их?
Мне иногда кажется, что здравый смысл, который я унаследовал от своих чегемских предков, предохраняет мою голову от ненужных и даже вредных знаний. Ну, в самом деле, какое значение имеет год, в котором ты живешь, если тебе точно известно, что время в твоей стране давно остановилось и никуда не движется?!
И вот это свойство моей головы, ее полная освобожденность от житейской и схоластической чуши позволяет мне сосредоточить умственные силы на самых важных и главных проблемах. И по этим проблемам я уже сделал ряд выдающихся открытий и, вероятно, еще сделаю, если, конечно, меня не остановят.
Некоторые довольно интеллигентные люди, замечая отдельные недостатки, которые все еще имеют место в нашей стране, думают: а что, если слегка потеснить большевиков, чтобы в дальнейшем, устранив эти недостатки, перестать их теснить? И вот таким людям я говорю:
«Стоп, ребята! Это не только глупо, это хуже, чем глупо – это опасно. Вы что, не знаете, что большевики ужасно не любят, чтобы их кто–нибудь теснил?»
И тут я им выкладываю одно из своих великих открытий. Я один понял, от чего идут беды всей нашей общественной и хозяйственной жизни. Все это идет от того, что на местах и отчасти даже в центре нашим руководителям не хватает чувства юмора.
Все началось с Ленина. Великому Ленину, как он в этом признавался Горькому, и это описано в воспоминаниях Горького, и даже наша цензура ему это не вычеркнула, не хватало чувства юмора. Ленин со свойственной ему откровенностью признавался Горькому, что он хорошо чувствует чужой юмор, но сам, к сожалению, юмором не обладает. Но Ленин, благодаря своей гениальности, отчасти восполнял недостаток юмора великолепной организаторской работой.
К сожалению, после Ленина большевики, не обладая его гениальностью, по части юмора решили идти его путем. И это было крупной ошибкой. Они назначили руководителем страны самого неулыбчивого человека, ошибочно решив, что самый неулыбчивый человек и есть самый серьезный человек. И в этом уже проявился трагический недостаток чувства юмора. Нет, потом, после тридцать седьмого года, он с удовольствием улыбался себе в усы, и некоторые партийцы схватились за головы, поняв, какие именно явления жизни вызывают у него улыбку, но было уже поздно.
И вот я предлагаю всеми средствами печати и устного воздействия развивать по всей стране чувство юмора у руководителей всех рангов. Это поистине героическое занятие, вероятно, первое время не обойдется без жертв.
Вероятно, их (или нас? нет, лучше – их), юмористов, в первое время будут преследовать и даже частично сажать в лагеря. Но они (или мы? нет, лучше – они) и там не должны терять чувство юмора, а неустанно прививать его следователям, прокурорам, конвою и другим облеченным властью деятелям. Они должны поступать так, как арестованные Сталиным партийцы, которые и в самых страшных сибирских лагерях продолжали яростные, непримиримые споры по поводу стратегии и тактики мирового пролетариата.
А мы, оставшиеся на воле юмористы (или – они? нет, мы!), должны, ни на минуту не теряя бодрости духа, день и ночь распространять юмор по всей стране. Мы должны учредить кафедры юмора во всех вузах и даже в высшей партшколе. В высшей партшколе заведующим кафедрой юмора можно назначить Аркадия Райкина, если он, конечно, член партии, что само по себе было бы не лишено юмора.
Юмор должен проникнуть на все собрания, на все конференции, на все пленумы, на все съезды. Нет, меня на слове не поймаете, деловая часть не отменяется. Но все доклады, например на съездах, будут пронизаны юмором. Делегаты с нетерпением ждут, какую хохму привезет представитель Одессы, а другие гадают, что скажет докладчик из Еревана. Всем весело, Косыгин улыбается так, как будто его экономическая реформа принята. А что? Вполне возможно, в условиях юмора ее примут обязательно, товарищ Косыгин!
В условиях юмора в стране господствует прекрасное настроение, все равны и все имеют равное право смеяться и быть высмеянными. Партия смеется над интеллигенцией, интеллигенция смеется над партией, а рабочие смеются, глядя на тех и других. Социализм, господа, это хорошая шутка!
И когда наконец юмор овладевает партией, а партия овладевает юмором, мы с легким смехом избавимся от всех недостатков нашей общественной и хозяйственной жизни.
Но стоп! – останавливаю я себя. А не приводят ли мои рассуждения о юморе к некоторой опасной потере чувства юмора?
В таком случае немедленно беру свои слова назад. Или даже лучше – раскрываю карты. Эти страницы на самом деле написаны с одобрения самых высших инстанций для выявления людей, которые своими улыбками или тем более смехом тут же на месте обнаруживают свою диалектическую неблагонадежность.
Нет, так нельзя. Чувствую, что меня все время заносит, а остановиться не могу. Надо сейчас же взять себя в руки и немедленно вернуться в строгие рамки сюжета.
Итак… Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге.
Нас приблизительно было восемь человек. А между прочим, этого рассуждения о юморе не было бы, если бы я точно знал, сколько нас было человек. И теперь вы сами судите, плодотворно ли для автора в тех или иных случаях неточное знание предмета или оно его приводит к сокрушительным идейным провалам?
Сама наша компания образовалась случайно. Я ехал из Гагр в Мухус, чтобы встретиться с товарищем, которому помог выпутаться из очень нехорошей истории. В драке, навязанной ему, он вынужден был убить человека, за что ему присудили двенадцать лет лагерей строгого режима.
Он уже просидел около двух лет, когда я написал – и опубликовал, что было гораздо трудней, – статью об этом случае, где сумел доказать, что свой смертоносный удар он нанес человеку, защищаясь от не менее смертоносных ударов, которые ему наносили двое.
После напечатания статьи дело пересмотрели, и его выпустили из тюрьмы. До меня дошли слухи, что отец убитого, старый уголовник, грозится «пришить» и меня, и выпущенного из тюрьмы невольного убийцу его сына. На меня угрозы этого человека не произвели большого впечатления, он меня никогда не видел, жилимы в разных городах, и я не верил, что он будет пытаться меня разыскать.
Единственная предосторожность, которой я решил придерживаться, – это не ездить в городок, где жил этот старик. Сделать это было нетрудно, хотя в городке этом жило несколько моих родственников, которых я не прочь был увидеть. Но если б и не увидел, не умер бы от тоски. Во всяком случае, я старался помнить об этом старике, чтобы меня в этот городок случайно не занесло.
И вот я ехал в Мухус, чтобы встретиться с другом, которого выпустили из тюрьмы, и, когда такси доехало до окраины города, нам просигналила встречная машина, и мой шофер остановился. Я увидел своего друга, вылезающего из встречной машины. Оказывается, в этот день и в этот час он ехал со своим приятелем ко мне в Гагры, чтобы встретиться со мной. Ни он, ни я не уславливались о дне встречи. Каким образом нам обоим пришло в голову именно в это время ринуться навстречу друг другу?
Мы с товарищем обнялись и, стоя у обочины дороги, стали вместе с его приятелем обсуждать достоинства и недостатки окрестных ресторанов.
Сейчас, отстукивая на машинке эти строки, я вспомнил, что и эту встречу, и всю предыдущую горестную историю моего друга я уже описал в одной повести, где собственный добрый поступок приписал своему герою. И вот я снова к этому поступку возвратился. В чем же дело? Или меня тянет к собственному доброму поступку, как преступника к месту преступления? Или мне жалко, что я приписал его своему герою?
Да, жизнь моя, во всяком случае, так бедна хорошими поступками, что я невольно так высветил этот сюжет, чтобы озарить и свой небогатый подвиг.
Странна жизнь писателя, то есть наблюдателя над жизнью. Кто выдумал эту должность? И почему именно я нахожусь на этой должности? Чувствую, что в один прекрасный день появится некий человек, и он скажет во всеуслышание:
«Снять его с должности наблюдателя над жизнью. Не то, чтобы следить за жизнью, пасти ее на зеленых пастбищах нашей идеологии, он у себя под носом ничего не видит».
Предчувствуя, что это рано или поздно наступит, я заранее признаюсь: да, я действительно очень ненаблюдательный человек. Вот довольно забавный пример моей ненаблюдательности.
Когда я был студентом, я познакомился и подружился с одной очаровательной девушкой. До меня она была влюблена в какого–то неведомого футболиста из ее города и постоянно о нем вспоминала. Горечь ее воспоминаний я старался смягчить влагой нежных поцелуев, и, кажется, мне это удавалось.
Во всяком случае, она давала знать, что, пожалуй, если это все так продолжится, она сумеет забыть про своего футболиста. Я терпеливо дожидался того времени, когда она окончательно забудет про своего футболиста, а она продолжала про него рассказывать. Как только наступала пауза в ее рассказах, я тут же заполнял эту паузу поцелуем. Я старался поцелуями продлить эти паузы в ее рассказах, и она довольно благосклонно разрешала мне это делать.
Правда, переждав поцелуй, она снова принималась рассказывать про своего футболиста и всегда, не сбиваясь, продолжала свой рассказ с того места, на котором я ее прервал. Я все ждал, когда она собьется, чтобы действовать более смелым образом, но она, не сбиваясь, продолжала рассказывать про своего футболиста. Я не терял терпения, потому что она мне очень нравилась, и целовать ее казалось мне громадным достижением. Так мы встречались с ней около двух месяцев, и я был доволен жизнью и судьбой.
В те времена у меня был друг, который жил в одной из комнат общежития напротив меня. Он был посвящен в мои сердечные дела и в горестную историю с ее футболистом.
Однажды я зашел в его комнату и увидел, что моя подружка стоит у электрической плиты и жарит моему другу котлеты. Сначала я был довольно сильно смущен, никак не ожидая ее тут встретить Потом в голове моей возник легкий и благородный вариант ее появления в комнате моего друга. Конечно, она шла ко мне, а он, увидев ее, перехватил по дороге и заставил ее жарить ему котлеты.
Вообще–то ему была свойственна некоторая склонность использовать окружающих людей. Обо всем этом я вспомнил в одно мгновение и даже почувствовал платоническую гордость за кулинарные способности моей подружки. Некоторая тень зависти из–за того, что сам я эти ее способности никогда не использовал, тоже промелькнула у меня в голове. Но я тут же себя успокоил мыслью о том, что мне–то ей предстоит всю жизнь жарить котлеты.
Окончательно успокоенный да еще приглашенный ими за стол, я весело с ними пообедал и, ничего не подозревая, вышел с ней на улицу гулять. Она опять стала рассказывать про своего футболиста, и в ее рассказе на этот раз я заметил более пессимистические нотки, чем обычно. Она выразила сомнение, что навряд ли теперь кто–нибудь в ее жизни заменит ей неудачную первую любовь. Стоит ли говорить, что я ее уверял в обратном.
Прошло недели две, в течение которых мы несколько раз бывали втроем, прежде чем я догадался, что произошла основательная перегруппировка действующих лиц.
Я был потрясен случившимся. Паршивый опыт человечества меня ничему не научил. Я никак не представлял, что между друзьями возможно такое. Мой собственный опыт говорил совсем о другом. Когда я учился в школе, я вместе со своими двумя друзьями влюбился в одну девушку. Мы тогда все втроем помогали друг другу признаваться ей в любви. И хотя каждого из нас она поочередно отвергала, дружба наша никак не распадалась. Нам очень хотелось, чтобы хотя бы одному из нас с ней повезло. Но раз никому не повезло, что ж делать, нас утешала собственная дружба.
(Невозможность осуществления самой изумительной, как правило, первой любви. По–видимому, это так задумано свыше. Что бы делал человек, достигнув счастья? Неутоленной любовью судьба дает нам понюхать счастье и, отбрасывая его в недостижимую даль, говорит как собаке: «Ищи!» И мы ищем. Это и есть путь духовного роста.) …А тут получилось совсем по–другому. Оказывается, он с самого начала влюбился в нее и скрывал это от меня. Оказывается, он уже около двух месяцев ежедневно покупал ей коробку шоколадных конфет. Не застав ее в комнате, он оставлял эти конфеты под подушкой ее постели. Так что она, если надолго куда–нибудь уходила, возвратившись в комнату, прямо шла к своей подушке и, отодвинув ее, доставала коробку. А если коробки не оказывалось, она говорила: «Так он еще не приходил?»
Сначала она, хохоча (так говорили девушки из ее комнаты), ела сама эти конфеты и угощала ими своих подружек. А потом дрогнуло ее провинциальное сердце, и она решила нежной дружбой отблагодарить его за эти конфеты.
Так я думаю. Кроме того, на фоне этих ежедневных шоколадных конфет, я, вероятно, производил довольно невыгодное впечатление. Хотя я ей устраивал несколько скромных студенческих пирушек с пивом, к которому она пристрастилась со времен футболиста, ей, вероятно, все это должно было показаться убогостью.
Вероятно, в ее хорошенькой головке произошла переоценка ценностей. Видно, она решила так: этот меня целует и изредка угощает своим жалким жигулевским пивом. А этот меня еще не целует, а уже угощает, и притом ежедневно, коробкой шоколадных конфет. А что же будет, когда он начнет меня целовать?
Одним словом, поняв, что чаша весов явно перевешивает в его сторону, я потихоньку отделился от них и зажил самостоятельной жизнью. Никаких объяснений ни с ним, ни с ней у меня не было. Мне было ужасно неприятно вступать в какие–то переговоры, и они, слава богу, не пытались со мной объясниться.
Случайно встречаясь с ними на улице или в институте, я сдержанно здоровался и проходил мимо. Отвечая на мой кивок, она смотрела на меня с выражением легкой грусти, как бы стараясь утешить меня, как бы внушая мне, что я сильно ошибаюсь, если думаю, что ее новое положение освободило ее от груза воспоминаний о прекрасном футболисте.
Он же здоровался со мной совсем иначе. Он здоровался со мной, как бы сосредоточенно прислушиваясь к музыке высших сфер и давая этим знать, что ему совершенно невозможно в его состоянии вникать в мелкие земные человеческие отношения.
Так длилось примерно с месяц. Однажды он зашел ко мне и сказал, что приглашает меня пообедать вместе с ними в его комнате. Я согласился, хотя мне очень не хотелось идти. Но я боялся, что, если я откажусь, мне придется объясняться с ним. А объясняться с ним мне никак не хотелось. Это что же, так в лицо и сказать человеку, с которым дружил два года, что он поступил как негодяй? Да не в том дело, что он оказался с ней, мало ли чего не бывает в жизни. Но ведь я же знал о конфетах, которые он дарил ей, задолго до того, как дрогнуло ее сердце. Надо было делать вид, что ничего не случилось, – это устраивало обе стороны. Кстати, признаюсь в еще большем грехе. Никогда не мог не пожать протянутую руку знакомого мне человека или не ответить на его кивок, даже если уже знал, что этот человек совершил какую–то низость. Иногда, в редких случаях, мог сказать все, что я думаю о нем, но не пожать протянутую руку не мог.
Часто после пожатия такой руки у меня возникало неимоверное желание содрать со своей испакощенной ладони кожу. Однажды такое ощущение длилось два дня. Значит, я чувствовал греховность такого рукопожатия? Да, и все–таки потом снова пожимал руки подобным людям.
После появления «Козлотура» мои родные «Красные субтропики» дали разгромную рецензию о нем. Это был прямой призыв к пролитию крови автора. Кроме всех остальных грехов статья обвиняла меня в оскорблении национальной чести.
Человек, написавший статью, и люди, стоявшие за ним, явно ожидали, что призыв к пролитию крови будет подхвачен центральной прессой. И не совсем напрасно. Позже один работник самого важного нашего органа печати рассказал мне, что вопрос этот обсуждался у них, но тогда победили люди, склонные к умеренности. Повесть не тронули.
Прочитав статью, я пришел в бешенство, которое длилось часа два. Я ходил по комнате, и тогдашний мой гневный монолог против автора статьи можно было уместить в одну фразу: «Зачем, зачем тебе, Гольба, защищать честь абхазцев от меня, абхазца?!»
Потом я махнул рукой на это дело, но на автора статьи все–таки сильно разозлился, тем более что хорошо знал его. Через несколько лет, приехав в Мухус, я случайно на улице столкнулся с ним. Блудливо улыбаясь, он протянул мне руку, и я… и я… и я… пожал ее.
Попробуем спокойно разобраться в этом вопросе. Мне могут сказать: «Ведь от того, что ты не пожмешь руку человеку, совершившему подлость, он не умрет. Но ему это будет очень неприятно и, возможно, в следующий раз остановит его от низкого поступка».
Может быть, так, а, может быть, и не так. Безусловно, что это унижение может привести его к раскаянию и самоочищению. Но, возможно, непожатие руки приведет человека, совершившего гнусность, к еще большему ожесточению и еще большей склонности совершать гнусности.
Как же быть все–таки? Пожимать руку совершившему подлость или не пожимать? Кто вообще придумал этот дурацкий обычай пожимать руку? Может, отменить его? Или, если отменять уже поздно, ввести несколько типов рукопожатий, означающих: одобряю твое существование на земле, не совсем одобряю или совсем не одобряю.
Нет, надо вернуться к самому себе. Почему я все–таки пожимаю протянутую руку, зная, что это рука человека, совершившего гнусность? Конечно, главная причина в том, что я по натуре не могу быть карающим органом. Не могу и все. Я не оправдываю себя, но и не до конца осуждаю.
А теперь рассмотрим психологию людей, которые мужественно не замечают протянутую руку. Конечно, среди них есть просто честные люди с крепкой нервной системой, и они своей рукой, не дрогнувшей навстречу протянутой руке, ясно показывают неодобрение гнусности.
Это так. Это бывает. Но, к сожалению, большинство людей, таким образом осуждающих зло, действуют совсем из других побуждений. И в силу нашей профессии мы довольно четко угадываем мотивы этих побуждений. Мотивы эти таковы: ты совершил гнусность (скажем, продался), а я изо всех сил сдерживаюсь и не совершаю гнусность, так я же должен пожимать тебе руку?! Так вот тебе – не пожму! Пусть видят, что я не совершил гнусность, пусть хоть эта малая выгода заменит мне ту, большую, о которой я скромно, но пламенно мечтаю.
Попробуем этот вопрос рассмотреть в философском плане. По–видимому, существует два типа психологии, два отношения к злу. Один тип людей, замечая зло, стремится тут же на месте с ним расправиться, чтобы восстановить гармонию мира. Другой, видя проявление зла, чувствует его бесконечную связь с мировым злом, и у него опускаются руки от понимания, что вместо отрубленной ветки зла вырастет другая или даже многие.
Первый говорит:
– Ну что ж, будем все время рубить! Второй говорит:
– Нет, это не верно. Надо идти более долгим путем. Надо докопаться до корней и выкорчевать дерево зла целиком.
Первый:
– Да на это уйдут усилия ста поколений!
Второй:
– Хоть тыщи! Другого пути нет.
Первый:
– Надо заставить человека быть человеком!
Второй:
– Надо очеловечивать человека, и тогда он сам станет человеком.
Конечно, мое рассуждение слегка прихрамывает. Нет, я не хочу отрицать пользу тех, кто занимается исключительно отрубанием веток. Они тоже нужны, некоторое количество таких людей мы оставляем, но главные силы все–таки бросаем на раскапывание корней.
Вообще, эти отрубатели веток, то есть прямые борцы со злом, – довольно странный народ. Иногда стоишь в очереди и ждешь, когда она дойдет до тебя. А тут со стороны прут и прут к прилавку. Конечно, мелькает мысль: хорошо бы стать там у прилавка и навести порядок, чтобы очередь быстрей двигалась. Но какая–то душевная лень мешает, да и возможность схлопотать по морде учитывается. И начинаешь глубоко задумываться о том, как бы организовать торговое дело, чтобы очередей не было совсем. И иногда в голове возникают изумительные проекты, но чувствуешь, что тебе не под силу протолкнуть их через соответствующие учреждения.
И ты, тяжело вздохнув, продолжаешь ждать своей очереди, а наглецы со всех сторон прут и прут к прилавку. Ну, ладно, решаешь про себя, подумаешь, простою лишних полчаса или час.
И вдруг из очереди выходит энергичный мужчина, становится у прилавка и никого не пускает, и очередь двигается быстрей, а ему даже по морде никто не дает, до того у него энергичный и самостоятельный вид. Есть же на свете настоящие мужчины, думаешь ты, а сам я байбак. И вдруг у тебя в голове возникает великолепная мысль: надо передать свой прекрасный проект по уничтожению очередей этому энергичному мужчине. Он, только он, этот проект пробьет через все препятствия и воплотит его в жизнь! Но ты тут же угасаешь от ясного понимания того, что не будет этот энергичный мужчина возиться с твоим проектом, ему гораздо приятней здесь, на виду у толпы, наводить порядок. Ему даже отчасти было бы нежелательно жить при таком положении вещей, когда не надо на виду у толпы наводить порядок.
Не в этой ли роковой невозможности соединить прекрасный проект с действиями энергичного мужчины трагедия мировой истории?!
И бывает, такой энергичный мужчина так и стоит у прилавка, отбрасывая нахалов, до самого того мгновения, когда подходит его очередь. Тут он покупает свои продукты и удаляется, сопровождаемый взглядами толпы, как бы говоря: «Не надо никаких цветов, никаких благодарностей, мне достаточно вашего молчаливого обожания».
Это так. Это бывает. Но бывает, что этот энергичный мужчина некоторое время отбрасывает нахалов, а потом вдруг, не дождавшись своей очереди, сует деньги продавщице, берет свои продукты и удаляется быстрыми шагами, как бы пораженный какой–то мыслью, которая тут его осенила, и в результате чего ему немедленно необходимо, бросив все дела, уйти в направлении этой мысли.
И вот что интересно. И продавщица знает, что он не дождался своей очереди, и очередь знает, что ему рано было отовариваться, но все уверены, что так и надо, что он должен был иметь какую–то выгоду за свой временный героизм. И очередь смотрит ему вслед долгим взглядом, одновременно и оправдывающим его поступок, и слегка тоскующим по бескорыстному кумиру, и как бы понимающим, что сама она не вполне достойна такого кумира.
Но я залез в какие–то дебри. А между тем человек, совершивший гнусность, стоит с терпеливо протянутой рукой, а я никак не могу решить, надо ее пожимать или не надо.
Ну, вот – пожал. После этого я чувствую к себе и к своей ладони омерзение. Но все–таки я пожал эту руку. Значит, если бы я не пожал ее, я бы чувствовал себя еще хуже? Из двух зол я выбираю меньшее? Почему оно меньшее?
Потому что, не пожав эту руку, я как бы полностью отрицаю, что передо мной стоит человек, а не животное. Но такая кара все–таки не соответствует его проступку? Как же быть? Но может быть, пожимая эту руку, я признаю свою согреховность той гнусности, которую совершил этот человек? Безусловно, в этом есть правда. Ведь перед тем как совершать свою гнусность, он, подсознательно или даже сознательно, представил всех своих близких и знакомых и почувствовал, что, в общем, все они, скорее всего, проглотят эту гнусность. А раз он так решил, значит, мы давали какой–то повод надеяться, что гнусность пройдет, значит, что–то такое в нас было? Конечно, не мы главные виновники, но и мы давали повод надеяться, что гнусность пройдет, а теперь, не подавая ему руки, всю вину сваливаем на него, хотя часть вины лежит на нас самих. Но, с другой стороны, подав ему руку, мы тем самым полностью оправдываем его надежду, что гнусность пройдет. Нет, раньше надо было быть такими, чтобы он не посмел делать гнусность. Вот где правда! Но ведь когда–нибудь надо становиться такими? И вот, не пожав ему руку, мы всем показываем, что мы в дальнейшем будем такими, чтобы никто не смел делать гнусности. Но ведь он может воскликнуть: «Это несправедливо! Почему именно с меня надо начинать? Может, я бы не решился сделать гнусность, если бы знал, что вы с меня будете начинать наказывать?!»
Господи, как же быть? И подавать руку неправильно, и не подавать руку неправильно! Может, это вообще неразрешимый вопрос? Может, всякое бегство из человеческого общества вызвано его неразрешимостью? Идея отшельничества не отсюда ли? Бежать, бежать в пещеру, в скит, там никому не придется пожимать руку!
Может, Лев Толстой именно по этой причине бежал из Ясной Поляны? Приезжают со всего мира. Знаменитый писатель. Граф. Русское хлебосольство. Надо пожимать руки. Разговаривать. А он, великий психолог, видит, сколько среди этих гостей пакостников. А Софья Андреевна радуется и ничего не понимает. И взрыв последнего решения: бежать! бежать!
И я бегу от этого вопроса к моим очаровательным в своей ясности изменникам, о которых читатель, наверное, подзабыл.
Придется коротко напомнить. Вообще с читателем лучше всего разговаривать коротко и громко, как с глуховатым. Громко–то у меня получается, вот коротко не всегда.
Значит, напоминаю. Во времена студенчества у меня была подружка, но ее у меня отбил мой друг. Шоколадными конфетами соблазнил. Но я с ними не стал ссориться, отчасти из ложной гордости. Надо было делать вид, что ничего не случилось. Как в песенке поется:
«Отряд не заметил потери бойца».
Вот и я должен был делать такой вид. И этот мой друг пригласил меня в свою комнату пообедать с ними. Мне ужасно не хотелось идти, но я вынужден был пойти, чтобы не объясняться с ним. И вот в этом месте я отвлекся на эту проклятую руку.
Когда я вошел в комнату, она жарила картошку на электрической плите. Я поздоровался с ней и сел на стул. Она сказала ему, чтобы он пошел за пивом. Он неохотно согласился с ней и, надев пиджак, ушел. Я не знал о чем с ней говорить, но она знала. Она начала издалека, то есть со своего футболиста, терпеть воспоминания о котором у меня не было ни малейших оснований.
Из ее слов получалось, что она сейчас сильнее, чем раньше, грустит по своему футболисту. Из ее слов получалось, что она хочет вернуться ко мне и попробовать вместе со мной перебороть свои воспоминания о первой любви.
Но я уже не хотел, чтобы она вернулась ко мне. Я не хотел помогать ей забывать своего футболиста, хотя надо сказать честно, она мне все еще нравилась. Одним словом, я не поддерживал разговора. Я только понял, что конфетная осада ни к чему не привела.
(Цепкий взгляд благотворителя, рассеянность ублаготворенного.) Внезапно распахнулась дверь, и в дверях стоял мой друг–предатель (через четверть века с трудом соединяю эти слова), глядя на нас вытаращенными глазами. Шагов его не было слышно. Он явно подкрался к дверям, чтобы застукать нас за злодейским поцелуем. Поняв, что поцелуями явно дело не пахнет, он радостно поставил бутылки с пивом на стол. Но я–то уже знал, что радоваться ему, бедняге, нечего.
Так оно и получилось. Вскоре она стала появляться в институте в обществе студента–венгра. Судя по всему, тут роман развивался стремительно. Теперь она здоровалась со мной без всякого намека на футболиста. Венгры, они церемониться не любят. Впрочем, мы с ними тоже не церемонились.
Вот так и закончилась эта история. Никогда не думал, что о ней вспомню. По–видимому, песчинка боли, застрявшая в душе, нарастила вокруг себя эту сомнительную жемчужину. (Учредить клинику по иглоукалыванию писателей для получения искусственного жемчуга.) Но к чему я это все вспомнил? Да, речь зашла о наблюдательности. Из этого рассказа видно, что я очень ненаблюдательный человек. Но в свое оправдание я хочу сказать пару слов.
В сущности, ненаблюдательных людей нет. Просто те люди, которых считают ненаблюдательными, наблюдают за каким–то невидимым для нас объектом. И самое опасное в них то, что никогда не понятно, за чем именно они в данное время наблюдают. Поэтому мой дружеский совет всем – избегать делать подлости, надеясь на ненаблюдательность ваших знакомых. Они могут вас разоблачить в самом неожиданном месте.
…О, хроническая нечистоплотность человеческого племени! И стыдно отворачиваться от тебя, и не хватает такта терпеть твое смрадное дыхание!
Этим летом один наш археолог показал мне пучок стрел, найденный им в высокогорной пещере. По его расчетам, стрелам было около тысячи лет. Я долго рассматривал этот бесценный дар нашего далекого предка, этот хорошо сохранившийся, но слегка ссохшийся букет смерти. Особенно хорошо сохранились наконечники стрел, так сказать самая идейная часть: сердцевидные, ромбовидные, серповидные, клешневидные, зубчатые… Какое изобретательное многообразие форм при строгом единстве содержания – мечта пропагандиста. Глядя на эти стрелы, я почувствовал неудержимый позыв выблевать на историю человечества.
Чтобы выжить, человеку слишком долго важнее было развивать в себе изворотливость ума, нежели божественную энергию стыда. Так и пошло, что выработался большелобый ублюдок с хилой сердечной мышцей, образовалась дурная автономия ума, оргия тупоголовой цивилизации, не слушавшая и не слышавшая тревожных окриков культуры и только сейчас, на краю бездны, слегка очнувшись, обалдело озирающая замученную местность Земли.
Где выход? Культура должна опередить цивилизацию и возглавить племя людей. Возможно ли? Не будем унывать. Дон Кихоты всего мира, по коням!
Как бы мы жили, если бы время от времени на наших дорогах не появлялся знаменитый испанский кабальеро на своем героическом коне и, обдавая нас ободряющими клубами пыли, с выражением величавой важности на лице и беспредельной уверенности в победе добра, не выезжал вперед?!
Вот он остановился у киоска и, протянув продавщице монету, снимает со своей потной головы помятый шлем, а потом наклоняется за кружкой и пьет русский квас.
Воспользуемся его передышкой, как пользуется ею этот мальчик, сующий в рот его лошади огрызок яблока. Посмотрите, как великолепен этот лысеющий шишковатый череп. Что? Среди многих шишек вы не видите шишки мудрости? А разве вы не знаете, что одна шишка, полученная за неукротимую веру, стоит десяти шишек мудрости?! А у него все шишки получены за неукротимую веру!
Как жадно припали его губы к остужающей влаге, как отчетливо ходит в горле его рыцарский кадык, как вольно откинут его худой корпус, одетый в пыльные, потрепанные доспехи, как беззаботно расслаблена нога, отдыхающая в стремени! И каждая прореха на его старом плаще гордится собой, она счастлива грядущей наградой – латкой, пришитой ласковыми пальцами Дульсинеи. И чем больше прореха, тем она счастливей, потому что тем дольше будут возиться с ней пальцы Дульсинеи!
Но главное – глаза! В глаза поглядите! Они сейчас устремлены в кружку с квасом с такой целенаправленной зачарованностью, словно видят в ней первый оазис грядущего счастья. Да, мечта так же реальна, как эта кружка с квасом, и так же утоляет душу, как этот напиток ссохшуюся глотку.
И вот он, напившись, едет дальше. И мальчик, о чем–то догадываясь, долго смотрит ему вслед. До свидания, великий кабальеро! Но скажите, неужели и он выходец из нашего чахлого племени? Да, и он! Значит, племя еще способно на что–то? Да, выходит, способно! Значит, нежность, самоотверженность, доверчивость, доброта, мужество – не пустой звук? Да, клянусь всеми четырьмя копытами его коня, не стертыми мировой пошлостью, – не пустой звук!
…Но я слишком далеко отошел от своего сюжета. Я никак не могу его сдвинуть с места. Мой сюжет буксует, как русская история. И все–таки мы его сдвинем и пойдем дальше, ибо единственный вид власти, которую мы приняли на земле, – это власть над словом.
Итак, я отпустил свое такси (если читатель помнит, я приехал на такси), и мы с другом и его приятелем, стоя на обочине дороги, неторопливо обсуждали достоинства и недостатки окрестных ресторанов. Не правда ли, великолепное занятие – стоять на обочине дороги рядом с ожидающей тебя машиной и неторопливо обсуждать достоинства и недостатки окрестных ресторанов?
Покамест мы этим занимались, рядом с нами остановилась черная «Волга», и оттуда выглянуло монументальное лицо Абесаломона Нартовича. Последняя, самая высокая должность, которую он занимал, – это председатель местного совета министров. Сейчас его сняли с этой должности, и он работает директором научно–исследовательского животноводческого института. Но лицо Абесаломона Нартовича, особенно в машине, выглядит так, как будто он все еще возглавляет местный совмин. Абесаломон Нартович вышел из машины и подробно поздоровался со всеми, как бы по инерции возвышая людей, с которыми он здоровался, до своего бывшего министерского уровня.
Вместе с ним вышли еще два человека. Один из них был дядя Сандро. Представлять его, кажется, нет необходимости. Взглянув на него, я почувствовал, что он мне порядочно надоел. Я даже мысленно сказал ему:
«Ты мне надоел, дядя Сандро. Я чувствую, что мне еще попадет за тебя…»
И надо же – старый черт почуял дуновение моего робкого бунта.
– Ты мне что–то хотел сказать? – спросил он у меня с вызовом.
– Нет, нет, дядя Сандро, – сказал я, опуская глаза. Второй спутник Абесаломона Нартовича, высокий, стройный, красивый, как бы весь хрустящий от свежести, оказался космонавтом. Он бодро пожал всем руки, словно вкладывая в рукопожатие избыток сил, которые в нем накопились в свободное от космоса время.
Казалось, Абесаломон Нартович взял себе в спутники этих двух людей для демонстрации двух исторических периодов нашей жизни. Он как бы говорил этим: вот лучшее, что создано нашим прошлым (дядя Сандро), а вот лучшее, что создано нашим настоящим (космонавт), а вот я, мирно соединивший их. Так это выглядело.
Мне Абесаломон Нартович всегда нравился за свой талант рассказчика и балагура. Талант этот он, будучи ответственным работником, вынужден был всегда маскировать, что, впрочем, ему плохо удавалось. Я ему тоже, как мне кажется, нравился, он не мог не видеть во мне благодарного слушателя. Всякий человек с артистической жилкой не может не ценить своих поклонников. И во мне, я думаю, он всегда ценил поклонение своему дару, развернуть который он не мог по причине своего служебного положения. Во всяком случае, не мог в полную меру своего дарования.
Да, Абесаломон Нартович мне всегда нравился, но сказать, что он нравился мне только за свои байки, будет неточно. Он нравился мне и за это и за то, что всегда таил в себе возможность самых парадоксальных поступков. Так, одному моему знакомому он, еще будучи на самом верхнем пределе своей карьеры, сказал:
– Вообще из нашей фамилии никто своей смертью не умирал…
Это признание было сделано человеком, находящимся на самой вершине своей власти. Носители этой власти, даже если иногда и задумываются о возможности своего падения, во всяком случае, не признаются в этом никогда и никому. Наоборот, главное их занятие сверху донизу – всегда подчеркивать незыблемость своей власти.
Может возникнуть вопрос, а не брал ли Абесаломон Нартович во время своего царствования (как он сам однажды сказал) подарки? На этот вопрос, если он действительно возникнет, я, как честный историограф, должен буду ответить положительно. Об этом говорили многие, и, что характерно для Абесаломона Нартовича, сам он это не слишком скрывал.
Однажды после крупного возлияния с местными художниками, он нас повез к себе домой, где подряд два раза на двух фортепьяно исполнил грузинскую песню «Сулико». В столовой еще стоял клавесин, если он мне спьяну не примерещился. То, что в комнате было два фортепьяно – это абсолютно точно. Это следует даже из краткого диалога, который там же состоялся между нами.
– Абесаломон Нартович, – спросил я, – зачем вам два инструмента?
– Дарят, – ответил он, сокрушенно пожимая плечами, – неудобно отказать…
В другой раз, добродушно ворча, он сказал про одного председателя колхоза, что тот зазнался и перестал приносить подарки.
Конец хрущевской эпохи оказался и концом Абесаломона Нартовича. Секретарь ЦК Грузии Мжаванадзе, чтобы облегчить свой достаточно перегруженный грехами корабль, не стал защищать Абесаломона Нартовича, а дал его на растерзание врагам.
Правда, Абесаломон Нартович получил достаточно почетную отставку. Он стал директором научно–исследовательского института. Недалеко от города, окруженный лавровыми деревьями, слоновыми пальмами, цитрусовыми насаждениями, он жил в своем институте как опальный римский сенатор в своем имении.
Здесь я его встретил в первый раз после отставки и спросил у него, как и почему Мжаванадзе отвернулся от него в решительный час, тот Мжаванадзе, который при Хрущеве столь отечески патронировал его. Неподражаемом в своем античном величии жестом Абесаломон Нартович наклонил ветку лавра, нюхая ее и одновременно увенчивая ею себя, как бы символически восстановил свое прошлое положение и, отпустив прошумевшую ветку, выдохнул:
– Старческая трусость…
Надо сказать, что опала не была громом среди ясного неба для Абесаломона Нартовича. За несколько лет до снятия с должности он защитил в Москве диссертацию и стал кандидатом биологических наук. Защита прошла блестяще. Правда, была одна забавная заминка.
Говорят, во время защиты ему был задан вопрос:
– Что такое клетка, по–вашему?
– Какую клетку вы имеете в виду? – уточнил Абесаломон Нартович, чем вызвал оживление в зале.
Таким образом, став директором института, Абесаломон Нартович, в сущности, отошел на хорошо подготовленные позиции. Уже будучи директором животноводческого института, он издал несколько книг. Наиболее интересная из них «Певчие птицы Абхазии». Оказывается, Абесаломон Нартович издавна питал слабость к певчим птицам. И он их неустанно изучал. В наше время такая сентиментальная слабость крупного ответственного работника навряд ли может поощряться. И Абесаломон Нартович не мог не знать об этом. Но, даже зная, что это может испортить ему карьеру, он, надо полагать, в условиях глубокого подполья, продолжал изучать певчих птиц Абхазии. Да, это вполне толковая книга, хотя и не имеет никакого отношения к профилю его института.
Но Абесаломон Нартович не был бы Абесаломоном Нартовичем, если бы он, написав книгу о певчих птицах Абхазии, не внес бы в нее нечто такое, от чего у специалиста глаза полезут на лоб, а знающий Абесаломона Нартовича человек только улыбнется или разведет руками. Так, в число певчих птиц Абхазии он внес попугая. Этим самым, я сейчас вспомнил, он как бы духовно осуществил мечту принца Ольденбургского, который действительно во время своего пребывания в Гаграх пытался запустить в наши леса ангольских попугаев, но их быстро переклевали местные ястребы.
Одним словом, неизвестно, по какой причине попугаи попали в число птиц Абхазии, да еще певчих. Так и вижу сановитую фигуру Абесаломона Нартовича, неожиданно легко взлетающую над землей и чисто делающую двойное сальто!
Так как в абхазском языке вообще нет слова «попугай», Абесаломон Нартович с ходу придумал ему абхазское название, и притом довольно остроумное. В обратном переводе на русский язык оно звучит примерно так: таратор. Ну, скажите, разве не трогателен этот человек?
Милый Абесаломон Нартович, если то, что я сейчас пишу, попадет на глаза читателя, то многие могут подумать, что я тебя разоблачаю. Но это величайшее заблуждение. В сущности, я люблю Абесаломона Нартовича, может быть и несколько странною любовью, но люблю.
Всерьез говоря, в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности или, вернее, доморальности. Писатель неизменно испытывает приступ нежности, встречая в жизни своеобразную натуру. По–видимому, стремление к своеобразию – в природе художественного творчества, иначе это преклонение перед своеобразием ничем объяснить невозможно. Некоторая доморальность заключается в том, что писателю в момент встречи со своеобразной натурой практически все равно, какое это своеобразие – высокое или низкое. Но нравственное чувство писателя заключается в том, что он со всей доступной ему точностью передает истинные черты своеобразной натуры, не стараясь низкое выдать за высокое или, наоборот, высокое за низкое. И чем своеобразнее своеобразное, тем сильнее его любит писатель. Тут, видимо, сказывается еще неосознанная благодарность за облегчение работы. То есть чем меньше приходится привносить, чтобы сделать образ законченное, тем благодарней ему писатель за близость натуры к собственному идеалу.
А если высокое и низкое в человеке сочетается? Тогда своеобразие образа заключается именно в этом причудливом сочетании, и у писателя чешутся руки обязательно сохранить его.
Наивные люди думают, что великий Гоголь, создавая образы российских уродов, скорбел. Уверяю, что, описывая Ноздрева, Плюшкина, Собакевича, Гоголь испытывал самую высокую творческую и человеческую радость. Конечно, очнувшись и увидев, что он создал парад уродов, он несколько опешил и растерялся. Но, создавая их, он испытывал только радость.
Однако пора остановить высокие материи и попробовать все–таки сдвинуть с места сюжет. Итак, мы все еще стоим на обочине дороги, теперь уже в обществе, Абесаломона Нартовича, и продолжаем обсуждать достоинства и недостатки близлежащих ресторанов. Кстати, строительству этих ресторанов Абесаломон Нартович уделял особенно большое внимание, когда был у власти. Ему мы обязаны рестораном в Эшерском ущелье, где в самый жаркий день царит влажная прохлада, ему мы обязаны рестораном на развалинах старой крепости, на вершине мухусской горы и многими другими. Он не только способствовал строительству этих ресторанов, но и заботился о том, чтобы они снабжались картинами местных художников.
Обсуждая с нами достоинства и недостатки местных ресторанов, Абесаломон Нартович поглядывал на проезжающие машины, и под его взглядом некоторые из них Притормаживали, он здоровался с сидящими за рулем и небрежным движением руки отправлял их дальше, показывая, что в сложившихся обстоятельствах люди, сидящие именно в этих машинах, ему не нужны.
Кстати, мне ближе человек, который продолжает раболепствовать перед потерявшим власть кумиром, чем тот, что сразу же начинает ему хамить. В первом все–таки проявляется некоторое чувство ответственности за Свое прошлое рабство, ему как бы стыдно сразу переходить в новое состояние, он как бы чувствует, что сам этого не заслужил еще. Тогда как второй, хамством мстя за свое прошлое раболепство, выявляет готовность раболепствовать перед новым кумиром.
Наконец Абесаломон Нартович остановил машину, в которой по его гениальной догадке оказался именно тот человек, который повез нас в деревню. Сначала он вышел из машины и познакомился со всеми. Потом, услышав наши обсуждения достоинств и недостатков окрестных ресторанов, внес свое предложение.
– Слушайте, – сказал он, – чего вам выбирать ресторан? Меня в деревне ждет родственник, у которого мы посидим лучше, чем в любом ресторане. Поехали?
Все согласились ехать в деревню.
– Только заедем ко мне в институт, – сказал Абесаломон Нартович, – возьмем фейхоа.
Оказывается, дочь космонавта, которая вместе с ним отдыхает в военном санатории, болеет какой–то болезнью, от которой помогает фейхоа. А при институте Абесаломона Нартовича есть хороший фруктовый сад, где среди прочих экзотических насаждений растут и деревца фейхоа. (Семейство миртовых, кисло–сладкие, продолговатые плоды, зеленого или желтого цвета, если вам это так важно знать.) Мы расселись по машинам и поехали в институт к Абесаломону Нартовичу. Наконец наша компания окончательно утряслась, и для любителей точности мы теперь можем пересчитать, сколько нас было человек. Я со своим другом, которому помог выйти из тюрьмы, и его приятелем – трое. Кстати, мой друг при виде такого большого в прошлом начальника, как Абесаломон Нартович, совсем скис. За весь день он и пару слов не промолвил. По–видимому, кроме всех остальных прелестей тюрьма еще развивает в человеке комплекс несовместимости с начальством. Может, я напрасно ввел его в это повествование? Он – герой совсем другой вещи. Хотя нет – в конце он понадобится.
Одним словом, можете досчитать сами. Получится восемь человек, если не забудете шофера Абесаломона Нартовича. А что я говорил с самого начала? Я говорил, нас было человек восемь. Некоторые могут подумать, что я потом все это подстроил, чтобы похвастаться неизвестно чем. Нет, конечно. С точки зрения литературного правдоподобия было бы правильней, если бы я немного ошибся.
Машины въехали на территорию института и, проехав мимо небольшой цитрусовой плантации, остановились у двухэтажного дома под сенью лавровых и камфаровых деревьев.
Все, кроме шофера, вышли из машин, поднялись на второй этаж, прошли приемную, где за столом сидела молодая секретарша, и вошли в кабинет Абесаломона Нартовича. Он уселся за свой стол, усадил нас на многочисленные стулья, стоявшие у стен кабинета, и, придав лицу руководящее выражение, нажал на кнопку звонка.
Вошла секретарша, несколько косясь и блуждающей улыбкой выражая некую застенчивую иронию, неизвестно к кому обращенную. Возможно, к самому Абесаломону Нартовичу. Если это так, мы можем только воскликнуть: «О, время, время!» Дело в том, что еще в недалеком прошлом, на вершине своей карьеры, Абесаломон Нартович славился как легендарный любовник. По слухам (врагов? или сторонников?), ему нередко приходилось прерывать заседания совета министров (местного, конечно) и удаляться с очередной фавориткой в особую комнату, а притихшие министры пережидали приступ любовного кейфа как неотвратимое и грозное явление природы или эпилептический припадок.
А между тем секретарша продолжала стоять, оглядывая нас блуждающей улыбкой, в то же время смущенно поеживаясь, сиротливо приподымая плечико и даже как бы слегка отстраняясь, словно предугадывая непристойные предложения и выражая своим телесным обликом не совсем поддую готовность выполнить их. Сквозь эти многообразные чувственные маски тихо, но настойчиво проступала тайная наглость юной женщины, помнящей о своей внеслужебной власти над несколько аляповато молодящимся боссом. Во всяком случае, так мне показалось.
– Ящик фейхоа для нашего космонавта в мою машину и фрукты для гостей, – излишне строгим голосом приказал Абесаломон Нартович, как мне показалось, чтобы перекрыть впечатление от ее тайной наглости.
Восторженно узнавая космонавта, секретарша исчезла. Абесаломон Нартович вынул из стола экземпляр своей книги «Певчие птицы Абхазии» и, надписав ее космонавту, стал рассказывать о некоторых достоинствах этих птиц. Я все ждал, что он скажет, когда дойдет до попугая, но до попугая он не дошел, потому что вернулась секретарша с двумя вазами, наполненными яблоками, грушами и виноградом.
Вазы с вспотевшими от охлаждения плодами и томно свисающими гроздьями винограда были водружены на стол. Абесаломон Нартович прервал свой рассказ и, захлопнув книгу, вручил ее космонавту. Тот с таким видом прижал ее к груди, словно давал клятву в следующий же свой космический полет забрать ее с собой.
– Фейхоа поставили в багажник? – спросил Абесаломон Нартович.
– Да, – сказала секретарша, не сводя восторженного взгляда с великолепного космонавта. Взгляд этот выражал почти обрядовую готовность жрицы по первому же знаку своего идола тут же, не сходя с места, сорвать с себя все одежды. Взгляд этот почти всех смутил, в том числе и Абесаломона Нартовича. Я говорю почти, потому что космонавта этот взгляд не смутил. Не поняв ее призыва, он мельком посмотрел на нее с высоты своего отличного роста далеким, стерильным галактическим взглядом.
– Попробуйте фрукты из нашего сада, – сказал Абесаломон Нартович, все еще стараясь подчеркнуть свой полный контроль над происходящим.
Все потянулись к фруктам. Космонавт взял краснобокое, образцовое яблоко и сверкающими зубами сделал мощный образцовый надкус.
– Я сейчас хочу вам предложить, – сказал Абесаломон Нартович торжественно, – прохладительный напиток собственного рецепта… Надюша, принеси стаканы.
Не найдя отклика на свой призыв жрицы, секретарша погасла, и теперь выражение иронии на ее лице приобрело абсолютно универсальный характер, охватывающий всех находящихся в кабинете. Она повернулась и, откровенно смеясь над нами своими покачивающимися бедрами, вышла из кабинета. Абесаломон Нартович несколько удрученно посмотрел ей вслед, а потом взглянул на нас, как бы призывая не придавать слишком большого значения ее насмешливо покачивающимся бедрам. Не без некоторого уныния мы согласились проглотить это оскорбление.
– Знаменитый Логидзе тайну своих прохладительных напитков унес с собой в могилу, – сказал Абесаломон Нартович, – я в меру своих скромных сил пытаюсь создать равноценный напиток.
Интересно, подумал я, кто–нибудь в этой стране занимается своим прямым делом? Все же могучая широта натуры Абесаломона Нартовича оставляла надежду, что и делам своего института он не совсем чужд.
Тут слово взял дядя Сандро и рассказал небольшую новеллу о своей встрече со знаменитым Логидзе.
Оказывается, Логидзе изготовлял лучшие в мире прохладительные напитки. Его лимонад был так прекрасен, что персидский шах и дня не мог прожить без него. Ящики с лимонадом Логидзе отправлялись в Баку, оттуда морем шли в Персию и дальше караванным путем до самого Тегерана.
Но в начале тридцатых годов у Логидзе сильно испортились отношения с Берией. Берия как будто пытался узнать у него тайну прохладительных напитков, а Логидзе не открывал этой тайны. Несмотря на интриги Берии, старик мужественно сохранял свою тайну. И Берия ничего ему не мог сделать, потому что не знал, как отнесется к этому Сталин. Он его только выжил из Тбилиси. Логидзе переехал в Мухус. Здесь он работал на лимонадном заводе, продолжая делать свои прекрасные напитки, но тайну их производства никому не открывал.
Нестор Аполлонович Лакоба решил во что бы то ни стало вырвать из него эту тайну, чтобы будущие поколения советских людей могли наслаждаться изумительным напитком. Это щекотливое дело Лакоба поручил дяде Сандро. Он посоветовал ему как следует тряхнуть старика, но так, чтобы вместе с тайной напитка не вытряхнуть из него душу.
Подобрав заранее ключи к дверям его квартиры и узнав, что старик в ту ночь в доме был один, дядя Сандро, прикрыв лицо маской и вооружившись пистолетом, вошел к нему в дом. Он зажег свет и приблизился к изголовью старика.
Старик проснулся, но, увидев над ним человека в маске и с пистолетом в руке, не испугался и даже не растерялся. И от этого, по словам дяди Сандро, он сам растерялся. Он совершенно не учел, что дух старика Логидзе к этому времени был великолепно закален долгими интригами Лаврентия Берии.
– Опять бериевские штучки? – спросил он, усаживаясь на постели.
– Нет, – сказал дядя Сандро, – но ты должен открыть…
– Тайну воды Логидзе? – насмешливо спросил старик и, взяв папиросу со стула, стоявшего в изголовье, чиркнул спичкой и закурил. – Так запомните: нет никакой тайны Логидзе.
– Как нет? – удивился дядя Сандро.
– Так нет, – сказал старик, затянувшись и махнув на пистолет дяди Сандро, – убери, а то выстрелишь случайно… Нет никакой тайны Логидзе, есть любовь к делу и знание дела.
– Как так? – спросил дядя Сандро, пряча пистолет в карман.
– Ты знаешь, как готовят вашу мамалыгу? – спросил старик.
– Знаю, – ответил дядя Сандро.
– Каждая хозяйка знает, как готовить мамалыгу? – спросил старик.
– Каждая, – ответил дядя Сандро.
– И никакого секрета в этом нет? – спросил старик.
– Секрета нет, – отвечал дядя Сандро.
– Почему же есть хозяйки, которые готовят мамалыгу так, что пальцы оближешь, а другие неважно готовят? – спросил старик.
– Некоторые умеют лучше готовить, а некоторые не умеют, – ответил дядя Сандро, стараясь не дать сбить себя с толку.
– Но ведь те, кто готовит хуже, знают все, что знают те, что готовят лучше? – продолжал старик. – Или у них есть какая–то тайна?
– Нет, – сказал дядя Сандро, – какая же может быть тайна, все знают, как готовить мамалыгу.
– Так почему же, – спросил старик, – одни готовят ее прекрасно, другие похуже, а третьи совсем плохо?
– Не знаю, – сдался наконец дядя Сандро.
– Потому что в мире есть талант и любовь, – сказал старик, – чего ваши начальники никак не поймут. И женщина, в которой соединился талант и любовь, готовит мамалыгу лучше других. Любовь учит ее выбирать свежую муку на базаре, хорошо ее просеивать, а талант помогает ей правильно понять соотношение огня и того, что варится на огне.
– Так как же быть? – сказал дядя Сандро.
– Вы только уважайте талант, – отвечал старик, – а после меня придут люди, которые будут готовить прохладительные напитки не хуже меня.
– Но я обязан узнать тайну Логидзе, – напомнил дядя Сандро, что он человек тоже подневольный.
– Тебе нужна бумага? – спросил старик.
– Да, – сказал дядя Сандро.
– Хорошо, – согласился старик и, встав с постели, подошел к столу. Он взял кусок бумаги, макнул перо в чернильницу и, что–то написав на бумаге, помахал ею в воздухе, чтобы написанное обсохло, и протянул ее дяде Сандро.
– Это веер – спросил дядя Сандро, удивленный краткостью формулы состава знаменитого прохладительного напитка.
– Все, – отвечал старик, – но главное я тебе сказал словами. Если природа наградит человека любовью и талантом, он будет делать воду не хуже меня и танцевать будет не хуже тебя.
Дядя Сандро, по его словам, почувствовал, что краснеет под маской: старик его узнал.
– Не обижайся, – попросил его дядя Сандро, – политика…
– Я не обижаюсь, – сказал старик, – я уже привык…
Дядя Сандро покинул старика Логидзе и на следующий день вручил Лакобе формулу знаменитого напитка. Лакоба отослал формулу не то в Москву, не то в Тбилиси, дядя Сандро точно этого не знает. Специалисты проверили формулу и через некоторое время сообщили Лакобе, что формула, которую дал старик, ничем не отличается от формулы обычных прохладительных напитков. Лакоба махнул рукой на это дело и больше не стал беспокоить старика.
Пока дядя Сандро все это рассказывал, секретарша внесла поднос со стаканами. Абесаломон Нартович открыл холодильник и вытащил оттуда графин с какой–то ядовито–желтой жидкостью.
– Все–таки старик Логидзе тогда задурил тебе голову, Сандро, – сказал Абесаломон Нартович голосом, исполненным уверенности в своей правоте, одновременно разливая свой напиток по стаканам, – он тайну своего напитка унес с собой в могилу… Но я добьюсь напитка, который будет не хуже… Пробуйте пока этот…
С некоторой неуверенностью мы потянулись к стаканам. Я пригубил ледяную жидкость и стал медленно ее отсасывать. Она была горьковатая и сильно вязала во рту. Другие тоже, как я заметил, осторожно тянули из своих стаканов. Только космонавт с присущей ему решительностью опрокинул стакан в рот и, утерев губы, сказал:
– Хвоей отдает…
Это он сказал с обезоруживающей точностью.
– Совершенно верно, – не растерялся Абесаломон Нартович, – в напиток входит сок фейхоа, и он создает этот оригинальный оттенок.
Космонавт взял из вазы грушу и сочно впился в нее, явно стараясь промыть рот после этого фантастического напитка. Остальные тоже взяли по плоду.
– Великолепная груша, – сказал космонавт, жуя и шумно втягивая в себя излишки сока.
– Дюшес, – довольный, заметил Абесаломон Нартович. – Надюша, распорядись, чтобы поставили мне в багажник ящик груш для нашего космонавта.
Надюша, усмехнувшись, пошла к дверям, продолжая насмешничать над нами своими покачивающимися бедрами. Но после напитка Абесаломона Нартовича мы легко перенесли эту насмешку. Я, во всяком случае.
– Вы меня балуете, – сказал космонавт.
– Страна любит своих героев, – отвечал Абесаломон Нартович и, снова обращаясь к предмету своей последней страсти, добавил: – Опыты с прохладительными напитками продолжаются…
Он подошел к холодильнику и открыл дверцу. Мы увидели дюжину бутылок из–под кефира, заполненных опытными образцами напитков почти всех цветов ра–дуги.
– Этот пока самый совершенный по вкусу, – сказал Абесаломон Нартович, указывая на графин, из которого мы пили, – недавно я им угощал министра сельското хозяйства Италии, он остался доволен… Если мне его слова правильно перевели.
Я хотел спросить, удалось ли бедному министру сельского хозяйства Италии, по крайней мере, закусить фруктами, но не решился. Мы вышли из кабинета.
– Если мне будут звонить, – обернулся Абесаломон Нартович к секретарше, – я поехал в совхоз…
– Хорошо, – сказала секретарша и в последний раз покосилась на космонавта. Она опустила глаза в книгу, которая лежала перед ней, и на губах ее затрепетала блуждающая улыбка.
Когда мы подходили к машинам, кто–то из работников института втаскивал ящик с грушами в багажник автомобиля Абесаломона Нартовича. Мы сели в машины и поехали.
Наконец после долгих блужданий я снова вышел на автостраду своего сюжета. Итак, мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая, как оказалось, не вполне выветрилась у меня из головы. Теперь становится абсолютно ясно, что никакой причины не было. Просто один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, нам для приличия предложил с ним ехать, а мы, не долго думая, приняли это предложение.
Через три часа мы остановились в маленькой деревушке перед изумрудным абхазским двориком. Пока мы входили во двор, из дома вышел человек лет тридцати с пронзительными синими глазами, следом за ним молодая женщина, судя по всему, его жена, а потом появился и седоглавый патриарх, по–видимому отец молодого хозяина.
Нас познакомили. Было видно, что хозяева обрадовались долгожданному приезду своего родственника со свитой, возглавляемой бывшим ответственным работником, слухи о снятии которого, вероятно, сюда еще не дошли, а если и дошли, они все еще перекрывались его долгой почетной деятельностью.
Кстати, Абесаломон Нартович хорошо знал этот дом и этот дворик, и он немедленно подвел нас к забору, возле которого росла старая ольха с обвивающейся вокруг нее виноградной лозой необыкновенной толщины. Он нам стал рассказывать об истории этой лозы, которой, по его утверждению, было около ста пятидесяти лет.
Я оглядел дом и двор. Молодой хозяин уже успел прирезать козу и, подвесив ее на веревке к балке кухонной веранды, быстро освежевывал тушу. Над крышей кухни подымался дым, там, вероятно, уже варили мамалыгу, готовились к нашему приему.
На веревке, протянутой вдоль веранды дома, сушились огненные связки перца и темно–пунцовые сосульки чурчхели. У крыльца, ведущего в горницу, был разбит палисадничек, где цвели георгины, вяло пламенели канны, золотились бархатки.
Два рыжих теленка, помахивая хвостами, паслись во дворе. Процессия индюшек во главе с зобастым, клокочущим, похожим на распахнутый аккордеон индюком прошла в сторону кухни. За забором, ограждающим двор, зеленела кукуруза с крепкими, уже подсыхающими початками на каждом стебле. Сквозь листья тутовых и алычовых деревьев, разбросанных на приусадебном участке, далеким греховным соблазном детства темнели виноградные гроздья.
И вдруг мне почудилось, что скоро я больше никогда не увижу ни этого дыма над абхазской кухней, ни этого сверкающего зеленью травы дворика, ни этой кукурузы за плетнем, ни этих деревьев, притихших под сладкой ношей созревшего винограда. Все это для меня кончится навсегда. Томящая тоска охватила мою душу.
(В невольном выдохе взрослого человека в минуту душевной смуты «господи, помоги!» и в крике ребенка «мама!», безусловно, есть роднящая интонация, единый источник. Но крик ребенка вполне объясним повседневной реальностью материнской защиты. Не стоит ли и за возгласом взрослого человека такая же реальность, только невидимая? Та же мысль в перевернутом виде – святость материнства. Обдумать.) Я стал прислушиваться к словам витийствующего Абесаломона Нартовича. Он рассказывал о свойствах местных сортов винограда, а космонавт записывал в блокнот названия этих сортов. Нет, сейчас это было невозможно слушать.
Я взглянул на дядю Сандро и понял, что именно он виновник моих тоскливых предчувствий. Мне захотелось отвести с ним душу, и я, взяв его под руку, отделил от компании. Мы стали прогуливаться по дворику. – Что–нибудь случилось? – спросил он.
– Мне страшно, дядя Сандро, – сказал я ему откровенно.
– Чего ты боишься? – спросил он у меня.
– Ох, и попадет мне, дядя Сандро, ох, и попадет мне за то, что я описал твою жизнь! – воскликнул я.
– Мою жизнь? – повторил он с обидчивым недоумением. – Моя жизнь у всей Абхазии на виду. Люди гордятся мной.
– Попадет, – повторил я, – хотя бы за то, что я описал, как Лакоба в присутствии Сталина стрелял по яйцу, стоявшему на голове у повара. Попадет мне за это!
– Глупости, – сказал дядя Сандро, пожимая плечами, – во–первых, кроме меня, там было человек сто, и все это видели. Во–вторых, Лакоба был замечательный стрелок, и он всегда попадал по яйцам, а в голову повара никогда не попадал. Вот если бы он попал в голову повара, тогда об этом нельзя было бы писать…
– Не в этом дело, – пояснил я ему, – они скажут, зачем надо было об этом писать. Что за феодальные забавы, скажут они, в период строительства социализма.
– Что такое феодальные забавы? – спросил у меня дядя Сандро.
– Это значит, старинные развлечения, – сказал я ему.
– А как это одно другому мешает, – удивился дядя Сандро, – социализм происходит снаружи, а это было внутри?
– Что значит снаружи и что значит внутри? – спросил я, не совсем понимая его.
– Очень просто, – сказал дядя Сандро, – социализм – это когда строят чайные фабрики, заводы, электростанции. И это всегда происходит снаружи, а Лакоба стрелял внутри, в зале санатория. Как это одно другому мешает?
– Ах, дядя Сандро, – сказал я, – они по–другому смотрят на это. Ох, и попадет мне!
– Заладил! – перебил меня дядя Сандро. – Что, КГБ боишься?
– Да, – застенчиво признался я ему.
– Ты прав, КГБ надо бояться, – сказал дядя Сандро, подумав, – но учти, что там сейчас совсем другой марафет. Там сейчас сидят другие люди. Они сами ничего не решают. Это раньше они сами решали. Сейчас они могут задержать человека на два–три дня, а потом…
– Что потом? – не выдержал я.
– Потом они спрашивают у партии, – отвечал дядя Сандро, – а там, внутри партии, сидят специалисты по инженерам, по врачам и по таким, как ты. По разным отраслям. И вот человек из органов спрашивает у них: «Мы задержали такого–то. Как с ним быть?» А человек из партии смотрит на карточки, которые у него лежат по его отрасли. Он находит карточку этого человека, читает ее и уже все знает о нем. И он им отвечает: «Это очень плохой человек, дайте ему пять лет. А этот человек тоже опасный, но не такой плохой. Дайте ему три года. А этот человек просто дурак! Пуганите его и отпустите». Если надо дать человеку большой срок, они туда посылают справку, чтобы документ был. А если маленький срок, скажем два года, – могут просто по телефону сказать.
– Да мне–то от этого не легче, как они там решают, – сказал я, – страшно, дядя Сандро…
– Слушайся меня во всем, – отвечал дядя Сандро, – и ты никогда не пропадешь! Ты мне найди телефон и фамилию человека, который внутри партии занимается по твоей отрасли. Мы ему приготовим хороший подарок и все уладим.
– Ой, дядя Сандро, – воскликнул я, – это идеология, там не берут!
– Глупости, – ответил дядя Сандро, – все кушают. Идеология тоже кушать хочет. Вот тебе свежий пример. Вызывает меня недавно один ответственный человек, фамилию я тебе не называю, а то ты по дурости вставишь куда–нибудь. И он мне говорит: «Дядя Сандро, ты всеми уважаемый человек. Прошу тебя, сделай для города такое дело. Нам очень трубы нужны, но мы их нигде не можем достать. В Москве обещали. Вот тебе пятьсот рублей на мелкие расходы, вот тебе посылки, вот тебе имена людей, которым надо позвонить, напомнить про трубы и передать посылки. Поезжай в Москву, номер в гостинице мы тебе отсюда закажем, занимай его и звони оттуда всем этим людям, напоминай про трубы и раздавай посылки. «Хорошо“, – говорю и забираю деньги. А этот человек говорит: «Теперь ты видишь, дядя Сандро, что я для города стараюсь, а люди считают, что я беру взятки для себя“. – «Конечно, вижу“, – говорю.
И вот нагружают мне целое купе посылок, и я еду в Москву. А что в посылках – не знаю. Раз не сказали – некрасиво спрашивать, тем более самому открывать. На вид каждая так пуда на два. Но на посылке не написано кому. Только написан номер посылки и этот же номер стоит против имени этого человека на бумаге. Хитро придумали, чтобы посторонний, если зайдет в купе, на посылке не прочитал имя какого–нибудь начальника.
И вот я звоню из гостиницы. Иногда попадаю к нужному человеку, иногда попадаю к секретарше, иногда говорят: завтра позвоните. Я им все объясняю и про трубы, и про посылки, и про номер, в котором живу. Теперь мне интересно узнать: начальники, которым я привез посылки, очень большие или не очень? А на бумаге должность не написана – только имя и телефон. Хитрые, но я еще хитрей. И вот начинают приезжать. Нет, сам ни один не приехал. Шоферов присылают. Входит шофер, говорит, от какого человека, я смотрю на бумагу и отдаю нужный номер посылки. Но при этом разговариваю с шофером. Предлагаю выпить чачу, закусить чурчхели. Правда, пить никто не пил, но чурчхели все берут. И я так, между делом, спрашиваю у шофера: «На какой машине работаешь?» – «На «Чайке“, – отвечает первый шофер.
Ага, думаю, на «Чайку» маленького начальника не посадят. Значит, не меньше замминистра. И что же оказалось? Из шести шоферов четверо работали на «Чайке» и только двое на «Волге». А ты говоришь – идеология. Человек, который присматривает за вами, может, даже на «Волге» не ездит.
– Ой, дядя Сандро, не знаю, не знаю, – сказал я, но почему–то немного успокоился.
– Зато я знаю, – ответил дядя Сандро, – я передам ему подарок, и он скажет про тебя все, как мы хотим. Но ты против линии не идешь нигде?
– Что вы! Что вы, дядя Сандро!
– Линию никогда не нарушай – остальное ерунда! – сказал дядя Сандро.
– Если ты что–то не так написал, мы ему подскажем, что говорить. Например, так:
«Этого человека не трогайте, у него в голове не все в порядке, он сам не знает, что пишет».
– Что вы, что вы, дядя Сандро! – испугался я. – Так в сумасшедший дом могут посадить!
– Могут, – согласился дядя Сандро, подумав, – тогда по–другому подскажем. Например, так: «Глуповатый, но правительство любит».
– Это подходит, – сказал я, успокаиваясь от несокрушимой уверенности дяди Сандро, что мир именно такой, каким он его себе представляет.
– Запомни для будущего, – продолжал дядя Сандро, – эта власть крепко сидит, и никто ее сдвинуть не сможет. А некоторые глупые люди об этом думают. Ты знаешь, недалеко от моего дома сапожная мастерская? Шесть жалких сапожников работают там. А кто над ними заведующий? Партийный человек. И он видит все, что они говорят, что они думают и куда поворачивают. Нет, кушать дает. Сам кушает и им дает кушать. Но нарушать линию никому не позволит. И так все проникнуто, все! А некоторые дураки этого не понимают.
Однажды сижу в открытом кафе и пью кофе с коньяком. Отдыхаю. Вдруг подсаживаются ко мне два молодых парня, заказывают кофе и начинают говорить. Но о чем говорят, ты послушай. Один говорит – при демократии мы сделаем то–то и то–то. А другой говорит – нет, при демократии мы сначала то–то не будем делать, а будем делать другое. А этот с ним спорит – нет, при демократии мы сначала будем делать то–то, а другое будем делать потом.
Прямо при мне говорят, не боятся. Думают, наверное, неграмотный абхазский старик, не понимает. Но я лучше их знаю, что такое демократия. Это значит управлять государством, как в заграничных странах. Но я про эти заграничные страны все знаю. Многих встречал, которые там побывали. Там страны маленькие, а дороги хорошие. У нас страна большая, а дороги плохие. И от этого совсем разный марафет управления. Там, если в районе кто–нибудь взбунтовался – трр, дороги хорошие, полиция через час приезжает, всех разгоняет и всех успокаивает. А у нас? В России есть такие места, где от района до областного города пятьсот километров или больше. И вот если в районе взбунтовались, покамест милиция приедет, чего только они не успеют сделать! Клуб сожгут, магазин разобьют, всю водку выпьют. А страна большая, дороги плохие, милиция не успевает. И поэтому такой марафет управления, чтобы люди на местах в испуге сидели. Чтобы, прежде чем бунтовать, они целую неделю между собой советовались: стоит или не стоит! И они так и делают. Один говорит: «Клуб сожгем, магазин разобьем, всю водку выпьем, консервами закусим».
Другой говорит: «Нет, клуб не надо сжигать, лучше прямо магазин разобьем».
А третий говорит: «Нет, клуб надо сжечь, потому что перед людями стыдно. Люди подумают, что из–за водки это сделали».
И пока они так спорят, милиция все узнает, и, хотя дороги плохие, время есть, они успевают приехать.
А эти двое молодых, которые сидят напротив меня, ничего об этом не знают. И все время говорят: демократия, демократия… Тут я наконец не выдержал.
«Дураки, – говорю я им, – глупые несмышленыши. Эту власть Гитлер не смог опрокинуть со своими танками, а вы что сможете со своей болтовней? Только бедные родители ваши страдать будут».
«Ничего, – говорит один из них, – это так кажется, что они сильные, наша возьмет».
Тут я разозлился. Я ему дело говорю, а он мне нагло так в лицо отвечает! И как раз в этот момент в кофейню входит мой знакомый милиционер. «Жора, – кричу ему, – подойди сюда!»
Эти двое оглядываются, видят – подходит милиционер. Побледнели, хоть в гроб клади. Я, конечно, продавать их не собирался. Не в таком доме родился, не такой человек. Но хочу, чтобы дошло до их головы, где живут, как живут. Подходит милиционер и, улыбаясь, говорит: «Здравствуйте, дядя Сандро, что вам надо?»
«Ничего, – говорю, – хотел с тобой по стаканчику выпить».
«Извините, дядя Сандро, – говорит, – но я не могу, я на дежурстве».
«Ну, тогда, – говорю, – прости, Жора, другого дела не имею».
Милиционер отходит, эти ребята немножко оживают, и один из них говорит: «Спасибо, старина, что не продал».
«Я, – говорю, – продавать вас не собирался, потому что не в таком доме родился, не такой человек. Я хотел проучить вас, чтобы глупости не говорили, тем более в кафе. Здесь попадаются старички, которые трясут головой и, кажется, ничего не понимают, потому что одной ногой стоят в могиле, но другой ногой они стоят совсем в другом месте. Так что думайте, прежде чем болтать глупости».
Ничего не сказали, ушли.
Мы с дядей Сандро продолжали прогуливаться по двору. Пока я с трудом осмысливал набросанную им грандиозную схему государственного устройства, мысль его сделала неожиданный скачок на Голду Меир. Он и раньше в разговорах пару раз упоминал о ней с некоторым скрытым раздражением. В самой идее выдвижения женщины во главу государства он, по–видимому, подозревал отдаленное, но чутко уловленное им, как великим тамадой, покушение на принцип мужевластия за абхазским столом. По–видимому, он про себя рассуждал так: сегодня женщину поставили во главе государства, а завтра поставят во главе стола. Это как понять?
– Слушай, – сказал он, – эта старуха Голда Меир все еще управляет Израилем? Она что, совсем с ума сошла? Зачем она русских евреев впускает в свое государство? Что она, не знает – они в России сделали революцию и то же самое могут сделать там?
– Да что вы, дядя Сандро, – сказал я, – ничего они там не сделают. Тогда было совсем другое время.
– Другое время, – повторил дядя Сандро, – ты его из книжек знаешь, а я его хорошо помню. Я лично с Троцким охотился…
– Как так? – удивился я, потому что он об этом мне никогда не рассказывал.
– Да, – сказал дядя Сандро, – в двадцать четвертом году он был в Абхазии. Я тогда попал в один дом, где он гостил, и мы все пошли на охоту. Он очень любил охотиться и был прекрасным стрелком. Он так проворно успевал поворачиваться и стрелять в летящую птицу, что можно было подумать – всю жизнь занимался охотой, а не революцией. Лучше него стрелял только один человек – Лакоба. Троцкий был прекрасным охотником, ученым человеком и лучшим оратором страны. В те времена проводились всесоюзные соревнования ораторов, и он каждый год брал первое место. И все–таки он был глупым человеком. Почему? Отвечаю.
Двадцать четвертый год. Великий Ленин умирает. А Троцкий сидит в Абхазии и охотится. Вождь умер, а он сидит в Абхазии и охотится. Ленин умер, поезжай в Москву, постой у гроба как близкий человек, может, сумеешь кусок власти оторвать от Большеусого, а он сидит в Абхазии и охотится. А потом, когда Большеусый все захватил, он приезжает в Москву и спорит с ним. Разве это умный человек? Но стрелок он был прекрасный, лучше него только Лакоба стрелял… А с другой стороны если посмотреть: хороши стрелки! Одного Берия отравил, а другого человек Большеусого ломом угробил. Если ты уж такой стрелок, так знай, куда стрелять…
На этой ворчливой интонации наша беседа с дядей Сандро была прервана. Нас позвали к столу. Стол был накрыт прямо на дворе. Я столько раз описывал абхазские столы, что мне прямо совестно возвращаться к этому. Читатель может подумать, что я какой–то обжора. Нет, я, конечно, любил поесть и выпить, но с годами уходит аппетит к застолью да и к шуткам тоже. Одним словом, стол был прекрасный, и я только бегло опишу то, что было на столе, никак не обнажая своего личного отношения к яствам.
Главное блюдо – молодая козлятина – дымилась на нескольких тарелках. Свежая мамалыга, копченый сыр, фасоль, сациви, жареные куры, зелень (зеленый лук – амурная стрела вегетарианца) – все это теснилось на столе. Как видите, ни малейшего гастрономического восторга.
Абесаломон Нартович был посажен в середину стола, направо от себя он посадил космонавта, а налево дядю Сандро. Может быть, он все еще настаивал на демонстрации высших достижений нашего прошлого и настоящего. А возможно, он без слов старался нам внушить, что сам преемник идей дяди Сандро, а космонавт отпочковался от его собственных идей. Расселись и мы.
Дядя Сандро был избран тамадой. Но я не буду описывать, как он вел застолье. По–видимому, это вообще не поддается описанию. На протяжении всего романа я избегал такого рода сцен, тем самым создавая в воображении читателя мифический образ великого тамады, который только и соответствует величию лучшего дирижера кавказского застолья. В этом деле он божество, а, пытаясь зафиксировать реальность божества, мы неизменно ослабляем его божественную реальность. Бог, расчесывающий бороду на наших глазах, это уже маленькая победа атеизма, господа!
Чтобы уберечь нас от солнца, все еще высоко стоявшего в небе, молодой хозяин нарубил в ольшанике большую охапку зеленых веток и втыкал их в землю, с болезненным вниманием вглядываясь в нас, чтобы степень густоты тени, отбрасываемой листьями на наши лица, строго соответствовала духовной значимости каждого из нас.
Вообще, это был довольно странный человек. Его синий, пронзительный, взыскующий взгляд, с одной стороны, как бы забрасывал нас на неведомую нам, но приятную высоту, но, с другой стороны, он как бы обещал нас немедленно покарать, если мы окажемся недостойными ее. Поэтому было не совсем ясно, как себя вести.
Лучшую, самую густолиственную ветку он сначала воткнул напротив Абесаломона Нартовича, но потом, после некоторых колебаний понял, что космонавт фигура покрупней, а, поняв это, он с патриархальной прямотой вытащил из земли эту лучшую ветку и вонзил ее напротив космонавта. Во время этой операции Абесаломон Нартович одобрительно кивнул головой, показывая, что хозяин только исполняет его не успевшее слететь с губ пожелание.
Следующая по густоте листвы ветка досталась Абесаломону Нартовичу, а потом дяде Сандро. Остальные ветки хозяин распределил между нами, оставшимися, все еще взыскующе вглядываясь в каждого из нас, но уже не столь болезненно. Он как бы успокаивал себя мыслью, что ничего страшного не произойдет, если он тут немного и ошибется.
Так как мы за столом сидели очень долго, и солнце за это время прошло по небу немалый путь, хозяин еще дважды пересаживал ветки, чтобы тень от них падала на наши лица. Но и пересаживание веток производилось далеко не формально, а с учетом более обогащенного понимания нашей духовной сущности, которая раскрывалась ему в процессе застольной беседы.
Не говоря о более мелких ветках, предназначенных нам, после двух, на наш взгляд, невинных высказываний космонавта, произошла решительная переоценка самой густолиственной ветки, и молодой хозяин при последней пересадке своей искусственной рощи снова отдал предпочтение Абесаломону Нартовичу, как бы возвращаясь к своему первому интуитивно–правильному душевному порыву.
Все было хорошо за этим столом, но ради полноты истины надо сказать, что вино было паршивым. Вино портится вместе со временем, а точнее говоря, вместе с моими милыми абхазцами. Сейчас сплошь и рядом к вину подмешивают сахар и воду, и получается в результате какая–то бурда, хотя и довольно крепкая, но малоприятная.
В середине застолья космонавт попросил слова у дяди Сандро, и тот ему дал его.
– Дорогие друзья, – лучезарно сказал космонавт, – я хочу, чтобы мы за этим прекрасным столом выпили за комсомол, воспитавший нас…
Молодой хозяин, услышав этот тост, застыл, как пораженный громом. Произошла небольшая заминка, которую Абесаломон Нартович тактично прикрыл, поддержав тост и сказав, что сам он начинал карьеру с комсомольской работы.
Тост космонавта прозвучал, конечно, несколько странно для этой глухой деревушки. Но ничего особенного в нем не было. Просто этот молодой хозяин с самого начала настроился не принимать от нас ничего, кроме перлов.
К счастью, сам космонавт ничего не заметил. Но молодой хозяин остановил на нем свой пронзительный, взыскующий взгляд. Потом взглянул на дядю Сандро таким же пронзительным, но еще более взыскующим взглядом, как на тамаду, несущего полную ответственность за все, что говорится во время тоста. После этого, выходя из оцепенения и приобретая дар речи, он с выражением мучительной догадки вымолвил по–абхазски:
– Уж не глуп ли он часом?!
– Нет, их так учат, – по–абхазски же строго поправил его дядя Сандро, как бы намекая на таинственную, но незыблемую связь между тостом космонавта и подготовкой к космическим полетам. Этим пояснением он одновременно отбрасывал и дерзостное, хотя и смехотворное предположение, что он мог ошибиться как тамада, предоставив слово космонавту.
Заговорили о деле моего друга и потом не очень тактично, но и не имея в виду обидеть его, перешли на рассказы о смертоубийствах вообще. И тут Абесаломон Нартович нам выдал, на мой взгляд, хорошую новеллу. И что особенно ценно, новелла эта была выдержана в реалистическом духе, что говорит об удивительной многогранности его дарования рассказчика. В широких кругах нашей интеллигенции он был известен как автор фантастических рассказов. Передаю то, что услышал, по памяти, безусловно обеднив многие подробности и интонации.
– В нашей деревне, – начал Абесаломон Нартович, – недалеко от нашего дома жил пастух по имени Гедлач. Это был человек маленький, как подросток, с горящими совиными глазами и очень диким нравом. Связываться с ним считалось очень опасным, хотя он никому ничего плохого не сделал. Но все понимали, что он может сделать все, что придет ему в голову.
Он был пастухом, как я сказал, и заядлым охотником. Каждое лето он пропадал на альпийских лугах и не только убивал медведей и туров, но и прославился тем, что сумел подкрасться к живой косуле и поймать ее за ногу. Кажется невероятно, но так оно и было. Косуля проволочила его с километр, пока он не изловчился нанести ей ножом смертельный удар.
У него было прозвище Железное Колено, данное ему за неутомимость. Во время охотничьих походов за турами никто не мог угнаться за ним, и в конце концов он всех оставлял позади, а сам докарабкивался до самых недоступных турьих пастбищ на самых крутых склонах Кавказа.
Между прочим, в детстве у меня были способности хорошо подражать голосам людей, зверей и птиц. Отсюда мой интерес к певчим птицам. Если б я развивал этот талант, я сейчас, наверное, был бы народным артистом. Но я пошел на комсомольскую работу, а там этот талант оказался не нужен.
И вот, когда умер отец Железного Колена, меня подговорил мой товарищ, с которым я пас домашних коз, попугать Железное Колено, подражая голосу его отца, который я хорошо помнил. И я стал время от времени, находясь недалеко от дома Железного Колена, на их семейном кладбище, звать его голосом отца.
– О, Гедлач, – кричал я, – иди сюда, иди! Обычно под вечер так прокричав несколько раз, я замолкал, а потом гнал свое стадо домой. Дорога моя проходила мимо дома Железного Колена и я иногда видел его, неподвижно стоящего на взгорье посреди двора и удивленно прислушивающегося к чему–то.
– Ты проходил мимо наших могил? – спрашивал он у меня.
– Проходил, – отвечал я.
– Никого не видел?
– Нет.
– Ничего не слышал?
– Нет, – отвечал я, – а что?
– Голос отца слышится, – отвечал он, – не пойму, что ему надо… Поминки провели как надо, сороковины устроили хорошие, придет годовщина и годовщину отметим… Не пойму, чем он недоволен…
Вскоре вся деревня узнала, что отец Железного Колена призывает его к себе.
– Наверное, медведь тебя пригрызет или сорвешься с какого–нибудь склона, – говорили ему односельчане.
– Ну что ж, – отвечал он, не переставая сверкать своими совиными глазами, – если пришел мой срок – никуда не денешься…
Я, конечно, кричал далеко не каждый день, а так в неделю раз или два. Нам забавно было смущать этого дикого человека. И я, конечно, никак не ожидал, что он при своей дикости обладает звериной хитростью, о которой никто тогда не подозревал. Оказывается, он заметил некоторую связь между зовом отца и моим через некоторое время появлением со стадом на дороге, проходящей мимо его дома.
И вот однажды, когда я стоял возле могил их семейного кладбища и, поднеся руку ко рту, осторожно прокричал: «О, Гедлач, иди сюда, иди!» – «Ах, это ты, сукин сын!» – услышал я вдруг его голос и увидел его самого, выскочившего из–за чинары, росшей на кладбище. Как он за нею смог притаиться, не могу понять.
В первую секунду я замер от ужаса, увидев его искаженное гневом лицо и желтые глаза разъяренной совы. В руках он держал ружье. В следующую секунду я покатился вниз с обрывистого склона, поросшего кустами сассапариля. Вслед за мной грохнул выстрел, я услышал, как пуля свистнула над моей головой. Я вскочил на ноги и бежал до самого дома. Хотел он меня убить или хотел напугать – до сих пор остается для меня неясным.
В тот день отец мой привел брошенное мной стадо домой и договорился с Железным Коленом, что сам меня накажет. Но отец, зная, что Железное Колено в меня стрелял и я был смертельно перепуган этим выстрелом, не стал меня наказывать.
В один из ближайших дней, когда я возвращался домой со стадом коз и проходил мимо дома Железного Колена, тот окликнул меня.
– Чтой–то отец перестал меня звать, – спросил он, – не знаешь ли отчего?
– Не знаю, – сказал я, опустив голову, чтобы не смотреть в его совиные глаза.
– Не пролети пуля мимо твоей дурной башки, – сказал он, – в самый бы раз тебе спросить у моего отца: не надо ли ему чего от меня?
– Прости, Железное Колено, – ответил я, – я пошутил.
– Вот и я в шутку стрельнул в тебя, – сказал он и повернулся к дому.
Года через два Железное Колено женился и на удивление всем из соседнего села привез очень красивую девушку. Трудно было понять, почему она согласилась выйти замуж за Железное Колено. Ни привлекательной внешности (почти урод), ни особого достатка в доме у него никогда не было. Может, она соблазнилась его охотничьими подвигами или что–то другое – не знаю.
Тем не менее он женился на этой красивой девушке, сыграл свадьбу, а примерно через две недели после женитьбы собрался в горы, потому что начиналось лето. Односельчане в шутку говорили ему, как это он не боится бросать без присмотра молоденькую жену, когда она только–только вошла во вкус. А в доме у него жена оставалась одна. Но он этих шуток не понимал. Он отвечал, что слишком привык проводить лето на альпийских лугах, а в жаркой и потной деревне он никак не может оставаться на лето. Одним словом, он так и уехал в горы. Но он не только летом, он и зимой надолго отлучался, собираясь в многодневные охотничьи походы.
Бог знает, как он там жил со своей молодой женой, но детей у них не было. Года через два–три в деревне стали поговаривать, что жена Железного Колена подживает со своим соседом. Там жил парень лет тридцати, холостяк, красавец, богатырь. Он жил один со своим племянником и работал в сельмаге. Ну, поговаривали, конечно, об этом шепотом, и никому в голову не приходило открыть глаза Железному Колену. Во всяком случае, среди наших родственников.
Однажды мы сидели на кухне перед очажным огнем. Мама готовила обед, а отец, сидя у огня и разговаривая с дядей Михелом, время от времени поглядывал в открытую дверь кухни, где виднелась его лошадь, привязанная уздечкой к всаженному в землю лому. Когда лошадь объедала всю траву вокруг лома на радиусе вытянутой уздечки, он выходил из кухни, подходил к лому и всаживал его в другое место, чтобы лошадь поела свежей травы. Просто пустить ее пастись было нельзя, потому что во дворе росли саженцы фруктовых деревьев.
И вот отец в третий раз вышел во двор, чтобы вынуть из земли лом и всадить его в новое место. Вдруг он остановился посреди двора, прислушиваясь к чему–то.
– Тише! – крикнул он в кухню и застыл, прислушиваясь. Потом обернулся в сторону кухни и крикнул дяде: – Поди–ка сюда, Михел. Сдается мне, что кто–то дурным голосом кричит…
Мы все высыпали во двор и стали слушать. Сначала ничего невозможно было разобрать, а потом я услышал далекое:
– …Кто–нибудь… Беда… Беда…
У дяди Михела слух был острый, как у оленя. Он не только услышал слова, но и определил, кто кричит.
– Это племянник нашего завмага, – сказал он, вслушиваясь…
– Беда, беда… – снова в тишине раздался еле слышный голос, – кто–нибудь, кто–нибудь…
– Там что–то страшное случилось! – крикнул отец и, сняв уздечку с лома, влез на неоседланную лошадь. Он погнал ее к дому завмага.
– А ты, Михел, крикни братьев и приходите туда, – сказал он, обернувшись, и, открыв ворота, выехал на дорогу.
Минут через двадцать мы все подошли к дому завмага, где уже было несколько соседей во главе с моим отцом.
Все толпились на кухне. Я заглянул в двери и увидел завмага, лежащего возле кухонной кушетки на спине. Его запрокинутая голова лежала в огромной луже крови, и я вздрогнул от ужаса, увидев черную, зияющую щель перерезанной глотки. Одна рука его сжимала окровавленный нож. Брюки почему–то были расстегнуты, и пряжка пояса лежала в крови. Вот что я успел увидеть. В следующую минуту отец оглянулся и выгнал нас, нескольких детей, стоявших в дверях.
Через некоторое время стали прибывать и другие соседи. Слышно было, как по деревне перекликаются люди, сообщая друг другу страшную весть. Все больше и больше людей приходило во двор завмага, и уже целая толпа стояла во дворе, а племянник его снова и снова рассказывал, как он пришел домой и застал дядю в кухне в луже крови. Так прошло часа два. Вдруг со стороны дома Железного Колена раздался его крик.
– Беда, беда, – кричал он, – на помощь! Голос его был очень хорошо слышен, и все очень удивились его голосу. Все знали, что он сегодня отправился в горы на летние пастбища, а некоторые просто видели, как он часа три тому назад с навьюченной лошадью и ружьем за плечами проходил в сторону гор.
Многие ринулись к его дому, и мы, мальчишки, тоже туда побежали. Дом его был расположен близко, метров двести от дома завмага. Когда мы вошли к нему во двор, он стоял у кухни и развьючивал свою лошадь. Мы подошли к нему. Он снял мешок с лошади и, придерживая его двумя руками, кивнул в сторону кухни:
– Моя хозяйка повесилась…
Все обомлели, а он втащил мешок в кухню. Поставив мешок и утерев со лба пот, он кивнул нам:
– Здесь…
Мы вошли в кухню. Она висела на закопченной кухонной балке, склонив голову и тихо–тихо покачиваясь. Скамейка, которую она, по–видимому, оттолкнула, перевернутая, валялась в нескольких метрах от ее тела.
– Как ты здесь очутился, – спросил один из односельчан, – я же видел, как ты в горы уходил?
– В том–то и дело, что ушел, – сказал Железное Колено, – да по дороге вспомнил, что забыл соль. А что за охота без соли? Убьешь косулю, а мясо–то без соли попортится… Вот я и вернулся, а она тут висит… А чего это люди бегут к дому завмага, чего там стряслось?
– Он горло себе перерезал, – сказал один из соседей.
– До смерти? – спросил Железное Колено.
– Да, мертвый, – отвечали ему.
– Чудно как–то, – вдруг сказал Железное Колено, – эта повесилась, а тот глотку себе перерезал… Вроде чего–то не поделили промеж собой…
Всем стало как–то не по себе. Как–то неловко стало даже нам, детям. Было похоже, что он что–то знал про них и даже как бы слегка насмехался над их участью.
Вот что я тогда почувствовал, а больше ничего не почувствовал.
– Надо же, – вдруг сказал Железное Колено, полыхнув своими совиными глазами, – не вернись я за солью, так бы и не узнал об их смерти до самой осени, пока с гор не спустился бы.
– Отчего же, – сказал один из соседей, – послали бы за тобой горевестника…
– Разве что горевестника, – сказал Железное Колено, – да и то неизвестно, застал бы он меня в балагане или нет… Я ведь на много дней ухожу на охоту…
– Да, – сказал мой отец, – это удачно получилось, что ты соль забыл.
– Вот и я говорю, – отвечал Железное Колено, – не вернись я домой, может, провисела бы здесь до самой осени… Детки–то не плачут, а ближайший сосед, кому бы приметить, что ее не видать и не слыхать, сам глотку себе перерезал…
Помнится, мне тогда очень не понравились его слова, но я сам не знал почему. Мне показалось, что он вроде намекает на их близкие отношения и вроде бы издевается над мертвыми.
– Снять ее или будем ждать судейских? – спросил Железное Колено, обращаясь к отцу как к самому старшему и уважаемому всеми человеку.
– Будем ждать судейских, – ответил отец.
Потом мы все разошлись по домам, дверь на кухне, где жил завмаг, прикрыли, а с мальчиком в доме остались двое родственников.
Вечером братья отца собрались у нас на кухне и обсуждали эти две страшные смерти. Братья принялись было гадать, отчего они покончили самоубийством, но отец сразу же перебил их и сказал, что это убийство.
Он сказал, что Железное Колено, видно заподозрив, что она ему изменяет с завмагом, и сделав вид, что уезжает в горы, скрылся в леске, привязал там лошадь, тайком возвратился к дому завмага и, застукав их там, видно в самое время их близости, подкрался сзади и перерезал ему глотку. Если уж он смог подкрасться к косуле, к этим, да еще занятым любовью, он мог запросто подойти.
– Но она–то ведь повесилась? – сказал один из братьев отца.
– Повесилась, – усмехнулся отец, – а ты видел узел, на котором к балке привязана веревка? Ни одна женщина в мире не знает таких узлов, такие узлы вяжут только бывалые пастухи. Может, она со страху и сама полезла в петлю, но узел–то завязывал он и больше никто. Он убил их обоих, снова тайно ушел в лес, переждал пару часов и вернулся домой. Вот как было, я думаю… Только, чтобы все вы язык за зубами держали, нам ни к чему связываться с этим бесноватым…
На следующий день из города приехал начальник районной милиции, доктор и еще какие–то люди. Во дворе завмага толпились соседи, окружив начальника милиции и его помощников. Вместе с ними был и Железное Колено.
Я стоял на кухонной веранде с полотенцем, перекинутым через плечо, и с кувшинчиком воды в руках. Мне сказали, что доктор после осмотра трупа должен вымыть руки, а я ему буду поливать.
Поэтому я один стоял на кухонной веранде и видел, как доктор возится с трупом. Сначала он щупал, как мне показалось, перерезанное горло завмага, а потом разжал его ладонь, вытащил оттуда кровавый нож, осмотрел его и положил на кухонный столик.
Когда доктор положил нож на стол и уже хотел выходить из кухни, вдруг туда юркнул Железное Колено и, сверкнув своими желтыми совиными глазами, нагло сунул что–то доктору в карман. Я не знаю, что это было, – золото или деньги. Когда он ему сунул в карман то, что сунул, он бросил снизу вверх на доктора – доктор был солидный, крупный человек – такой взгляд, что мне стало за него страшно. Я уверен, что доктору тоже стало не по себе. Все это произошло в какую–то секунду, а через мгновение Железное Колено уже стоял в толпе перед кухней и слушал одного из соседей, который что–то рассказывал начальнику милиции. Ни один человек не обратил внимания, что Железное Колено вошел в кухню и вышел, хотя он сделал это открыто. Но главное, как он посмотрел на доктора! Это был дикарский взгляд, полный уверенности, что доктор не посмеет его ослушаться.
– Ну как? – спросил начальник милиции, когда доктор с окровавленными руками появился на веранде.
– Самоубийство, – сказал доктор. Он стал мыть руки, а я поливал ему. Потом он снял с моего плеча полотенце и тщательно вытер руки.
Одним словом, так и было решено, что жена Железного Колена и завмаг покончили жизнь самоубийством. Мертвых похоронили как положено, и постепенно в деревне перестали вспоминать об этом случае. Железное Колено больше не женился. Через несколько лет, охотясь на туров, он сорвался со скалы и утонул в горном озере.
Так закончил свой рассказ Абесаломон Нартович. Все его слушали с большим вниманием. Особенно внимательно его слушал космонавт. К сожалению, выслушав рассказ Абесаломона Нартовича, он решил внести в него поправку, которая роковым образом сказалась на судьбе его самой густолиственной ольховой ветки.
– Абесаломон Нартович, – сказал космонавт, – вы знаете, как я вас уважаю, и вы прекрасно изложили нам эту историю. Но я уверен, что наш советский доктор не мог, покрывая убийцу, взять деньги или еще что–то. Вам это просто показалось.
– Я рассказал так, как я видел, – отвечал Абесаломон Нартович миролюбиво, как бы не совсем отказываясь и от своей версии.
– Да, да, – повторил космонавт, – вам это показалось. Там и начальник милиции был, так что ему нечего было бояться…
– Да что он, с неба свалился! – воскликнул по–абхазски молодой хозяин, неимоверно страдая своим взыскующим взглядом.
– Ну, конечно, – шутливо заметил по–абхазски приятель моего друга, – он же космонавт.
– Их так учат! – еще более строго заключил дядя Сандро. И хотя за эту поправку космонавта он как тамада не нес никакой ответственности, но признание ее нелепости, безусловно, могло бросить тень и на тост космонавта, который дяде Сандро раньше удалось нейтрализовать.
Несмотря на разъяснение дяди Сандро, молодой хозяин стал непреклонно пересаживать свою рощицу, якобы повинуясь движению солнца на небе, а на самом деле явно для того, чтобы самую густолиственную ветку ольхи снова воткнуть в землю перед Абесаломоном Нартовичем. Отчасти это выглядело и как вручение пальмы первенства за лучший застольный рассказ. Во всяком случае, движение солнца на небе не играло никакой роли, оно уже настолько приблизилось к закату, что никому не мешало.
Через некоторое время мы поднялись из–за стола и перед уходом разбрелись по двору.
Я стоял у козьего загона, примыкавшего ко двору, и смотрел, как старик, присаживаясь на корточки, доил коз.
Звук молока, струящегося в подойник, внезапно побрякивающий колоколец на шее зачесавшейся козы, топтание и блеяние козлят в соседнем загоне, нежность закатного солнца, зелень двора, далекий дедушкин дом, затухающая печаль примирения.
Мы попрощались с хозяевами и выехали из деревни. Через полчаса мы были в городке, где когда–то мой друг совершил невольное убийство. Наши автомобили остановились для заправки у бензоколонки, и я решил выйти и пройтись.
Я направился в сторону сквера на противоположной стороне улицы, где надеялся найти уборную. Когда я вышел из машины, приятель моего друга стал шутливо кричать мне, что я забываю, где нахожусь, что жизнь моя в опасности и он требует моего немедленного возвращения. Улыбнувшись ему, я махнул рукой, давая знать, что я понимаю всю неправдоподобность такой встречи со стариком, тем более что старик никогда меня не видел в глаза и не мог узнать, что я это я.
Так думал я, переходя дорогу и раздвигая стриженые кусты туи, ограждающие сквер. Когда я углубился в него по песочной дорожке, обсаженной пампаской–травой, деревцами мушмалы, спрутоподобными агавами, напоминание приятеля моего друга показалось мне не столь уж смехотворным. Возможно, я еще был под впечатлением рассказа Абесаломона Нартовича о страшной мести Железного Колена.
Уборная все не попадалась, и я все дальше и дальше отходил от наших автомобилей, а сквер был до удивления пуст. Я уже думал пренебречь общественным порядком и воспользоваться этим малоприятным безлюдьем, но тут я увидел очертания общественной уборной, слегка прикрытой зарослями бамбука и в этом прикрытии напоминающей небольшую заброшенную пагоду.
Я зашел внутрь. В раковине из крана с обломанной ручкой хлестала вода. Раковина, по–видимому, была засорена, потому что вода лилась через край и весь пол был от этого мокрый. В уборной никого не было. В воздухе пахло не только хлоркой, но какой–то непонятной тревогой, запустением, опасностью.
Закончив свое нехитрое дело, я хотел было повернуться и выйти, как вдруг услышал шаги человека, который подошел к уборной. Внезапно шаги заглохли, и я почувствовал, что человек этот остановился в дверях и явно ждет меня.
И сразу же меня заполнил дикий, с каждым мгновеньем возрастающий нечеловеческий страх. Зачем обычному посетителю уборной останавливаться в дверях, когда он ясно видит, что здесь только один человек, а свободных мест много?!
Он дожидается меня! Это сам старик или один из его людей! И молнией мелькнула догадка, как именно он мог узнать о нас. Во время застолья, когда речь шла о невольном убийстве моего друга, к столу подходил один из соседей хозяина. Тот мог передать другим, те могли оказаться родственниками этого старика, и они могли поехать в городок и все рассказать старику. Я мгновенно вспомнил, что какая–то «Победа» стояла недалеко от поворота, где была расположена бензоколонка. Не нас ли она там дожидалась?
Страшась обернуться и посмотреть в глаза своей смертельной опасности, я продолжал стоять спиной к неведомому человеку, терпеливо дожидавшемуся меня. И чем дальше мы пребывали в этом странном положении, тем страшнее мне становилось, потому что тем более я делался уверенным, что ждет он именно меня и это единственная цель, с которой он стоит в дверях.
Мне очень хотелось обернуться, но какой–то инстинкт самосохранения диктовал мне, что оборачиваться нельзя, что пока я не обернулся, он сам еще может позволить себе мешкать, но как только я обернусь, он должен будет стрелять или идти на меня с ножом.
Нельзя сказать, чтобы мысль об обороне не приходила мне в голову. Я подумал, что если это будет нож, то надо во что бы то ни стало выставить руку вперед и постараться принять удар ножа рукой, а там, если можно, бежать. Но я совершенно не знал, что я могу сделать, если у него в руке пистолет. Я представил себя лежащим здесь, прижавшись щекой к мокрому, грязному, холодному цементу, и это был образ смерти, дополнительно отталкивающий своей оскверненностью. Оказывается, человеку не все равно, где он превратится в труп.
Может быть, отчасти из–за этого я решил обернуться и пойти. Я говорю отчасти, потому что была и другая настойчивая мысль. Кроме того, что раненым или смертельно раненным приятней было вырваться в сквер и упасть на зеленый газон, чем на грязный, мокрый пол общественной уборной, я почувствовал, что дальнейшее мое пребывание здесь как бы утверждает мое согласие с предстоящей карой. Мне подумалось, что человеку, пришедшему казнить меня, показывать свою готовность быть казненным – это морально облегчить его дело. Разумеется, я заботился не о его морали. Просто мне подумалось, что если он не абсолютно готов к убийству, то мои шансы на жизнь должны увеличиться от моей неготовности принять убийство. Ведь моя готовность принять убийство утвердит его, может быть, не совсем окончательное решение убить. Никто не знает, сколько убийств замысливалось в мире, потому что статистики готовившихся, но несовершенных убийств не существует.
Все это промелькнуло у меня в голове, и я решил, что дальше оставаться в уборной слишком опасно. Но легко сказать, а как трудно перейти в другое состояние, как трудно привести в движение оцепеневшее тело, взглянуть в глаза человеку, который собирается отнять у тебя жизнь. И я сделал половинчатое решение.
Я повернулся не к дверям, а к раковине и стал мыть руки, что должно было означать некоторую последовательную естественность моих движений и как бы замаскировать мое слишком долгое пребывание здесь. Я мыл руки, стараясь придать своим движениям бодрую беззаботность. Я как бы кричал ему: «Я совершенно не готов быть убитым, потому что меня незачем убивать!»
Не буду длить этого отрывка описанием того, как я тщательно вытирал руки платком и что я тогда думал. Сам факт, что я об этом пишу, говорит о том, что я остался жив.
Положив в карман платок, я решительно, излишне решительно повернулся к дверям и как бы прямо посмотрел на человека, стоявшего в дверях. Я именно как бы прямо посмотрел. Я видел очертания его фигуры, но мои глаза сознательно не хотели смотреть в его глаза. Преодолевая оцепенение, я прошел мимо него, думая о том, что, если он сейчас вырвет из кармана нож, надо во что бы то ни стало выбросить руку вперед.
Я заметил с некоторым облегчением, что он не спешит сунуть руку в карман и вытащить оттуда оружие, и, стараясь юркнуть в этот просвет надежды, проскользнул мимо него и в то же мгновение почувствовал оголенность своего холодеющего затылка.
Прошло несколько окрыляющих мгновений, я шагал по дорожке сквера, не чувствуя под собою ног, и чем дольше я шел, тем очевидней становилось мое спасение, и я двигался вперед ликующими шагами. Но ведь я чувствовал всей шкурой, что он стоит в дверях и ждет меня, так что же ему было надо?!
Я понял, что только один человек в мире может мне объяснить таинство случившегося. Конечно, этим человеком был дядя Сандро! И я ринулся к машине Абесаломона Нартовича, где сидел дядя Сандро. Я сел в машину, чувствуя в себе неумеренную, постыдную радость жизни. Хотелось прижаться к кому–нибудь и притихнуть. Почему–то больше всего хотелось прижаться к космонавту, не только потому, что он мощный выразитель жизни, но и потому, что в нем чувствовался ясный, безыскусный строй души. Именно к такой душе и хотелось прижаться сейчас. Ведь он, в сущности, отличный парень! Конечно, он слегка придуряется и понятно почему. Он попал в элиту, он счастлив, и ему страшно было бы из–за какой–нибудь случайной глупости выскочить из нее. Вот он и прижимается к идеологии. Мне тоже захотелось прижаться к идеологии, угреться возле нее, помурлыкать.
Я рассказал дяде Сандро о пережитом мною страхе.
– Дуралей, – улыбнулся в ответ дядя Сандро, – так и буду тебя всю жизнь учить. Этот человек был настоящий абхазец, еще не порченый. А настоящий абхазец никогда не покажет свою оголенную плоть другому человеку и не будет смотреть на его оголенную плоть. Это считается оскорблением. Вот он и ждал, покамест ты выйдешь.
Точно! С необыкновенной ясностью я вдруг увидел фигуру этого человека, фигуру абхазского крестьянина в рубашке навыпуск, подпоясанного тонким кавказским поясом, в галифе и азиатских сапогах.
Абесаломон Нартович, сидевший рядом с шофефером, вельможно откинувшись, переждав наш разговор с дядей Сандро, продолжил еще начатую в деревушке, по–видимому бесконечную, тему о свойствах местных сортов винограда.
– Вообще молодое вино из винограда «качич», – сказал он космонавту, – прошу запомнить, очень коварный напиток.
Фраза эта мне показалась необыкновенно уютной и милой, и я, ощущая в своем теле нежные вздроги, повторял про себя: коварный напиток, коварный напиток. И дай нам, господь, не знать другого коварства!
Машины тронулись в обратный путь.
Назад: Глава 29 Большой день большого дома
Дальше: Глава 31 Джамхух – Сын Оленя, или Евангелие по–чегемски