Глава 26
Табу
Недавно я был в селе Анхара у своих родственников. Это большая семья, где под одной крышей живут отец и мать, двое сыновей с детьми и две дочери, еще незамужние. Всего в одном доме живет двенадцать человек, если, пока я пишу эти строки, не народились новые дети.
Старшая хозяйка дома – моя двоюродная тетушка. Она дочь брата моего деда и как сирота воспитывалась в его доме. В свое время Тата была красавицей, да и сейчас хороша своими правильными индианскими чертами лица, застывшими в суровой пристойности и тем более очаровательно теплеющими, когда она подымает свои добрые глаза или начинает говорить. Ее мягкий голос заранее укачивает, убаюкивает еще отдаленный скрежет любой дисгармонии.
По нашей семейной легенде, она приглянулась Раифу, и он зачастил в Большой Дом. Назревало предложение. В последний раз, уезжая, он сел на свою лошадь и еще не успел перейти двор, как дядя Сандро сказал вполголоса:
– Не тянет этот длинноносый на нашу Тату, нет, не тянет.
И тут Раиф, словно услышал его голос, хотя услышать никак не мог, огрел свою лошадь камчой и, перемахнув через изгородь, умчался.
– Потянет, – заметил дядя Кязым, увидев такое.
– Я поцелую задницу его лошади, если он сумеет жениться на нашей Таточке, – пообещал дядя Сандро.
Однако сумел. И вот они уже около пятидесяти лет живут вместе. У них полдюжины детей и множество внучат. Раифу под восемьдесят. Тата лет на пятнадцать моложе. Он человек среднего роста, упитанный, держится все еще молодцом, хотя в последние годы побаливает. У него круглое, лунообразное лицо, а нос, по крайней мере сейчас, да, вероятно, и всегда соответствовал давнему наблюдению дяди Сандро. Не хочется впадать в мистику и думать, что нос постепенно пришел в соответствие с насмешливым указанием дяди Сандро. Некоторые явления жизни действительно приходят в соответствие с фантастическими наблюдениями дяди Сандро, но только не носы. Уши – да. Уши у некоторых людей в самом деле со временем вырастали до размеров ранее пророчески указанных дядей Сандро. Но дядя Сандро недооценил силу его маленьких глаз под короткими бровями, как бы всегда иронически чувствующих свое преимущество, хотя бы благодаря более удобной природной расположенности в глазницах (чуть не сказал, в бойницах), чем у собеседника. Видимо, дядя Кязым это вовремя усек. У него у самого были такие глаза.
…Стол накрыт во дворе под лавровишней. На столе дымящиеся порции мамалыги, утыканные пахучими ломтями копченого сыра, жареная курица, алычовая и ореховая подлива, влажные холмы зелени и, конечно, кувшин с «изабеллой». Рядом с этим кувшином стояла чужеродная для абхазского стола кастрюля, как позже выяснилось, с компотом.
Но прежде чем рассказывать о застолье, я должен признаться, что эта встреча была тайным знаком моего прощения и возвращения в семью этих родственников.
Дело в том, что несколько лет назад Раиф заболел, и его привезли в Москву и положили в больницу. Сын его позвонил мне и рассказал о том, что случилось и в какой больнице лежит его отец. Судя по голосу сына, он не испытывал большого беспокойства, но из перестраховки привез отца в Москву. Я предложил ему приехать ко мне, но он ответил, что смотрит по телевизору футбольный матч и не хочет отрываться. Даже по этим словам его было ясно, что болезнь отца не слишком угнетает сына.
– Сегодня я не смогу приехать, – сказал я Зауру, так его звали, – а завтра навещу твоего отца.
Так получилось, что назавтра я должен был срочно выехать в Абхазию по неотложным делам. Телефон у Заура я забыл попросить и не смог предупредить его о своем неожиданном отъезде.
Я пробыл в Абхазии дней двадцать. Больной все еще находился в Москве. Примерно на третий или четвертый день моего приезда по Абхазии стали расползаться слухи о том, что я в Москве не навестил в больнице своего страждущего родственника. Излишне говорить, что слухи эти исходили не от меня.
Первым мне об этом сказал дядя Сандро. Это был тот период моей жизни, когда он мне смертельно надоел. Господи, если бы кто–нибудь знал, как он мне время от времени надоедает! Конца и края ему не видно, конца и края!
В такие времена, хотя я сам ему ничего об этом не говорю, он угадывает мое состояние и делается надменным и мстительным. Тогда в печати стали появляться мои рассказы о Чике, а не о нем, и он несколько раз говорил нашим общим знакомым, что, видимо, умственные силы его племянника пришли в полный упадок и он уже не в состоянии писать о мудрых, много переживших людях и снова взялся за детей. Разумеется, сам он моих вещей не читал, но люди ему пересказывали их содержание.
Увидев меня в кофейне с друзьями, дядя Сандро с траурной важностью отвел меня в сторону. Он начал издалека. Раз уж так получилось, сказал он, что этот длинноносый исхитрился жениться на нашей Таточке, а мы тогда ее прохлопали, чего уж теперь хорохориться, когда все позади. Надо было этого горемыку навестить в больнице, нельзя было уезжать, не проведав его.
Обилие прошедшего времени в его словах заставило меня заподозрить самое худшее.
– Он что, умер? – спросил я.
– Нет, – с достаточным ехидством заметил дядя Сандро, – видно, спасая твою честь, пока держится.
Потом мне об этом несколько раз говорили родственники и в конце концов заговорил сильно озабоченный, хотя и малознакомый человек. Он сказал, что, конечно, все это не его дело, это дело внутрисемейное, но ходят слухи, что я просто–напросто сбежал из Москвы, чтобы не околачиваться возле больницы со всякими там передачами.
Потом–то я узнал источник этих слухов. Просто Зауру позвонили из Абхазии и, в частности, спросили, был ли я у больного. Он, по–видимому, достаточно холодно ответил, что я обещал быть, но так и не пришел.
В день отлета уже в аэропорту я опять встретил дядю Сандро. Он важничал, я бы сказал, с мусульманским оттенком. У него был такой вид, как будто он только что проводил делегацию арабских шейхов, прилетевших его проведать.
– В самый раз подгадал улететь, – сказал он, – больного вчера привезли из Москвы.
Прошло с тех пор несколько лет. Я каждый год бывал в Абхазии и очень хотел встретиться с семьей нашей Таты, но что–то мешало поехать к ним. Мешала какая–то глупая необходимость объяснять что и как. Но приехать и ничего не сказать, раз уж ходили такие слухи, тоже было неловко.
Потом нас постигли горестные события, и на похоронах брата я увидел нашу милую Тату. Она так убивалась. И все–таки позже, на поминках, я ей нашел нужным объяснить, почему я не смог посетить ее мужа в больнице. Несмотря на все случившееся, я почувствовал, что гора свалилась с ее плеч.
И вот я наконец здесь, и мы сидим за столом под лавровишней. Вокруг нас огромный зеленый двор, на котором пасутся телята, похаживают куры и индюки. Отдельно пасется индюшка с целым выводком индюшат и одним утенком Индюшата время от времени отгоняют его от себя, но он совсем необидчивый, снова присоединяется к ним, забавно переваливаясь с ноги на ногу. Индюшка, если индюшата нападают на утенка поблизости от нее, строгим клевком восстанавливает справедливость. Тэта для пробы подложила под индюшку утиное яйцо, и теперь наседке приходится защищать своего неунывающего уродца.
Большая черная собака сидит возле дома, сумрачно поглядывая на свое корытце, откуда кипящие воробьи что–то выклевывают. Время от времени она отводит в сторону голову, стараясь самой себе внушить, что ажиотаж воробьев – следствие чистой глупости, в корытце ничего нет.
Но это ей трудно удается. Она снова направляет на корытце взгляд, исполненный якобы сонного равнодушия. И вдруг не выдерживает, словно спохватившись:
«А что, если пока я дремала…» – и, бодро вскочив, подбегает к корытцу. Воробьи, пыхнув, разлетаются. Она несколько секунд принюхивается к своему корытцу, убеждается, что там ничего нет, и с выражением: «Черт его знает что творится!» – досадливо возвращается на место и брякается на траву. Постепенно воробьи снова слетаются, и все повторяется сначала.
На том конце двора дети играют в футбол. Очаровательный малыш в майке и коротких штанишках бегает по двору, то и дело шлепаясь. Видимо, он только научился бегать и, вскочив, бежит все быстрее, быстрее, быстрее, перебирая своими ангельскими икрами, словно невольно разгоняясь от невидимой силы притяжения, и наконец падает на траву. И кажется, зеленая земля мягко приучает его к тому, что она имеет форму шара.
Раиф возглавлял стол. Его желудочная болезнь оказалась не очень опасной, во всяком случае, он уже попивал вино. Рядом со мной сидел Заур, кстати сказать, директор местной школы, своим непедагогическим телефонным сообщением ввергший стольких людей в горестное недоумение по поводу моей бессердечности. У него такое же круглое лицо, как и у отца, однако о магической проницательности отцовских глаз не может быть и речи. Напротив нас сидели Тата и пожилой сосед, преданно поглядывавший на Раифа.
Стол обслуживала легконогая с шельмоватыми веснушками на лице жена младшего сына.
Она – лучшая в селе сборщица чая, ее несколько раз выбирали депутаткой, но в этом году не выбрали. Не успели мы как следует рассесться, как она, горячась и, видимо, ища во мне свежего союзника, стала рассказывать о том, что с ней несправедливо поступили.
– Подарили мне золотые часики, как сельской дурочке, – тараторила она, – а на черта они мне нужны! Я их даже не ношу! А депутаткой выбрали другую сборщицу, потому что она родственница председателя, хотя они это скрывают. Подарили мне золотые часики: на, молчи! А я молчать не буду!
– Не всегда же тебе, невестушка, быть депутаткой, – перебил ее Раиф, – надо, чтобы и другие побыли.
– Почему другие?! – возмутилась она. – Пока я собираю чай лучше всех, я должна быть депутаткой!
– Доченька, – мягко заметила Тата, – когда разговариваешь с мужчиной, не надо полыхать ему в глаза.
– Куда же мне смотреть, мама? – полыхнула на нее невестка.
– Бери немножко левее, – сказала Тата и добавила, показывая, что деликатность в своем роде тоже необъятна, – можно и правее взять. А в глаза мужчине полыхать – некрасиво.
– Тебя бы, мама, обидели так, – сказала невестка, разливая вино из кувшина в стаканы, – ты бы еще и не так располыхалась.
– Хватит, невестушка, – важно промолвил Раиф, подымая стакан как бразды правления, – не все так просто, как ты думаешь. Везде своя политика…
Раиф сейчас, конечно, пенсионер, но он много лет был членом правления колхоза. После первых стаканов он стал мне рассказывать длинную сагу о том, как он боролся с жителями одного выселка Анхары, которые хотели отделиться, чтобы жить своим колхозом, а он, поддерживаемый односельчанами, их всячески не отпускал.
Жители этого выселка выходцы из Эндурского района. В основном они живут там, но, размножаясь со скоростью, несколько опережающей наше терпение, расселились и по остальным районам Абхазии. Их смешной выговор с точки зрения общеабхазского языка (наши видят в этом смехотворную, но упорную попытку порчи его) и их действительная жизненная напористость, доходящая до неприличия (с точки зрения нашей склонности к раздумчивости в тени деревьев) – предмет бесконечных шуток, пересудов, анекдотов.
Я никак не мог понять, почему он, собственно, должен держаться за них. Кстати, у меня было смутное чувство, что я эту историю когда–то слышал или даже она приснилась мне, и тогда же во сне было непонятно, почему их не отпускают жить отдельным колхозом.
Но не спросил у него с самого начала об этом, а теперь, когда он описал столько подводных рифов, которые ему удалось мягко обогнуть, я боялся, что мой вопрос прозвучит как сомнение в разумности его грандиозного предприятия.
Уточняя те или иные этапы своей борьбы, он кивал быстроногой невестке и говорил:
– Вынь у меня там из сундучка бумажку… Ту, что розоватенькая…
Невестка бежала, мелькая стройными ногами по зеленой траве, вбегала в дом и приносила розоватенькую справку.
– Ага, – говорил Раиф и, слегка погладив справку, как гладят щенка, передавая его в чужие руки, добавлял: – Прочитай, что там написано.
Я читал, и справка подтверждала именно то, что он говорил. Рассказ, подтвержденный розоватенькой справкой, двигался дальше, пока не упирался в необходимость нотариального подтверждения голубоватенькой справкой или той, что вроде рецепта, или той, на которой в середке печать, как пупок.
– Что ты задергал мою невесточку! – наконец не выдержала Тата. И обратилась к ней: – Да вывали ты их разом!
– Нет, нет, – с комической важностью возразил Раиф, – пусть приносит те, что мне нужны.
При этом он с любовной снисходительностью посматривал на жену, давая знать: не всякую справку можно вываливать как бабское лоскутье, иная справка лишнего глаза не терпит, простушка ты моя.
Взгляд его бесшумно токовал, и она, мгновенно улавливая это токование, выпрямляла свой стройный стан и, опуская глаза в позе сдержанного индианского кокетства, говорила:
– Если бы я хоть знала, чего ты убивался с этим выселком.
Он опять со снисходительной улыбкой направлял на нее токующий взгляд, под которым она еще больше выпрямлялась, после чего он, не удостоив ее ответом, продолжал рассказ.
И теперь, когда его собственная жена несколько раз выразила недоумение по поводу его многолетней борьбы, спросить его об этом было особенно неудобно. Я боялся, что он тут же намекнет на генетическую родственность нашей сообразительности. Но при этом я, в отличие от его жены, не мог рассчитывать на любовную снисходительность и тем более токующий взгляд.
Забавно было слышать, как жена его каждый раз, когда он пытался пригубить стакан, ворчливо замечала:
– Твое вино теперь компот. А ты что пьешь?
Он снисходительно выслушивал ее, переводил задумчивый взгляд на кастрюлю, как бы из любви к жене почти готовый приняться за компот, однако не принимался и выпивал свой стакан.
Каждый раз, когда Тата напоминала про компот, все начинали смеяться. Дело в том, что компот вообще не принадлежность абхазской кухни. Абхазцы переняли его у русских. Ее слова как бы означали, что она теперь переводит своего мужа в разряд русских мужчин, которые, по ее разумению, только и делают, что пьют компот. А так как все остальные застольцы прекрасно знали, что русские мужчины далеко не всегда ограничиваются компотом и даже никогда не ограничиваются компотом, они начинали веселиться. Превосходство знания – теплый источник юмора.
Раиф в свое время был неплохим тамадой, то есть человеком, весьма стойким к питью. Стойким не в смысле устоять перед выпивкой, а в смысле устоять на ногах после хорошей выпивки. Но здоровье в последние годы слегка пошатнулось, и жена, жалея его, говорит перед каждым стаканом:
– Твое вино теперь компот. А ты что пьешь?
Возможно, он ей иногда уступал, но я этого не видел. Кстати, после того как он выпивал вино, она иногда говорила с запоздалой надеждой:
– Пусти хотя бы вслед…
Раиф бросал задумчивый взгляд на кастрюлю и, словно решив: нет, и там не стоит портить вино! – отворачивался.
Заур, по–видимому решив уравновесить компотные намеки на одряхление отца, наклонился ко мне и шепнул с библейской простотой:
– А мой отец еще иногда восходит к маме. В это время его все еще восходящий отец поднял стакан за всех наших мальчиков, которые служат в армии, поднес его ко рту и вдруг с дурашливым удивлением отвел его от губ, как бы пораженный, что нравоучения не воспоследовало. Все рассмеялись.
– Оставь, ради бега, – досадливо махнула рукой Тата.
Раиф опять дурашливо посмотрел на жену, потом удивленно на остальных застольцев, словно спрашивая: «О чем она? Я же ничего не говорил».
Насладившись слабым ходом жены, он опять направил на нее свой токующий взгляд. Тата опустила глаза и снова замерла в позе статичного индианского кокетства.
– Когда она мне приглянулась, – кивнул он головой на жену, как бы торопя обратить наше внимание на четкость форм ее индианского кокетства, пока они не размякли, – и я стал бывать в Большом Доме, вот что случилось. Однажды я уезжал… Молодой был, влюбленный… Не то, что сейчас, правда?
Он многозначительно замолк и взглянул на жену.
– Не в наши годы об этом говорить, – тихо вымолвила Тата и, замирая, опустила глаза.
Раиф кивнул в сторону жены, на этот раз обращая внимание на мгновенную силу своего гипноза. Потом продолжил:
– Да, молодой был, горячий. Я сел на свою лошадь и уже отъехал в сторону ворот, и тут на меня нашло. Я огрел лошадь камчой и перескочил через изгородь. Изгородь была изрядная, но я перемахнул. Да и лошадь была с перцем… Так вот… Оказывается, Сандро в это время сказал: «Я поцелую задницу его лошади, если этому длинноносому достанется наша красавица».
Мне это потом передали. Кязым, царство ему небесное, был за меня, но Сандро был против. Ладно, думаю, а сам затаился. Я выждал время, пока у нас не родился первый ребенок. Сразу вскидываться некрасиво. Все же молодой зять. И вот однажды Сандро приезжает к нам домой. Чем могли встретили. Хлеб–соль, туда–сюда. Я и за столом выждал время, пока все в настроение не вошли. Значит, выждал время и говорю:
– Слушай, Сандро, ты сказал, что поцелуешь задницу моей лошади, если я возьму твою сестренку? Он смеется:
– Да, сказал!
– Ну тогда, – говорю, – пошли в конюшню, выполняй свое слово!
Но разве этого шайтана поймаешь!
– Я бы, – говорит, – поцеловал, да ведь у тебя теперь другая лошадь, а я имел в виду ту!
В самом деле, я сменил к этому времени лошадь… Да, Сандро! Во время войны приезжает к нам и говорит:
– Помоги мне участочек земли получить. Время трудное, хлеба не хватает.
Я уже был членом правления. Мы тогда городским помогали. Поговорил с председателем, выделили ему землицы. Я говорю ему:
– Я тебе вспашу и засею участок. А ты приезжай мотыжить кукурузу.
– Спасибо, – говорит, – конечно, приеду. С тем и уехал. Пришло время мотыжить, а его все нет и нет. Уже сорняк выше кукурузы. Встречаю его на одной свадьбе:
– Ты чего не едешь мотыжить свою кукурузу? А он мне:
– Сейчас у меня со временем плохо. Никак не могу. Ты промотыжь мою кукурузу, чтоб твои труды не пропадали, а я приеду на вторую прополку.
И на вторую прополку не приехал, только приехал собирать урожай.
Тут Заур захохотал и сквозь хохот выкрикнул:
– Папа сам всю жизнь искал, кто бы на него поработал, а тут сам попался на Сандро!
– Как ты, сынок, можешь такое говорить об отце, – покачала головой Тата, – твой отец всю жизнь член правления колхоза… Он, конечно, больше головой работал, чем руками…
– Головой своих лошадей! – со смехом перебил ее Заур.
Отец с добродушным превосходством оглядел своего сына и сказал:
– Голова худшей из моих лошадей уж на директора школы потянет.
И он снова приступил к рассказу о борьбе с жителями выселка, которые хотели выделиться в отдельный колхоз. И тут вдруг обнажилась удивительная деталь. Оказывается, эта его многолетняя борьба была глубоко законспирирована от жителей самого выселка. Оказывается, в один прекрасный день Раиф пришел в обком партии с заявлением, написанным хорошим городским адвокатом. Он положил его на стол и еще устно рассказал работнику обкома о неимоверном вреде отделения небольшого выселка от богатого, сильного хозяйства.
И так случилось, что на обратном пути у автобусной станции он встретил нескольких жителей выселка, делегированных в обком партии с совершенно противоположной целью.
Раиф им, конечно, ничего не рассказал о своем посещении обкома, и они вместе пошли в ресторан, чтобы перекусить и обсудить проект жалобы. Выслушав их, Раиф предложил им включить в жалобу просьбу о необходимости в новом колхозе новой школы, потому что детям выселка далековато идти в школу на центральную усадьбу.
– Зачем? – насторожились делегаты.
– Я слышал, что секретарь обкома очень любит детей, – сказал им Раиф.
Бедняги включили в свою жалобу и просьбу о новой школе, которая как последняя соломинка надломила спину верблюду.
Оказывается, эта многолетняя тяжба надоела секретарю обкома, и он решил сам на месте во всем разобраться. Раиф сказал, что секретарь обкома, приехав в деревню, не председателя посадил в свою машину, а его. Председатель склонялся отпустить жителей выселка на все четыре стороны, и это, видно, не понравилось секретарю обкома. Объехав вместе с Раифом все бригады, он убедился, что выселок находится от центральной усадьбы не намного дальше, чем другие края деревни, и что у колхоза достаточно машин, чтобы в случае необходимости возить людей на любые места работы.
В тот же день было устроено общее собрание колхозников, где секретарь обкома выступил со своими соображениями о нецелесообразности распыления большого хозяйства. В конце он сказал:
– Если мы будем строить школы для каждой бригады, мы разоримся и нас прогонят.
Речь секретаря обкома, в особенности ее концовка, вызвала бурные аплодисменты, и подавляющее большинство крестьян проголосовало за братство и дружбу с эндурцами в рамках одного колхоза.
– Но почему же все–таки ты не дал им выделиться? – вырвалось у меня.
– Они и так богаче нас, – просто сказал Раиф.
– Почему? – спросил я.
– Надо же правду говорить, – отвечал он, мирно сокрушаясь, – они лучше наших работают и больше получают.
– Какая тебе разница, где они больше зарабатывают, в своем колхозе или в общем? – спросил я.
– Есть разница, – сказал он, подумав, – надо же правду говорить. Они и лучше наших работают, но и шахер–махеры умеют делать лучше наших. Если они будут жить отдельным колхозом, у них от бригадира до учетчика, от учетчика до бухгалтера, от бухгалтера до председателя одна линия будет. Рука руку моет. Я им сломал эту линию.
Мы выпили за сломанную линию, и тут Заур, похохатывая, начал рассказывать давнюю историю о том, как мы с ним, тогда еще совсем мальчишки, жили с пастухами на альпийских лугах. Ночью разразилась страшная гроза с градом и сильным ветром. Наш балаган наполовину развалился, скот от ударов градин стал разбегаться, и пастухи криками сгоняли его. А я, оказывается, все это время, стоя верхом на раскладушке, орал:
– Давай сильней! Еще сильней!
Вероятно, я тогда с мальчишеской прямолинейностью истолковывал знаменитые слова Горького: «Пусть сильнее грянет буря!»
Сам я эту ночную грозу хорошо помню, а то, что кричал, забыл. Но ему мои крики врезались в память. Конечно, на взгляд деревенского мальчика, это было то же самое, что говорил Иванушка–дурачок при виде похоронной процессии: «Таскать вам не перетаскать!»
Но с тех пор прошло столько времени! Можно было и позабыть об этом случае. Нет, он каждый раз вспоминает о нем и рассказывает со всевозрастающим энтузиазмом.
С годами, я думаю, каждый нормальный человек дозревает до здорового консерватизма, и напоминание о его юношеских призывах к буре, если таковые имели место, ему крайне неприятны. Возможно, именно по этой же причине с годами Зауру мое поведение во время ночной грозы представляется все более и более смешным.
Тут во двор вошел младший сын Раифа, высокий, стройный Валико. Он работает заведующим животноводческой фермой. Он такой же любитель лошадей, как и его отец в прошлом. Оказывается, сегодня колхоз приобрел несколько скаковых лошадей и по этому поводу было небольшое возлияние с черкесами, которые их привезли.
К немалому моему удовольствию, он бесцеремонно перебил брата и стал рассказывать о великолепных достоинствах этих лошадей, уже испробованных, надо полагать до выпивки. Во время рассказа взгляд его случайно остановился на кастрюле с компотом, и он, пробормотав: «Эта проклятая чача!» – взял кастрюлю и осторожно всю ее выцедил, как–то мимоходом решив компотную проблему.
Нахмурившийся было старший брат, воспользовавшись паузой, пока младший пил из кастрюли, холодно отогнал его лошадей и продолжил рассказ о той далекой альпийской ночи, но уже с гораздо меньшим успехом.
Младший брат, поставив опустошенную кастрюлю на место, снова перебил его и припустил на своих скаковых. Теперь было видно, что он на очень хорошем взводе.
Старший брат нахмурился и сказал:
– Что ты меня перебиваешь? Я хотя бы на один день старше тебя?
Младший вдруг растерянно осекся, словно осознав, что он не только на один день, но на целых три года моложе своего брата, и, как бы прикинув длину предстоящего застолья и чувствуя, что он невольно снова может выскочить на своих скаковых или на чем–нибудь похлеще, вдруг встал и повинным голосом сказал:
– Я, пожалуй, пойду лягу.
– Иди, кто тебя держит, – заметил старший, и тот пошел в сторону дома.
Тата молча посмотрела вслед уходящему сыну, потом взглянула на его жену и сделала ей многозначительный кивок. Невестка немедленно ответила кивком: сигнал принят. Тогда Тата сделала еще один кивок, на который невесточка ответила радостным кивком и, еле сдерживая смех, рысцой бросилась вслед за своим лошадником. Мой прикидочный анализ кивков в их временной последовательности дал такую расшифровку: приготовь постель… поставь у изголовья тазик…
– Послушай, – вдруг обратилась Тата к мужу, – я тебя прошу, поговори со стариками. Я знаю, что бедный Нури извелся среди чужих. Пусть простят его. Слава богу, уже пять лет прошло.
И тут лицо Раифа окаменело. Он посмотрел на жену со сдержанным гневом.
– Я, что ли, не впускаю его в наш род, – тихо проговорил он, – мы вместе со старейшинами решили это.
– Ты же сам знаешь, – примиряюще сказала Тата, уже опустив веки, – твое слово – золото.
– Вот сидит родной брат человека, которого он оскорбил, – кивнул Раиф на соседа, – если хотят, пусть впускают в свой дом. Но я с этим хулиганом за один стол не сяду. Вам же будет стыдно, если я не приду на фамильные сборища.
– Как можно! – воскликнул сосед и мягко добавил: – Но и времени, Раиф, извини, что режу твое слово, много прошло.
– Как хотите, – сказал Раиф, и лицо его продолжало оставаться непроницаемым как скала, – можете его впустить. Но я с ним за один стол не сяду.
– Что ты, что ты, Раиф, – поспешил сосед, – без тебя мы и шагу не ступим!
Дело было вот в чем. У этого Нури отец умер шесть лет назад. Когда справляли годовщину его смерти, оказывается, Нури подошел к старику–односельчанину и спросил у него, почему он семье не возвращает деньги, взятые в долг у покойного отца.
– Я ему давно возвратил этот долг, – презрительно ответил старик, – и не тебе, мальчишке, со мной об этом говорить.
И Нури вспылил. Он решил, что этот старик, пользуясь смертью отца, пытается присвоить деньги. И он ударил старика. Конечно, его тут же схватили, скрутили и увели.
Ударить старика, да еще на поминках, было большим позором для всего рода. Старейшины рода в тот же день, собравшись, обсудили этот случай, попутно выяснили, что долг был возвращен, но отец Нури почему–то дома не сказал об этом, да и умер довольно внезапно. Старейшины решили, что Нури должен быть полностью исключен из жизни рода и не допускаться ни на какие траурные и праздничные сборища вплоть до самых далеких родственников.
В тот же год Нури вынужден был вместе с семьей покинуть деревню. Он поселился в Нижних Эшерах. Пока обсуждали подробности этого дела, я вспомнил, что два года тому назад видел его. Дело было так.
Я уезжал из Верхних Эшер, где был на могиле брата. Семейное кладбище наших эшерских родственников расположено прямо на усадьбе одного из них, у крутого откоса. Мы с зятем, он привез меня сюда на своей машине, постояли возле могилы брата, выпили на помин его души по стаканчику, грустно вспомнили, как он при жизни любил это дело, слишком любил, повздыхали, постояли, озираясь.
Отсюда далеко смотрится. И близкая стена моря, как уместная вечность перед глазами, и круглящиеся зеленые холмы с крестьянскими домиками, с табачными сараями, кукурузными полями и мандариновыми плантациями, с купами деревьев, чья округлость мягко повторяла округлость холмов, и белыми пятнами коз на склонах – вся эта чистая, опрятная застенчивость продолжающейся жизни тихо умиротворяла кладбищенский кругозор.
И вот, уже спускаясь на машине по очень крутой дороге, я увидел двух своих родственников, стоявших у обочины. Рядом был дом одного из них. Мы вышли из машины и обнялись. Родственники были несколько смущены тем, что мы, побывав на могиле брата, не зашли ни к одному из них.
Хозяина той усадьбы, где расположено кладбище, не было дома, а к остальным я не хотел заходить, потому что спешил в город. Теперь они стали уговаривать, и я уже склонялся зайти к ним на полчаса. Все–таки неудобно, давно у них не бывал.
И вдруг на дорогу выскочила машина, со скрежетом затормозила, подняв облако пыли, и из нее вышел водитель. Это был человек среднего роста, широкоплечий и очень небритый. Одет он был в ковбойку с закатанными рукавами и черные брюки. Он двигался в нашу сторону, обнажив в улыбке зубастый рот и заранее распахнув объятия, которые, как мне подумалось с облегчением, были предназначены зятю. Облегчение оказалось ошибочным.
Такие вот заранее расставленные для объятий руки почему–то всегда раздражают. Ты чувствуешь, что тебя принуждают к лицедейству. Чтобы соответствовать миру, танцующему в глазах пьяного человека, ты как бы в самом деле должен пускаться в пляс. И потом эти широкие объятия, идущие на тебя, одновременно означают: обниму и не пущу.
Мне показалось странноватым, что наши родственники при виде этого человека как–то стушевались. Я думал, что они просто отошли, а они, оказывается, совсем ушли, забыв о приглашении. Не успел я осмыслить причину исчезновения своих родственников, может, даже на мгновенье оглянулся, как вдруг оказался в мощных объятиях этого человека.
Обжигая меня наждачными щеками, он несколько раз яростно поцеловал меня, при этом я пытался увернуться, с оппортунистической уклончивостью делая вид, что страшно озабочен исчезновением родственников, которые прямо–таки сквозь землю провалились.
Человек был очень небрит и очень пьян. Можно было подумать, что одна и та же причина заставила его перестать бриться и начать пить. Однако, как и многие люди физически очень крепкие, внешне он держался.
– Что, – гаркнул он, взяв меня за плечи и отодвигая для лучшего обозрения и в то же время продолжая меня крепко держать, чтобы немедленно привлечь, если возникнет необходимость в новых поцелуях, – забыл, как мы с тобой в детстве буйволов пасли в нашем любимом селе Анхара?
Это был Нури, и я его вспомнил. В детстве я одно лето проводил у Таты, и тогда встречал его среди деревенских мальчиков. Он был на несколько лет старше меня.
Однажды мы с ним пришли на мельницу в соседнее село, и он там задрался с одним мальчиком. Они довольно долго дрались, иногда бодаясь как бычки и упираясь друг в друга головами. А рядом стояли враждебные, незнакомые мальчики. Тогда мне эта драка показалась потрясающим героизмом. Кругом чужие, а он дерется. Конечно, я несколько преувеличивал героизм его драки, потому что это для меня мальчики из соседнего села были совсем незнакомы, а он с ними встречался не раз.
И вдруг вспыхнула другая картина. Розовеющая предзакатным солнцем запруда и голый мальчик Геркулес, стоя в воде, моет коня. И тихая рябь проходит по воде, и тихая рябь проходит по рыжему крупу замершего коня, когда мальчик ленивыми пригоршнями шлепает ему воду на спину, и мускулы играют под кожей его юного тела, хотя мальчик совсем не напрягается…
– Когда ты из ФРГ выступал по телевидению, – крикнул он, гася далекую картину, – я поцеловал телевизор!
– Я по телевидению из ФРГ никогда не выступал, – возразил я твердо, чувствуя, что нечто слишком далеко заходит, хотя и не совсем понимая, что именно.
– Как не выступал? – опешил он.
– Не выступал, – повторил я несколько мягче, чтобы успокоить его.
– Может, ты еще скажешь, что не был там? – спросил он с тихим бешенством.
– Был, но не выступал по телевизору, – сказал я, стараясь быть внятным.
Бешенство в глазах его сменилось смутным озарением.
– Ха! – хмыкнул он понимающе. – Ты уже забыл, где выступал, а народ помнит. Для тебя это семечки. После твоего выступления наши играли в футбол с ФРГ и выиграли. И я второй раз поцеловал телевизор! Едем ко мне домой, и ты посмотришь, как я живу.
Я попытался возразить, но он был непреклонен.
– За поворотом обрыв знаешь? – кивнул он на дорогу.
– Да, – сказал я.
– Клянусь матерью, я туда выброшусь вместе с машиной, если вы сейчас же не поедете ко мне, – сказал он.
– Хорошо, поехали, – согласился мой зять, и мы сели по машинам.
Он ехал впереди нас, высунув из окна руку и время от времени помахивая ею с ленивой властностью, напоминал, что следовать надо именно за ним, а не сворачивать в сторону, хотя свернуть было некуда.
Надвигалось предчувствие кошмара. Дело в том, что в этот вечер мне надо было прийти на банкет одного моего хорошего друга. Я любил его и обещал прийти. Но, с другой стороны, я знал, что там будет один человек, видеть которого было непереносимой мукой.
Когда–то у нас с ним были самые дружеские отношения, хотя он намного старше меня. Он пошаливал писательским пером, и я считал, что для любителя у него даже неплохо получается. Распивая бутылку вина с дилетантом, мы, сами того не ведая, порождаем в нем самый страшный комплекс, комплекс сообщающихся сосудов. Но тогда я этого не знал, а потом вот что случилось.
В одном моем рассказе затрагивался сложный вопрос, связанный с нашей историей, и редакция предложила отправить его на рецензию какому–нибудь специалисту.
– Есть у тебя в Абхазии знакомый специалист по этому периоду? – спросили у меня.
– Да, – бодро сказал я, – как раз мой друг такой специалист.
Это был он. Редакция отослала рассказ, и я спокойно дожидался рецензии. Наконец мне позвонили из редакции и сказали, что отзыв прибыл. Когда я пришел ознакомиться с ним, работники редакции встретили меня гомерическим хохотом.
– Хорошие у тебя друзья, – сказали мне, – читай.
По существу вопроса рецензия не содержала никаких возражений, хотя была весьма кислой. Но не в этом дело. Возмутило меня то, что автор весьма недвусмысленно намекал, что в республике есть люди, которые об этом могли бы написать гораздо лучше. А так как эти люди не были названы, по замыслу рецензента, мучительное любопытство редакции неминуемо должно было привести к нему, стоящему вдалеке со скромно опущенными глазами.
Второе место в рецензии, которое меня оглушило своей глупостью, – это пышное перечисление успехов республики в области сельского хозяйства и промышленности. Что это должно было означать? Что республика этими успехами обязана ему? Или что я углубился в далекую историю, когда вот здесь, под ногами, организованное им Эльдорадо? Этот оттенок тоже улавливался, учитывая, что историк был человеком в немалых чинах, разумеется в масштабах нашего края.
Надо отдать редакции справедливость, она рассказ напечатала, не дожидаясь тех, которые об этом могут написать лучше. Однако мой кавказский патриотизм был посрамлен.
Я давно заметил, что в гуманитарной области чаще всего встречается такой тип подлеца с неожиданностью. Вот что я думаю по этому поводу. В самой природе искусства заложена естественная необходимость пребывания на определенной этической высоте. Но если душа данного гуманитария не имеет внутренней склонности пребывать на этой высоте, то она, отбывая ее как повинность, накапливает злобную эмоцию и в конце концов низостью, внезапным змеиным укусом уравновешивает ненавистную высоту. Катарсис зла.
С тех пор я его издали встречал, но подойти и сказать человеку, который намного старше меня, что он поступил как подлец и дурак к тому же, я не мог. Трудно преодолеть всосанное с молоком матери.
А вот написать могу. Из этого я делаю заключение, что творчество – это возмездие и в более широком смысле. Мы забрасываем в прошлое крепкую леску с крючком, чтобы вытащить врага, но, увы, наживкой служит наше собственное сердце. На другую он не клюет.
И вот сейчас я боялся, что, если мне придется выпить в доме этого Нури, там, на банкете, нервы у меня не выдержат и произойдет какая–нибудь нелепость. Мы продолжали ехать по очень крутой, извилистой дороге, а Нури впереди все помахивал рукой, высунутой из машины, хотя на такой дороге лучше бы обеими руками держаться за руль.
– А ты догадался, почему исчезли твои родственники? – спросил у меня зять.
– Понятия не имею, – сказал я. И тут я впервые от него услышал обо всей этой истории.
– Откуда он взял, что я выступал по телевидению ФРГ? – спросил я, все еще неприятно озабоченный этой странной фразой.
– Спутал, – ответил зять, – ты выступал по нашему телевидению, и, может быть, в тот же день наши играли с командой ФРГ. В голове у него все смешалось.
Наконец Нури свернул с дороги, машина боднула ворота, они распахнулись, и мы вслед за ним въехали во двор. Мы вышли из машины, и хозяин ввел нас в свой еще не совсем достроенный дом.
– Хозяйка! – гаркнул он. – Гости! Гости!
Из кухни вышла миловидная полная женщина и, не обращая внимания на мужа, ласково с нами поздоровалась.
– А ну, скажи, – крикнул он, – когда вот он, мой братик, выступал по телевидению ФРГ, что я сделал?
– Поцеловал телевизор, – сказала она и добавила: – Не стыдно, пьяный пришел с людьми, которые первый раз в нашем доме?
– Это мой брат, – крикнул Нури, – он пришел в свой дом! Сейчас же приведи из школы детей! Я хочу, чтобы мой брат увидел моих детей!
– Может, тебе кости моего деда Хасана принести из могилы? – спокойно спросила жена.
– При чем твой дед, – бормотнул Нури и, видимо, поняв несокрушимость метафоры сопротивления, раздраженно добавил: – Ладно, чтобы курица через полчаса была готова!
Мы попытались его остановить, но он был неумолим. Хозяйка вышла во двор и стала сзывать кур. Я обреченно стал бродить по комнатам нового дома, и это ему понравилось.
– Все сам построил, вот этими руками! – сказал он, выворачивая вперед мощные и прекрасные рабочие руки. – Наверху немного осталось. В этом году закончу.
Мы снова вошли в залу. Он посадил нас за стол. На столе стоял графин с чачей, ваза с яблоками и рюмки. Он разлил чачу. Пить ужасно не хотелось.
– Ты слыхал о моем горе? – вдруг спросил он. Я взглянул ему в глаза и увидел две раны.
– Да, – кивнул я.
– О смерти твоего брата мне не сообщили, – проговорил он, и в горле у него клокотнуло, – ни одного человека я так не любил, как его. Ты что по сравнению с ним? Тень! Много лет назад я бросил пить. Месяц не пью, два не пью, три не пью. И все время болею. Зашел к нему в магазин. Он тогда возле Красного моста работал. Так и так, говорю, бросил пить и все время болею: то грипп, то прострел. Он молча берет поллитровку, открывает, разливает по стаканам и говорит: «Самое главное в нашем деле – никогда не выходить из системы!» Какие слова!.. Все же он слишком увлекался… Так тоже нельзя… Выпьем за помин его души. Если там что–то есть, пусть будет ему хорошо! За товарищество, за дружбу погиб!
Он отплеснул из рюмки в знак памяти об умершем и выпил.
– Ты о моем горе слышал, – сказал он, взглянув мне в глаза, – и ты как брат пришел в мой дом. А там, в деревне, мои не хотят встречаться со мной! Если вы такие честняги, чего в милицию не сообщили, а? По советским законам от силы дали бы год! Я бы уже давно забыл об этом деле. Да, да, я виноват, но так получилось. Я решил, что отец умер, и он теперь издевается над нами. Меня родных лишили. Мою кровь от меня оторвали, мою кровь!!!
Последние слова он произнес с такой силой, что жена его появилась в дверях кухни с прирезанной курицей в руках. Полная, миловидная, она казалась совершенно спокойной, и только лицо ее выражало удивление как бы самой высоте ноты, которую он взял.
– Ты иди своим делом занимайся! – дернулся он в ее сторону, и она исчезла в дверях кухни.
– Я знаю, чьи это интриги, – продолжал он, наклонившись ко мне, – это все Раиф! Об его интригах книгу можно написать. Там у нас, в деревне, ты знаешь, есть выселок. Люди этого выселка живут спаянно, дружно, одной семьей. И вот они хотят свой колхоз иметь. Нет, не дает! Слушай, какое твое дело? Налоги будут платить? Будут! План будут выполнять? Будут! Чем они тебе мешают? Нет, не дает! Им не дает отойти от себя, а мне не дает войти к своим. Что он от меня хочет? Я что, не человек?!
Последние слова он выкрикнул с такой страстью, что жена его опять появилась в дверях кухни, и курица в ее руках уже была наполовину ощипана. Полная, миловидная, она казалась совершенно спокойной. И только слегка склоненная голова напоминала позу курицы, разумеется, не ощипанной, а живой. Лицо ее выражало чисто вокальное удивление: «Как? Еще выше?!»
– Ты иди своим делом занимайся, – кивнул он ей, и она исчезла в дверях.
– Ты не думай, – сказал он, – что я всегда такой. Это я тебя увидел и разволновался… Вот этот телевизор я поцеловал, когда ты там выступал. Я болею за наших… У меня все есть – дети, дом, друзья, товарищи. У себя в гараже, на работе, тоже ни от кого не отстаю. Мои соседи все армяне. Прекрасные люди! Да, послушай, что со мной сделали. У дочки моего двоюродного брата рак глаза определили. Десятилетняя девочка, и рак глаза. Ужас! Родители вывезли ее в Москву показать профессорам, положить в хорошую больницу. Ради этой девочки я узнал их адрес и послал от моего имени сто рублей. Что мог послал! Деньги вернулись! Они мне плюнули в глаза! За что? Почему меня сторонятся? Я человек или я бешеная собака?!
Он это выкрикнул рыдающим голосом, и глаза его были, как две раны. Жена его снова вышла из кухни. Теперь у нее в руке телепалась ощипанная курица. Полная, миловидная, она опять посмотрела на мужа с выражением терпеливого любопытства к его голосовым возможностям.
Нури внезапно отяжелел, взглянул на жену и сумрачно кивнул мне.
– Любого с ума сведет.
Жена исчезла в дверях кухни.
Тут зять мой встал и произнес энергичный тост за его прекрасный дом и прекрасную семью и выразил твердую надежду, что и этому печальному наказанию придет конец, только надо набраться мужества терпения.
Нури совсем отяжелел и с сонным одобрением слушал тост. Он почти не отпил из рюмки. Зять попросил его не обижаться на нас, но больше времени нет, мы должны ехать в город.
Нури вяло попросил остаться. Он совсем отяжелел и, я думаю, был рад, что мы уходим. Правда, ему удалось настоять, чтобы мы взяли эту нелепую ощипанную курицу. Жена его завернула ее в газету, и мы, положив сверток в багажник, уехали.
На банкете я чувствовал себя неважно, хотя с этим человеком мы сидели в разных углах. Облик его тускло светился смущенным ублаготворением. Он как бы говорил: укусил–то я как–то непроизвольно, но не скрою, укус был приятен. Сейчас об этом легко говорить, но тогда мне было очень нехорошо. Я почти ничего не пил, и мне становилось все хуже и хуже. Хотя предательство и мелкое, но находиться с предателем в одном помещении противоестественно. Высидев приличное время, я ушел. Некоторые мне потом говорили, что надо было выпить и мне стало бы лучше. Но кто его знает. Надо было, чтобы этот человек не мог появиться на банкете. Вот что надо было.
– Мне его жалко, – сказала Тата, опустив веки, – он так тянется к нашим.
– Я же сказал, что можете посадить его себе на голову, – вразумительно ответил Раиф, – это я не сяду с ним за один стол… Вот брат оскорбленного, с ним и говори!
– Ты же знаешь, что они без тебя… – недоговорила Тата и погасла, не подымая глаз.
Раиф строго посмотрел на жену. За столом воцарилось молчание.
– Она всех жалеет, – кивнул Раиф на жену. Помедлил и, вдруг потеплев глазами, добавил: – Всех, кроме своего мужа.
– Как это я не жалею своего мужа, – тихо проговорила Тата, не подымая глаз, – кого же мне жалеть, как не своего мужа…
Она так и застыла с опущенными веками. Раиф уже спокойно взглянул на нее, потом на остальных застольцев и сказал:
– Я же не зверь… Подоспеет время, и об этом поговорим. Тебя послушать, так нас, стариков, палками начнут бить.
…День клонился к закату. Тата кормила кур и индюшек, разбрасывая из ведерка кукурузу. Индюшата все время пытались отогнать утенка, и Тата самых задиристых несколько раз огрела хворостинкой. Было странно видеть ее сердитые движения.
После вечерней кормежки куры стали лениво вспархивать в курятник, а индюшки, неуклюже вспрыгивая, по перекладинам лесенки забирались в индюшатник.
Петух похаживал возле курятника, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец куры войдут в курятник и угомонятся. В своем нервном нетерпении петух, должно быть забываясь, доходил и до индюшатника. При некотором пристрастии можно было подумать, что его раздражение относится и к индюшкам.
Именно это случилось с индюком, степенно дожидавшимся, когда его тяжеловатые на подъем соплеменницы заберутся в индюшатник. Раздувшись внутренним ветром ярости, он стал похож на пиратский фрегат при поднятых парусах. Он пошел на петуха. Однако, сильно уступая в скорости пиратскому фрегату, не сумел его догнать. Вернувшись на место, он еще некоторое время оставался при поднятых парусах, а потом ветер внутренней ярости угас, и паруса опустились. Заметив это, петух спокойно вернулся к своим.
Индюшата, вместе с утенком посаженные под большую плетеную корзину, подняли возню. Тата подошла к корзине и некоторое время сквозь щели плетенки наблюдала за происходящим. Пробормотав какие–то явно укоряющие слова и, видимо, решив;-что мира не будет, она приподняла корзину, поймала утенка и, подойдя к индюшатнику, вбросила его туда. Потом закрыла дверцы индюшатника и курятника.
У колодца невестка, до этого обслуживавшая нас, помогала детям мыться. Вскрики, споры, звонкий смех и не менее звонкие затрещины. К воротам подошли коровы и время от времени сдержанным мычанием напоминали о себе. Пора было собираться в дорогу.