Глава 25
Дудка старого Хасана
Что ты заводишь песню военну Флейте подобно, милый снегирь?
Г. Р. Державин
Свет – вода небес. Вода – свет земли. О, шумящий свет водопада!
Мы сидели со старым чегемским пастухом Хасаном на цветущем альпийском лугу. Был жаркий летний день. Прямо перед нами с высоченной гранитной стены срывался и падал многоструйный водопад. Некоторые струи, ударяясь о скальные выступы, сплетались и расплетались на лету. Основной поток падал свободно, не задевая ни одного выступа. Может быть, когда–то они и были на его пути, но он их вышиб своей упорной работали теперь он свободно и замедленно падал вниз, словно опасаясь своей неимоверной мощи, сам придерживая себя на лету и от этого выглядел еще более мощным.
Шум водопада, смывая остаточный мусор суетных звуков жизни, успокаивал душу. Водопад – случайно обнажившийся на поверхности земли могучий поток кровообращения природы. Мы успокаиваемся, глядя на него и слушая его влажный, обильный шум. Есть еще источник пополнения! Здоровье земли – наше здоровье!
Природа предлагает нам свою мудрость, а не навязывает ее нам. Но мы туповаты, нам подавай приказ следовать мудрости.
Здоровье земли – наше здоровье! Даже козы это понимают и дружно пасутся, почти прижимаясь к водопаду, где сочная альпийская трава, кусты черники и падуба обрызганы озоном водяной пыли и даже на человеческий взгляд выглядят аппетитно. Во всяком случае, на мой проголодавшийся с утра взгляд. Хотелось вместе с козами похрустеть этим сочным салатом, только, в отличие от коз, слегка подсаливая его на ходу. В моем вещмешке оставался спичечный коробок соли.
Эту вылазку в горы устроил мне Тенгиз, любимец дяди Сандро. Он взял меня в Сванетию к своим друзьям, чтобы показать охоту на туров. Мы переночевали в доме его друга Вано, сумрачного, крепкого мужчины. В свободное от охоты время Вано по совместительству работал в своем селе школьным учителем.
В аскетическом убранстве сванского дома меня удивила роскошь постелей, в которые нас уложили: сдобные подушки, теплые, легкие одеяла, мягкие матрацы, свежее, пахнущее солнцем постельное белье.
Позже, воочию убедившись, что сваны самые неутомимые в мире ходоки, я понял, что роскошь и удобства их постелей – неосознанное самовознаграждение за длительные походы и ночевки на расстеленной бурке под ледниками.
Так, бывало, и чегемский пахарь, отдыхая в полдень в тени грецкого ореха, как бы не замечает протянутого ему сверкающего стакана с ключевой водой, не спеша, с достойной медлительностью договаривает собеседнику фразу, а, договорив, может, и потянется к стакану, да, случается, вспомнит, что нужно уточнить сказанное или выслушать ответ, и приостановится на виду у протянутого стакана.
Но и приняв его наконец, случалось, молча плеснет в сторону, не снисходя до объяснения причин (ясно одно – процедура не подготовлена), и женщина, стоящая с кувшином, снова ополоснет стакан, даже как бы с мистическим трепетом, даже как бы с тайным ликованием (знай наших!), снова наполнит его водой, и снова безропотно протянет, понимая, что и сверкающая чистота стакана, и свежая ключевая вода, и сама роскошь этого каприза благородно оправданы вот этими сильными, босыми ногами в закатанных галифе, по щиколотку вычерненными перевернутой, парной, готовой рожать землей. Благодать кормильцу!
На рассвете следующего дня мы пустились в путь. Нас было четверо: хозяин дома, его сосед, старый охотник, и мы с Тенгизом. Часа через два мы действительно напали на след тура или туров, если они, как опытные нарушители границ (в сущности, именно мы были нарушителями границ), шли след в след. Длинноногий Тенгиз и старый сван оторвались от нас, а Вано вынужден был придерживать шаг, чтобы оставаться поблизости от меня.
Еще через несколько часов мы уже хрустели по слепящему фирновому снегу. А спутники мои все шли и шли. Я до того устал, что у меня уже мелькала мысль остановить их хотя бы выстрелами… В воздух, разумеется.
А невидимый тур продолжал оставлять наглеющие, но отнюдь не свежеющие следы. Чем сильнее я уставал, тем, естественно, больше занимал меня вопрос: кто быстрее движется – тур или мы? Если тур движется быстрее, тогда и спешить некуда. По крайней мере, можно хотя бы остановиться и обсудить, как быть дальше. Нет, идут и идут.
Уже на фирновом снегу наша добыча к скупой информации своих следов добавила дважды выброшенный помет. Я подумал, что если установить разницу температуры между первой и второй порцией помета, то, разделив расстояние между ними на эту разницу, мы можем установить скорость передвижения тура.
К сожалению, для установления этой разницы нужен был градусник особой чуткости, но у нас вообще никакого градусника не было.
Оставалось утешаться мыслью, что тур действительно существует и желудок его работает исправно. Но эта мысль никак не утешала. И я наконец до того изверился в возможности догнать тура, что спросил у шагавшего впереди Вано:
– А почему ты уверен, что мы двигаемся быстрее тура?
Я могу поклясться прахом Магомета, что в голосе моем не было визгливых интонаций. Вано остановился и на несколько секунд замер, не оглядываясь. Я понял, что допустил сокрушительную бестактность. Потом он оглянулся, окинул меня долгим взглядом и, ничего не говоря, двинулся дальше. Поистине нет в мире людей сдержанней горцев!
Я почувствовал, что высокогорная охота не подчиняется арифметической логике долин, но подчиняется законам высшей математики, может быть даже теории относительности. То, что я ничем не заслужил роскошной сванской постели, я понял и раньше. К таким походам надо готовиться, а не обсуждать их в прибрежной кофейне.
Через некоторое время я заметил, что Вано, он шел впереди меня метрах в тридцати, не останавливаясь, перешагнул через какое–то препятствие. Мне даже показалось, что в этом его движении была некоторая демонстративная непринужденность.
Я подошел и увидел в снегу бездонную щель, в глубине которой клокотал невидимый поток. Надо было сделать пошире шаг, но в глубине клокотал невидимый поток, и я замешкался. Да, я замешкался, но обращаю внимание читателей на смягчающее обстоятельство – поток был невидимый.
Я решил, что, только перебросив винтовку, которая обязательно потащит меня вниз, я смогу сделать этот шаг через эту дьявольскую щель. Только я снял ее с плеча, как мой спутник оглянулся. Не знаю, понял ли он, для чего я снял винтовку, но под его взглядом я почувствовал, что перебрасывать ее через щель никак нельзя. Я понял, что это будет полная этическая катастрофа.
По–видимому, винтовка для свана – это стреляющее знамя, которое надо держать высоко над головой, не только перепрыгивая через щель, но и проваливаясь в нее. А вдруг он решил, что застал меня за постыдной попыткой самострела? Было трудно до конца понять, что именно выражал его взгляд. И вдруг губы его медленно раздвинулись в гранитной улыбке, с коварным гостеприимством призывающей меня приблизиться к нему. Я понял, что это месть за мой неосторожный вопрос. Всякий поход – враг скептицизма. Кстати, я на этом часто попадаюсь.
Я перешагнул, и мы пошли дальше. Так мы шли и шли, и наконец Тенгиз издали помахал нам рукой. Там что–то случилось. Судя по согбенным фигурам Тенгиза и старого свана, мне подумалось, что они захватили обессилевшего тура. После стольких мучений – неудивительно. Но задача взять его живьем вслух, во всяком случае, не обсуждалась. Мы приблизились, и оказалось, что они отошли от следов, по которым мы двигались, и в стороне от них откапывали из снега мертвого тура.
Он лежал под высокой скалой, с которой явно сорвался и потому так глубоко вошел в снег. Оказывается, на поверхности торчал только кончик одного рога, и старый сван это заметил.
Тур был убит неизвестным охотником в неизвестные времена. Единственное, что удалось установить, выкопав его из снега, что убит он был огнестрельным оружием. По моим предположениям, он мог быть убитым и два месяца назад, и два века. Огнестрельное оружие навряд ли в Сванетии могло появиться раньше.
Только наши друзья его начали освежевывать, как над нами не без некоторой сдержанной торжественности закружил стервятник. Странно все–таки: только что пустынное синее небо, пустынные ледяные вершины, и вот он тут как тут.
Мясо тура слегка попахивало, но не протухло. Для двух веков оно хорошо продержалось. Холодильник ледника работал исправно. Разделав мясо, наши друзья правильно решили, что пищеварительный тракт именно этого тура полностью исчерпал свои функции, и отбросили его в сторону.
Я снова поднял голову и взглянул на стервятника. Он с трудом додержал еще один круг, а потом, быстро и деловито замахав крыльями, явно полетел звать своих.
После разделки наши друзья, к моему удивлению, тщательно расстелили шкуру и стали в обратном порядке укладывать в нее мясо и внутренние органы. Делали они это с раздумчивой целесообразностью, словно вспоминая анатомическую карту естественного расположения частей. Сначала я решил, что это дань древнему языческому культу – жертве предоставляется последний символический шанс ожить и убежать.
Но потом я догадался, что все обстоит проще. Мясо и внутренние органы складывались в шкуру с такой первозданной точностью для удобства переноски. По–видимому, сваны давно заметили, что природа расположила наши внутренние органы с разумной компактностью, как опытный пастух – кладь на спине вьючного животного. Чтобы ничего не терлось, не болталось, не мешало друг другу.
Глядя на их работу, я легко догадался, почему у нас сердце расположено слева. Потому что наша правая рука, как наиболее жизнеспособная и потому суетливая, то и дело нарушала бы его равномерную работу. Кроме того, при любом нападении врага правой рукой легче защищать левую сторону. (Читатель, на минуту прервав чтение, может поупражняться.) Кстати, суть мирного жеста рукопожатия именно правыми руками в том и состоит, что с обеих сторон одновременно отключается наиболее мощное орудие агрессии и включаются гуманистические железы, обдающие организм приятным теплом. Легко заметить, что, чем сильнее взаимозажатие ладоней, тем обильней выделяются гуманистические соки и тем приятней делается человеку. Поэтому рукопожатие обычно сопровождается взаимными улыбками и взаимными кивками, подтверждающими, что сок исправно поступает в организм.
Правда, от нашего взгляда не могут ускользнуть и случаи имитации обильного выделения гуманистических желез. Иной раз мы видим, как двое, сцепившись в рукопожатии, судорожно трясут друг другу руки, чувствуя, что гуманистические железы никак не включаются. Бедняги! Так алкоголик пытается вытряхнуть последние капли из опустевшей бутылки, так бессмертный Чарли Чаплин пожимал руку полицейского…
Но все–таки главное в обряде рукопожатия именно правыми руками состоит в том, что с обеих сторон одновременно отключается наиболее мощное орудие агрессии. Как это использовать в борьбе за мир? Надо найти средство сцепить в рукопожатии руки владельцев атомных бомб и оцепенить сцепивших.
Итак, мы установили, что сердце расположено с левой стороны, чтобы быть подальше от слишком жизнедеятельной правой руки, жизнедеятельность которой часто не совпадает с жизнедеятельностью сердца. А как быть с левшой? Следует грустное медицинское открытие: при прочих равных условиях сердце левши должно быстрей изнашиваться.
Вот сколько открытий можно сделать, если ты не принимаешь участие в разделке и сборке турьего мяса и при этом точно знаешь, что будешь принимать участие в последующем пиршестве. Если же ты следишь за разделкой мяса, точно зная, что не будешь принимать участие в его последующем поедании, следуют выводы совершенно другого характера. Суровые, классовые выводы.
Наконец мы спустились пониже, где уже росли кое–какие деревья и можно было разложить костер. День клонился к закату.
Ночь в горах под открытым небом, в световом доме костра таит в себе, как говорилось в старину, неизъяснимые наслаждения. Мрак создает самые естественные стены жилья, и потому световой дом самый уютный в мире.
Пространство, которое мы способны озарить во мраке, есть наш истинный дом. Пожалуй, это самое справедливое в мире распределение жилплощади. По–видимому, с самого начала так и было задумано, но потом многое исказилось.
На тему о световом доме я еще некоторое время свободно импровизировал, не выходя за стены этого дома. Вообще, под шипенье жарящегося шашлыка хорошо импровизируется.
Но вот мы приступили к ужину. Не знаю, что чувствовали сибирские лайки, которые, если верить газетам, поедали миллионнолетнее мясо мамонтов, отрытых из вечной мерзлоты, но я и все мои спутники с удовольствием ели нежный горячий шашлык, слегка попахивающий высокогорным, аристократическим тленьем.
Я понял, что такая охота без единого выстрела мне больше по душе. Ходи себе по горам и заглядывай в чужие холодильники. Особенно внимательным надо быть у подножия крутых обрывов, как возле подножия плодовых деревьев. Если уж тур оттуда свалится, то деться ему некуда, только не надо путать кончики рогов, торчащих из снега, с усохшей веткой рододендрона или верхушкой скалы.
Спали мы на бурках у костра. Тут я почувствовал некоторые изъяны светового дома. Та часть тела, которая была обращена к костру, хорошо раскалялась. В это же самое время другая часть тела, обращенная к ледникам, превращалась в небольшую морену, кстати довольно быстро оттаивавшую, если повернуть ее в сторону костра.
У костра на высоте ледников, вероятно, хорошо спать, если кто–нибудь равномерно покручивает тебя у огня, как мясо на вертеле. О том, чтобы попросить об этом наших гостеприимных хозяев, не могло быть и речи. Тем более что они сами вносили в мой и без того прерывистый сон дополнительную тревогу. Дело в том, что оба свана, неожиданно гикнув во сне, вскакивали и хватались за оружие.
Схватив винтовки, они подслеповато озирались, словно из сумерек сна слишком неожиданно попадали в световой дом костра. Потом, успокоившись, ложились или же, пододвинув головешки костра, уютно устраивались рядом со своей винтовкой.
Судя по количеству вскакиваний, молодой выходил на тура чаще, чем старый. Один раз они вышли одновременно. Потом я подумал, что, может быть, дело не в туре, а в древнем инстинкте воинственного народа. Может быть, они бессознательно выталкивались из снов, потому что рядом у костра спали вооруженные инородцы, то есть мы с Тенгизом.
Я решил во время следующих привалов, если, конечно, в эту ночь случайно уцелею, просто сдавать им на хранение оружие. Или, наоборот, хранить до утра их оружие? А если вскочит и, не найдя под рукой винтовки, огреет головешкой?
Все–таки как–то неприятно, когда ночью в горах у костра твой спутник, гикнув, просыпается и тут же хватается за оружие. Главное, непонятно, как при этом себя вести. То ли издавать громкий, миролюбивый храп, то ли самому положить руку на винтовку, как бы говоря:
«Бдим. Ждем, что будет дальше».
Утро было прекрасно уже тем, что оно наступило. За дымящимся шашлыком я узнал от наших друзей, что недалеко отсюда на расстоянии полдневного пути стоянка чегемских пастухов. Мелькнуло имя старого Хасана. И вдруг полузабытое воспоминание кольнуло меня странным, непонятным волнением.
– Это не тот Хасан, что играет на дудке песню о Хаджарате Кяхьбе? – спросил я.
– Да, да, – кивнул старый сван, – но он теперь не играет, он теперь рассказывает про этого абрека…
…В далеком детстве на косогоре, зеленеющем над дедушкиным домом, бывало, слышалась дудка пастуха. Она всегда выводила одну и ту же мужественную и пронзительно–печальную мелодию. Это была народная песня о Хаджарате Кяхьбе, знаменитом абреке.
– Тише, Хасан играет! – вдруг восклицала какая–нибудь из женщин, чаще всего тетя Нуца, жена дяди Кязыма.
Долго, долго играл старый Хасан, а потом мелодия ослабевала и гасла. Пастух со своими козами уходил куда–нибудь в сторону.
Я заметил, что лица женщин, когда Хасан играл на своей дудке, задумчиво нежнели, а мужчины как бы смущенно замыкались.
– Чего он добивается? – бывало, говорил кто–нибудь из них сокрушенно.
– Нас давно мотыга замордовала…
Даже тогда, в детстве, меня тайно смешила эта милая народная демагогия. Я знал, что все они работают как обычно, и никто слишком не убивается на прополке кукурузы или табака.
– Душу отводит, – напоминал кто–нибудь, – его отец дружил с Хаджаратом.
– Делать нечего! – раздраженно добавлял третий. – Вспоминает николаевские времена…
– Сиди, где сидишь! – обрывала его тетя Нуца с резкостью, обычно не свойственной горянкам в обращении с мужчинами.
Хасан жил на другом краю Чегема и возле дедушкиного дома появлялся очень редко. Еще реже его появление совпадало с полуденным отдыхом крестьян, работавших на каком–нибудь ближнем поле и по этому случаю заглянувших во двор Большого Дома.
Иногда вообще никто не обращал внимания на его дудку, но, если уж прислушивались к его игре, было такое впечатление, что повторяется один и тот же разговор, и даже казалось, что тетя Нуца, так же раздраженно крутанув веретено, говорит: «Сиди где сидишь!»
Теперь я понимаю, что разговор этот никак не мог повторяться слово в слово, но тогда, в детстве, казалось, что все повторяется до какого–то сладковатого мучительства. Повторялись не только слова, но и ощущение, что и раньше, когда они произносились, мне тогда тоже казалось, что все повторяется до этого же самого сладковатого мучительства. Воспоминание воспоминания уходило в какое–то неведомое правоспоминание. Теперь, конечно, ясно, что повторялась только психологическая атмосфера и потому казалось, что и обмен возгласами повторяется.
Хасан по чегемским понятиям считался чудаком. Его дудка, естественная в руке подростка, а не пожилого пастуха, его необычайная физическая чистоплотность, а главное, что он собственную жену неизменно называл разумницей – вот основные признаки его чудачества. Может, были еще какие–то, но я их не помню.
Конечно, чегемцы и сами иногда называли своих жен разумницами, но вкладывали в это слово прямо противоположный смысл. Разум жены, если он и наличествует (следует улыбка), обнажать на людях неприлично, уж лучше на людях, положив голову жены к себе на колени, искать у нее в волосах.
Так что на всяких там сборищах чегемцы не упускали случая подшутить над Хасаном, раскрывая перед ним какую–нибудь якобы выгодную, но достаточно головоломную сделку.
– Нет–нет, надо с разумницей посоветоваться, – обычно отвечал Хасан, вызывая общий хохот, на который он не обращал ни малейшего внимания. Но иногда он с такой же простодушной прямотой и без помощи жены тут же разоблачал мнимую выгодность хозяйственной головоломки, и следовал еще более дружный хохот, ибо ничего так не смешит людей, как шутник, оказавшийся в дураках.
Его опрятность, необычайная физическая чистоплотность тоже вызывали у чегемцев неистощимые шутки и удивление. Бывало, все дороги развезло, а он является в сельсовет или в дом, где предстоит пиршество, – и ни грязинки даже на обуви.
– Да как же ты прошел по верхнечегемской, – удивлялись ему, – уж не перелетел ли часом?
– Да я так, скок–перескок с камня на камень, – смущенно улыбаясь, отвечал Хасан, утирая о траву, перед тем как взойти в дом, свои чувяки из сыромятной кожи. Иногда он просто обходил слишком топкую дорогу, не ленясь неведомой тропой пройти несколько лишних километров.
Таким мне и запомнился Хасан, смущенно и вместе с тем с каким–то тайным упрямством поглядывающий на крыльцо и долго вытирающий о траву свои ботинки или чувяки, то и дело, вывернув голову, заглядывающий на их лоснящиеся подошвы и продолжающий счищать с них одному ему видимую грязь. Высокий, поджарый, даже несколько хрупкий для крестьянина, с большими голубыми глазами, почему–то он мне и тогда казался стариком. Интересно, какой он сейчас?
Я, конечно, знал историю Хаджарата Кяхьбы настолько, насколько ее тогда знали дети. Мы его любили, мы им гордились, но песня, лившаяся из дудки Хасана, создавала ощущение чего–то непонятного, даже горького. Ощущение вины? Но какой вины? И главное, эта же самая песня в застольном исполнении наших мужчин была прекрасна, и тогда казалось, что каждый из поющих в случае надобности может сам стать таким, как Хаджарат.
Но что же тогда хотел сказать своей дудкой старый Хасан?
Все это сейчас всплыло, и вдруг мне неостановимо захотелось увидеть его. Несколько лет назад я подымался к нашим пастухам, но тогда его там не было.
– А как пройти до их стоянки? – спросил я старого свана.
– Ты что, – удивился Тенгиз, – забыл, для чего мы приехали?
Я ничего не ответил.
– Спустишься в эту лощину, – с неожиданной бодростью, опережая старого свана, вмешался Вано, – увидишь тропу и иди по ней. К полудню упрешься в водопад. Он всегда там пасет своих коз. Только никуда не сворачивай, прямо по тропинке иди, иди, иди…
Мне показалось, что повторение удаляющего меня глагола доставляет ему удовольствие. Еще раз говорю – нет народа сдержанней горцев! В холодильнике сдержанности месть хорошо сохраняется. Впрочем, я это знаю по себе.
Сваны вместе с Тенгизом снова стали складывать мясо в многострадальную шкуру тура, из которой оно вчера было дважды извлечено. Делали они это все с тем же жизнетворящим, хирургическим усердием, мгновениями приостанавливаясь для консилиума, словно не смущаясь недостающими частями и полностью съеденной печенью, старались точно припомнить и восстановить их первозданное положение.
Они снова собирались закопать бедного тура в снег, чтобы мясо не испортилось до возвращения с охоты.
Я попрощался со своими спутниками и, чувствуя двойное облегчение, перекинул через плечо полупустой вещмешок. Теперь никто не будет вскакивать по ночам и хвататься за оружие, подслеповато озираясь. Терпеть не могу, когда люди сначала хватаются за оружие, а потом подслеповато озираются. Ты сначала протри глаза, осмотрись, а потом, если надо, хватайся за оружие. В возможность встречи с медведем, на которую намекнул Тенгиз, чтобы не тащить вторую винтовку, я верил не больше, чем в возможность встречи со снежным человеком.
– Можете зарыть ее в снег вместе с туром, – сказал я и в шутку добавил: – Так что если вы случайно погибнете, охотники послеатомной эры, отрыв вашего тура, узнают, из какого дикарского оружия он был убит.
– Хватит голову морочить, – сказал Тенгиз, принимая у меня винтовку, – побудь у пастухов дня три. Я туда приду…
Вано перевел старому свану мои слова и даже жестами показал, куда я предложил спрятать винтовку. Хотя старый сван и достаточно хорошо знал русский язык, но, видимо, с его точки зрения зарывать винтовку в снег, да еще внутри убитого тура (уж не взамен ли съеденной печени?), показалось ему такой святотатственной глупостью, что ему легче было решить, что сам он неправильно истолковал мои слова.
Но Вано ему быстрым орлиным клекотом разъяснил, что именно так, а не иначе надо понимать мои слова. Потом он явно добавил, что я имел наглость спросить, мол, кто быстрее движется – тур или мы, охотники, и при этом язык жителя низкорослых гор (то есть мой язык) не отсох.
Говорить так уж все! И он стал рассказывать, как я стоял возле провала, раздумывая, куда бы подальше сбросить винтовку. Для полной наглядности Вано не поленился скинуть с плеча собственную винтовку и почти ткнул ее в невидимую щель. Такой пацифистский вариант понимания моего жеста мне почему–то не приходил в голову. Хотел, стало быть, сбросить, но тут бдительный Вано вовремя обернулся, и я под его взглядом отдернул руку и, так как теперь уже деться мне было некуда, перешагнул щель.
Клекот, клекот, клекот – ив ответ удивленное цоканье старого свана. Рассказывая, Вано поглядывал на меня все теплеющим и теплеющим взглядом, словно начиная понимать извинительные причины моего странного поведения. Потом он взглянул на меня еще раз и стал изображать тяжелое, частое дыхание усталого, как мне показалось, человека. Но почему–то оба свана после этого громко расхохотались.
И тут я понял, что он изображал не усталость, а просто объяснял, что нарушение высокогорных обычаев со стороны некоторых жителей низкорослых гор вызывается не желанием оскорблять эти обычаи, а легким идиотизмом, который находит на них при виде ледников, но якобы от кислородного голодания.
Скорее всего, именно так растолковал Вано старому свану некоторые странности моего эндурского поведения. Увы, все в мире относительно, в том числе и эндурство.
Оба свана сильно повеселели. И когда я, попрощавшись, стал спускаться вниз по крутому, покрытому каменной осыпью склону, Вано крикнул мне вслед:
– Если увидишь медвежонка, не лови его!
– Почему? – спросил я, обернувшись.
– Потому что медведица поймает тебя! Горная шутка. **Оба свана захохотали. Осыпь камней за моей спиной слегка оживилась.
Мой путь через альпийские луга был исполнен бодрости и веселья.
Я вспомнил одну из баек нашего бессмертного Абесаломона Нартовича. Еще в бытность свою ответственным работником, он сопровождал какую–то немецкую делегацию, почему–то поднятую на уровень альпийских лугов. Возможно, это было сделано для демонстрации полного преимущества мирных путей: мол, чего не смогли добиться дивизии «Эдельвейс», стало легко доступно дружественной делегации. В районе Отхары гости залюбовались внезапно открывшейся им далекой белопенной струёй водопада.
– Это наши горные пастухи так транспортируют молоко, – сказал Абесаломон Нартович, свободно переводя величавые явления природы в величие дел человеческих рук, – внизу перерабатывающий завод.
Это сообщение оказалось неожиданным не только для гостей, но и для нашего переводчика. Он, конечно, водил туристов по этим местам, но с Абесаломоном Нартовичем впервые. К счастью, перерабатывающего завода за высокими пихтами не было видно, но было видно, как побледнел переводчик. Однако он, надо полагать, мысленно подпрыгнув до вершины водопада и успев заметить несметные, тучные стада, пасущиеся за хребтом, справился со своей задачей, хотя и не без потерь.
– Мы так решили, – продолжал Абесаломон Нартович, – чтобы не портить пейзаж трубами. И дешево и красиво.
Гости дружно закивали, особенно тронутые экологическими заботами Абесаломона Нартовича, а одна сердобольная немка поднесла переводчику таблетку валидола.
– Слабонервным не место в горах, – небрежно бросил в его сторону Абесаломон Нартович и стал рассказывать мифолюбивым немцам народную легенду о вымершем племени горных карликов–ацанов.
Может создаться неправильное впечатление, что Абесаломон Нартович всегда фантазировал. Ничего подобного. Если те или иные явления жизни или природы казались ему сами по себе достаточно красочными, он их оставлял в первобытном виде. Но если они не оказывались таковыми или даже отдавали, особенно почему–то в хозяйственной области, какой–то вредной для здоровья народа депрессивной убогостью, он смело пускал в ход свою жирную, красочную палитру, на которой когда–то, теперь уже в невосстановимой последовательности, были раздавлены радуга и свинья.
Сейчас Абесаломон Нартович несколькими каскадами низвергнут до уровня главного агронома долинного совхоза, который он раньше сверху шумно опекал. И в этом сказалась так называемая ирония истории: опальный Потемкин был назначен главным агрономом потемкинской деревни. А бывало, такие пиры закатывал! А гости?! Но стоит ли? О, если б! Да что там! Эх, время, в котором стоим, как говаривали чегемцы!
…Часа через три я отдыхал, сидя возле замшелого валуна и любуясь голубовато–зелеными узорами лишайника, расположенного на его поверхности. И вдруг часть узора ожила и, вылетев из него, оказалась зеленовато–голубой бабочкой, абсолютно не различимой на его поверхности. Пропорхав некоторое время возле пятен лишайника, которые, казалось, были ею же вытканы, она поплыла в сторону.
Трудно было отделаться от впечатления, что не Дарвин, заметив подобные явления, создал свою теорию, а бабочка, изучив дарвинизм, как отличница, точно приспособилась к законам его учения. Когда она отделилась от зелено–голубого узора и запорхала возле него, я почувствовал, что из меня навстречу ей вылетела вспышка радости. Вторая бабочка.
И теперь я попытаюсь проанализировать не учение Дарвина, о котором я имею только смутные школьные представления, а природу собственной радости. Этот организм я знаю неплохо. В определенном смысле его я знаю даже лучше, чем. Дарвин организмы животных, которые он изучал. Этот организм сам передает мне свои ощущения, чего нельзя сказать про организмы животных, которых изучал Дарвин, особенно давно вымерших животных.
Так что же меня обрадовало? Некое разумное начало, заключенное в природе? Безусловно. Но меня обрадовало не то, что за миллионы лет существования природы всех остальных бабочек, окружавших валун, выклевали, допустим, птицы, а эта доприспособилась до нашего времени. Для человека это было бы странной радостью. Человек скорее должен был бы объявить траур по бабочкам, героически погибшим на покрытой древними лишайниками лестнице эволюции.
– Впятниться в окружающие пятна или достойно защищать свой цвет? Вот в чем вопрос! – сказал бы Гамлет.
Но есть сомнение и другого рода. Сократим для удобства эксперимента дробь. Земной шар – валун. Его обитатели – бабочки и птицы. Вечная борьба за существование и приспособление сторон. Почему же в процессе впятнения бабочки в лишайник у птицы параллельно не развивалось зрение? Почему она не вооружилась эволюционными очками и не стала точным клевком выводить ложные пятна из пятен лишайника? Почему она отказалась от борьбы с этой хитрой бабочкой и, подслеповато озираясь (знакомая картина), перелетела на другие луговые планеты в поисках более простодушно окрашенных бабочек?
Тут все случайно и случайней всего мысль, что бабочка села на узор лишайника по закону бессознательной маскировки. Бабочка случайно села на этот валун, и я случайно увидел ее в тот миг, когда она отделилась от него. Неслучайна была только моя радость.
Поэтому вернемся к этому точному ощущению. Радость действительно была, и я понял, в чем она заключалась. Удивительное сходство зелено–голубой бабочки с зелено–голубым узором лишайника обрадовало меня как поэтический образ родства всего живого и потому единства нашей конечной цели. Значит, во мне, как в человеке, заложен вкус к родству всего живого, хотя и беспрерывно оскорбляемый враждой всего живого. Но если бы во мне не было вкуса к родству всего живого, не было бы и оскорбления враждой, а только чувство здравого приспособления.
Зелено–голубая бабочка, вылетев из зелено–голубого узора лишайника, не породила мою радость–бабочку, а только дала сигнал выпорхнуть ей из моей души, где она до поры была неощутима, как была незаметна на валуне первая бабочка. Вкус к единству всего живого заложен в человеке, как радость при виде ребенка или солнца, как бы они порой ни надоедали нам.
В хаосе мирового эгоизма человек устает и невольно, впадая в уныние, говорит себе: «А есть ли вообще общая цель?» – «Есть, есть!» – вспыхивает бабочка, переговариваясь на общем цветовом языке с лишайником. Этот заряд бодрости, полученный через поэтическое доказательство, для меня так же объективен, как объективна математическая формула.
Кстати, такой способ доказательства меня не раз выручал. Однажды я имел дерзость поспорить с одним милым биологом, утверждавшим случайность возникновения жизни на земле. Он понимал и любил литературу, чем я и воспользовался.
– Скажите, – спросил я вкрадчиво, – строение живой клетки намного отличается от мертвой?
– Неимоверная разница! – воскликнул он с пафосом человека, приложившего руку к этой разнице.
– Примерно как мозг гениального поэта от мозга графомана? – уточнил я.
– Еще сильней отличается! – воскликнул он с еще большим пафосом.
– Можно ли представить, – спросил я, – что графоман за всю свою жизнь написал две гениальные строчки?
– В принципе можно, – сказал он, слегка подумав.
– А четыре? – спросил я.
– Думаю, что можно, – согласился он, решив, что такое предположение науке не грозит, – а вы как думаете?
– Конечно, – согласился я, – это случается. А двенадцать гениальных строчек мог бы, по–вашему, написать графоман?
– Нет, – сказал он, как бы чувствуя надвигающуюся ловушку, но еще не зная, откуда она идет, – это, вероятно, невозможно.
– Подумайте, – взбодрил я его, – проходят тысячелетия, приходят и уходят тысячи тысяч графоманов, и один из них случайно набрел на двенадцать гениальных строк, даже если после этого его слабый мозг, вспыхнув, окончательно погас.
– Вероятно, возможно, – очень неохотно согласился он и добавил: – Если вообще не было психиатрической ошибки считать этого человека графоманом.
– Не было ошибки! – воскликнул я радостно. – Не было и не могло быть психиатрической ошибки! Так можно ли представить, что проходят миллионы и миллионы лет, приходят и уходят миллиарды графоманов и наконец один из них написал «Евгения Онегина»?
– Никогда!!! – воскликнул он, обидевшись за родную литературу.
…К полудню и даже раньше я уже был у водопада. На зеленом холмике, под которым радостно проносилась речка, только что родившаяся от водопада, сидел старый Хасан. Он сидел на расстеленной бурке. Наконец–то мы до него добрались. Я поздоровался.
Он встал навстречу мне. Теперь это был и в самом деле старик. Сухощавый, прямой. Чистые резиновые сапоги, солдатское галифе, серая шерстяная рубаха, перетянутая тонким поясом. Седая голова коротко острижена, в меру горбатый нос, большие голубые глаза, полные свежей грусти.
Он ужасно обрадовался, услышав, что я говорю по–абхазски, глаза прямо–таки пыхнули девичьим смущенным удовольствием. Видимо, от путников, идущих из Сванетии, он не ожидал абхазского языка. Радость его перешла в ликование, когда он узнал, что мы земляки, да еще выяснилось, что мой городской дядя в начале двадцатых годов помог ему высудить у конокрада его любимую одноухую кобылу. Изложу этот его рассказ покороче, с тем чтобы потом, когда он заговорит о главном, полностью предоставить ему слово.
– …Ухо, значит, у нее откусил мой же мул. Мулы в наших краях, как ты, наверное, знаешь, не в меру чадолюбивы. И мулу моему показалось, что во время нападения волков кобыла плохо защищала своего жеребенка. Да и не показалось! Такой она и была, волчья доля! Вот он и отхватил у нее пол–уха. Да я ее, волчью долю, любил и безухой. И вот говорят мне: «Хасан, тебя заживо схоронил конокрад из Дранды! Он не слезает с твоей кобылы!» Я поехал туда. Вижу – моя кобыла. Не отдает. Свидетелей выставляет, говорит: «Это волк оторвал ей пол–уха». Можно подумать, что мы родились в лесу и не знаем, что если уж волк прыгнет на кобылу, то он ухватится за глотку, а не за ухо.
В следующий раз я поехал туда верхом на муле, чтобы показать деревенскому суду, как прикус моего мула точка–в–точку совпадает со следами на рваном ухе моей кобылы. Но тогдашний деревенский суд даже в зубы моему мулу не стал глядеть. Ты думаешь, взятки только сейчас берут? И тогда брали! Конокрад подкупил старшину.
А городской суд, как я ни бился, как ни ездил, что в Кенгурск, что в Мухус, только хахакал, а за дело не брался. Слишком мелкое, по их разумению. Для них мелко, а у меня душа поперек горла. И дело длилось два с половиной года, и я на всякие там хлопоты истратил столько денег, что мог купить на них и трех лошадей по–ушастей зайцев, но ради правды, ради справедливости, ради честности хотел найти суд на этого конокрада и не мог найти. А тут и мул мой сдох, и теперь зазубрины на ухе моей кобылы стало не с чем сравнивать, хоть и при жизни моего мула никто и не хотел свести его резцы с ее ухом.
И дело мое окончательно запуталось, но тут твоя мать вышла замуж за городского, и Кязым свел меня с твоим городским дядей, адвокатом. И он, царство ему небесное, весь этот клубок распутал до ниточки и на суде доказал, что кобыла моя, и всех свидетелей пристыдил и еще доказал, что кобыла моя была жеребая, когда конокрад ее увел, так что тот вынужден был и стригунка к ней пристегнуть. У него душа горела, у твоего дяди, – закончил старый Хасан эту историю, – сейчас таких нет. Сейчас у адвокатов толстая печень. Разве я его когда–нибудь забуду? Жалко, что ты его не застал, царство ему небесное!
Старый Хасан тут ошибся, но я его не стал поправлять. Я хорошо помнил дядю Самада. В мое время он уже был горьким алкоголиком, и адвокатская практика его сводилась к тому, что он в кофейне и на базаре писал прошения неграмотным крестьянам. Платили натурой, и он каждый вечер приходил пьяный. Потом он исчез, как исчезали многие люди в те времена – ни единого письма, ни открытки. Видно, жизнь его оборвалась вместе с алкогольной ниточкой, на которой она еще тогда держалась.
И словно теплый дождь пролился на душу. Я никогда не встречал ни его знакомых, ни тем более клиентов, и вдруг в таком неожиданном месте вижу человека, который пронес сквозь всю жизнь благодарность к моему невезучему дяде.
– Что тебя пригнало сюда? – спросил старый Хасан на своем пастушеском языке.
Я ему ответил. Услышав имя Хаджарата Кяхьбы, он встрепенулся, в глазах его мелькнул неистовый огонь, может быть, искрой которого и была его память о моем дяде. Рассказывая, он иногда вскрикивал, не столько пытаясь перекричать водопад, как мне сперва показалось, сколько нашу человеческую глухоту.
– Историю Хаджарата Кяхьбы, его геройство и его мучения, я тебе расскажу все, как есть. Ты наша кровь, ты должен знать правду. Сейчас многие охорашивают его жизнь, но это непристойное дело. Все, что было дурного в его жизни, шло не от него, а от других людей. Иногда даже родственников. Охорашивая жизнь Хаджарата, люди на самом деле охорашивают себя. Потому что стыдно и есть чего стыдиться.
Хаджарат был нашим дальним родственником по матери. Когда я его впервые увидел, он уже был абреком. Когда я его впервые увидел, я был крепким мальчиком лет десяти. Я уже мог выгнать из загона двадцать – тридцать коз, от пуза выпасти их в лесу и к вечеру вернуться домой, не потеряв ни одной козы и не заплутавшись.
…Это было за пять лет до Большого Снега и за восемь лет до первой германской войны. Большой Снег накрыл Абхазию по крыши домов, только дымоходы, оттаяв, торчали. Большой Снег означал, что будет германская война.
Но мы тогда ничего не знали. Мы тогда даже слово «немец» не знали как правильно сказать. Мы говорили «лемцы». Понадобилась новая германская война. И когда раненые стали возвращаться, мы поняли, что «лемцы» говорить неправильно. Надо говорить «немцы». А что толку? Из наших мальчиков мало кто вернулся. Но теперь ошибаться в имени врага стало стыдно, и мы начали говорить «немцы».
Хаджарат был чистокровный крестьянин. Он жил в Эшерах. А мы тогда жили в Ачандарах. Почему мы переехали жить в Чегем, ты поймешь, если будешь идти за моими словами.
В Эшерах в те времена жил богатый князь по фамилии Дзяпшба. Звали его Омар. Омар был ровесником Хаджарата… Нет! Он был старше года на три–четыре. Почему так думаю? Потому что Омар долгое время не замечал Хаджарата, а потом, когда Хаджарат вошел в мужской возраст, он начал ему завидовать.
Пока Хаджарат был мальчиком, Омар на сельских игрищах во всем был первым. А потом Хаджарат шагнул вперед. Омар был сильным. Хаджарат был еще сильней. Но Омар был на голову выше ростом, и потому камень с его плеча летел дальше.
Надо же говорить, как было. Лицом Хаджарат был хорош, но ростом не бросался в глаза. Он был как барс. До Большого Снега в наших лесах попадались барсы. А потом, говорят, ушли в Азербайджан. Там, говорят, нефть греет землю, но я там не был, не знаю.
Значит, в толкании камня Омар был первым, а во всем остальном – скачки, стрельба, прыжки, борьба на конях – Хаджарат.
В кремневых коленях Хаджарата было столько силы, что он с места в прыжке, не притрагиваясь к лошади, мог сесть на нее верхом. Но не на казацкую лошадь, она намного выше наших. На абхазскую горную лошадь он мог вскочить в прыжке. Как было, так и говорю.
В его кремневых коленях было столько силы, что он не мог сесть на корточки и подоить корову или козу. Эта сила сама его выбрасывала вверх, и он выпрямлялся с пустым подойником. В этом мире сильные часто остаются с пустым подойником.
Крестьянскую работу он любил. Но сидеть с подойником – гуж! мыж! – не любил. Выпрямлялся и отбрасывал подойник. Зато когда пахал сохой, обгонял собственного вола, такую силу в руках имел. Пахать любил. Но доить коров и коз – гуж! мыж! гуж! мыж! – не любил. В те времена у нас, у абхазцев, женщины редко доили скот. Сейчас женщины доят, если есть, что доить.
У Хаджарата в доме было кому подоить коров и коз. У него было две сестры. Словами не передашь, как они его любили. И он их так любил. Отец и мать Хаджарата к этому времени умерли, оставались в доме только сестры. А у Омара в доме к этому времени была только мать. Княгиня.
Так было, когда началось. И вот Омар цепляется и цепляется к Хаджарату, потому что завидует. Зависть – черная повязка на глазах разума. А Хаджарат крепко держит себя в руках. Почему? О сестрах думает. Погибнет – сестры умрут от горя. Убьет князя – придется уйти в абреки, а сестры останутся одни. Этот княжеский род даже в те времена считался чересчур свирепым.
А Омар не унимается. Уймись! Природа таким создала Хаджарата. Разве я могу схватить этот водопад и перекинуть его назад? Это природа! Смирись с природой! Толкай себе свой камень! Нет, цепляется и цепляется к Хаджарату.
И вот однажды в дом к Хаджарату приходят два его родственника. Один по фамилии Акузба. Другой по фамилии Ахьба. Они прислуживали в доме князя.
– Хаджарат, – говорят они, – князь хочет, чтобы ты отдал ему своего коня. Взамен – любого из его косяка или деньгами.
– Разве вы не знаете, что я своего коня не продаю? Еще жеребенком этого коня его отец незадолго до смерти пригнал из Черкессии. Хаджарат сам его объездил и берег как память об умершем отце. Это был хороший конь. Но князь не понимал, что если в борьбе на конях Хаджарат опрокидывает его вместе с конем, то тут дело в наезднике, а не в коне. И хорошего коня надо уметь разгорячить! Хаджарат умел. Этого кичливый Омар не понимал.
– Знаем, но князь так велел тебе передать.
– Вот и скажите ему то, что я вам говорю!
– Боимся вернуться с пустыми руками.
– Выходит, меня не боитесь, а князя боитесь?
– Выходит.
– Идите и передайте, что я сказал.
Потоптались эти двое и ушли. А Хаджарат призадумался. Понял, что князь его теперь не оставит. Или порчу наведет на коня, или конокрадов напустит, или еще что. За себя он не боялся, боялся за сестер. Что с ними будет, если он схлестнется с князем и уйдет в абреки?
И опять через два дня пришли эти двое.
– Богом просим тебя, Хаджарат, смирись! Князь серчает. Он готов дать тебе любые деньги и любых лошадей из косяка. Смирись! Иначе ты, может, и уцелеешь, но нас он изведет! Мы же твои родственники все–таки!
И Хаджарат прикусил сердце. Отдал коня за сто золотых рублей. Князь через месяц обещал деньги. Но, когда родственники вывели коня из конюшни, он пенял, что опустела его жизнь. Места себе не находит, по ночам не спит. Он был привязчивый, Хаджарат! Что лошадь, что собака, что человек – прикипал душой. И это его сгубило в конце концов!
А тут проходит месяц, а от князя ни денег, ни слова. Выдержал Хаджарат еще три дня, а на четвертый наполнил карман патронами, сунул за пояс свой смит–вессон, так называли тогда николаевский пистолет, и явился на княжеский двор. Прислужники так и шныряют по двору.
– Позовите Омара!
– Он уехал в Мухус!
– Где стоит мой конь?
– Он уехал на нем. Обещал сегодня приехать.
– Где княгиня?
– Спит.
– Будите ее!
– Как мы можем будить княгиню? – говорит тот, что поближе. – Княгиня на то и княгиня, что встает, когда захочет.
Хаджарат цап его за плечо и шварк на землю:
– Буди!
Пошел будить.
И вот выходит княгиня на веранду в одной рубашке, только нахлобучила на себя персидское одеяло, как попону.
– Кто это тут расшумелся?
Делает вид, что не узнает Хаджарата.
– Протри буркалы и узнаешь кто! – отвечает ей Хаджарат. На долгом огне и камень лопнет.
– Хоть бы и узнала? Что тебе?
– Твой сын вымолил у меня коня? Где обещанные деньги?
– Что тебе деньги, пастух? Бери любого коня из нашего косяка и иди себе с миром.
– Дайте обещанные деньги или верните моего коня! Иначе поставишь моего коня над гробом сына! Тут княгиня отбросила персидское одеяло.
– Если ты, коротышка, – крикнула она, – сумеешь убить моего Омара, туда ему и дорога! Приедет сын, будешь в ногах валяться! Вон со двора!
Хаджарат повернулся и пошел в сторону Гумисты. С той стороны должен был приехать Омар. Тогда берег Гумисты был весь в самшитовых лесах. Это теперь он облысел. И вот он там притаился и ждет. Проходит часа два, и появляется Омар верхом на его коне. Переехал Гумисту вброд, и, только поднялся на берег, Хаджарат хвать коня под уздцы:
– Где мои деньги?
– Зачем тебе деньги, Хаджарат? Бери любого коня из моего косяка и кончим разговор!
– Прочь с коня! – и еще крепче ухватывается под уздцы.
Тут Омар изо всех сил ударил Хаджарата камчой по лицу. Думал – Хаджарат опрокинется. Но Хаджарат стянул его с коня, и они оба рухнули наземь. То один возьмет верх, то другой. Хаджарат тогда ослаб от недосыпа. Конь почувствовал, что дело плохо, потихоньку ушел по тропе.
Люди слышали их крики, но поблизости не нашлось настоящего мужчины, который бы стал между ними. И вот в последний раз князь оказался сверху и стал душить Хаджарата. И все же Хаджарат, он уже хрипел, изловчился вытянуть из–за пояса пистолет и выстрелить. Омар отвалился и умер.
Хаджарат встал, привел покойника в порядок, завернул его в свою бурку, чтобы дикие животные его не попортили, и вернулся к княжескому дому. А там переполох – конь пришел без всадника.
– Княгиня, – крикнул Хаджарат, – твой сын лежит над Гумистой! Заберите, иначе его псы попортят!
С этими словами он средь бела дня прошел по селу и скрылся в лесу. Но далеко не ушел. Смотрит с дерева, что они будут делать. Не знает, что будет делать княжеская родня и слуги. В роду Омара был обычай сжигать дома своих врагов. Они не поклонялись божеству огня, они просто любили поджог.
И вот Хаджарат видит издалека, что княжеская родня собралась и вместе со слугами двинулась к его дому. Но он был гораздо ближе. Он выскочил из леса и вбежал в дом, стоявший рядом с его домом. Здесь со своим мужем жила служанка княгини. Хаджарат поднялся на чердак, раздвинул дранки и стал следить за теми, что идут к его дому. Там было несколько князей и куча прислужников княжеского дома. И как раз служанка княгини, та самая, в чей дом он залез, несла в руках бидон с керосином.
Что делать? Хаджарат решил стрелять в князей и прислужников, когда они поравняются с ним. Но тут навстречу поджигателям вышли эшерские крестьяне и остановили их.
– Не позорьте наше село поджогом, – сказали они, – даем вам слово, что мы сами поймаем Хаджарата и сдадим его в руки закона.
Народ гудит, как растревоженный рой. И родственники Омара отступились перед гневом народа. Уж до чего въелась в них привычка сжигать дом врага, а тут отступились. И вдруг один из родственников княгини, он случайно оказался в Эшерах, говорит писклявым голосом:
– Пойдемте успокоим княгиню. Я сам затяну петлю на его шее.
Сморчок сморчком да еще гнилоглазый. Говорит, а сам платком протирает глазные стекла. Гнилые глаза потеют, вот он и протирает глазные стекла. До этого никто о нем и слыхом не слыхал. Оказывается, он был из судейских. Оказывается, он раньше учился в Тифлисе, в Москве, а теперь в Мухусе работал судейским. Оказывается, этот сморчок в три раза глубже зарыт в землю, чем торчит над землей, но тогда никто об этом не знал.
И тогда, значит, все назад, решив взять Хаджарата или через односельчан, или через полицию и казаков. Все назад, а эта служанка, что держала бидон с керосином, к себе домой. Она же знала привычку этого княжеского рода. Думает – не утерпят, не удержатся и снова пойдут поджигать дом Хаджарата. Вот и бидон с керосином будет под рукой. Тут же и поднесу.
Подходит к дверям, а двери заперты изнутри. Не поймет, в чем дело. Тут Хаджарат, он уже слез с чердака, приоткрыл дверь и вволок ее в дом. Она, конечно, омертвела.
– Так это ты, соседка, собиралась поджечь мой дом? Молчит.
– Отвечай!
Молчит. Хаджарат ее за косу и мотнул на стену.
– Княгиня велела!
Хаджарат схватил бидон и облил ее керосином. Вынул из кармана спички и тряхнул коробок над ее ухом.
– Поджечь тебя, княжеская сука?
Она повалилась на колени и стала умолять его. Хаджарат, конечно, не собирался поджигать ее, но пугал для будущего.
– Иди и передай княгине, – сказал он, – что я ее сожгу и прикурю от ее пепла, если волос упадет с головы моих сестер и хотя бы плетень моего дома лизнет пламень! То, что я обещал сотворить с ее сыном, я сотворил. И то, что я обещаю сотворить с ней, я сотворю. Меня, если могут, пусть поймают и убьют, а сестры мои ни при чем! Иди!
Хаджарат в лес, а служанка, вся провонявшая керосином, бегом к своей госпоже. Так и так, это чудище Хаджарат чуть меня не сжег и тебя обещал сжечь и прикурить от твоего пепла, если что случится с его сестрами и домом. И тут княгиня поняла, что Хаджарат – хозяин своего слова. И теперь не только не науськивала поджечь дом Хаджарата, а то и дело отгоняла родственников Омара от керосина и дымящих головешек.
Но шпионы, конечно, следили за домом Хаджарата, чтобы поймать его, когда он придет навещать своих сестер. Прошло несколько месяцев, и Хаджарат однажды ночью решился войти в свой дом. Он, конечно, понимал, что за домом могут следить, и ночь выбрал самую безлунную.
Не со стороны ворот, а сзади дома он перемахнул через плетень и, держа наготове пистолет, стал тихо подходить к дому. А в это время, завернувшись в бурки, двое караулили у ворот. Один из них был его родственник Акузба, тот самый княжеский прислужник, что уговаривал его продать коня, а другой был родственник Омара. Фамилия его Эмухвари.
И как раз в это время Акузбе захотелось закурить. Он чирк спичкой и только ее к цигарке – Хаджарат стрельнул и попал ему прямо в рот. Убил на месте. Второй метнулся в ночь. Хаджарат выстрелил наугад и попал ему в ногу. Тот заорал и свалился. Хаджарат к нему. Раненый, бросив винтовку, пытался уползти. Хаджарат подобрал его винтовку, вынул затвор и отдал раненому:
– Ковыляй! Будешь горевестником шпиона. Все же мой родственник.
Тот уковылял в темноту. Хаджарат подошел к убитому, сложил ему руки, сложил ему ноги, прикрыл глаза и завернул в бурку, чтобы зверье не попортило труп. Уже стали перекликаться люди, проснувшиеся от выстрелов.
После этого он вошел к сестрам, перепуганным сернам, обнял их, поцеловал их, встряхнул их: «Ничего не бойтесь, пока я жив!» – и ушел в ночь.
И вот слава Хаджарата греет Абхазию, и стражники его никак не могут взять, и дух народа – вверх, а усы кичливых князей – вниз. И даже казаки приутихли. Раньше как было? Если кто провинился и ушел в лес, в дом его родственников приходили казаки и жили там столько времени, сколько положило начальство. Икзикуция называлось! Кушай, казак! Пей, казак! Гуляй, казак!
Если несколько родственников в селе, распределяли казаков на всех родственников. Если один – садились на одного. И вот теперь во время икзикуции казаки тоже стали поопрятней. Если раньше говорили хозяину дома:
«Вали быка!» – теперь стали говорить: «Прирежь овцу!» Вот что значит один человек, если этот человек – герой!
Но абреку в лесу нелегко. Страшнее всего человеку одиночество. Жил в Эшерах греческий купец… Забыл его имя, будь оно проклято! И был у него сын. И этот парнишка привязался к Хаджарату. Иногда уходил с ним и бродил за ним по горам и лесам, как собачонка. Иногда приводил его домой – подкрепиться, отдохнуть.
Дошло до княгини. Родственники Омара всполошились: предадим огню дом этого гяура! Некоторые до сих пор думают, что они поклонялись божеству огня. Те, что поклоняются божеству огня, держат у себя молитвенную наковальню. Никто никогда не видел у них молитвенную наковальню. Они не поклонялись божеству огня, они глумились над ним, потому что любили поджог.
Одним словом, княгиня и на этот раз отогнала их от огня. Она хорошо запомнила, что сказал Хаджарат. Она тайно поговорила с купцом, обещала ему пятьсот рублей золотом, если он наведет полицию на след Хаджарата. Но купец ничего не признал: «Я Хаджарата не прятал, а если сын иногда уезжает из дому, это значит, что он веселится в городских кофейнях, как и положено молодому греку при отцовских деньгах».
Но тут выполз этот судейский змей. Он стал дознаваться, из каких краев этот купец, где и какая у него живет родня. Узнал, что младший брат купца живет в Кенгурске Но братья уже тридцать лет не встречаются. Почему бы?
Поехал судейский в Кенгурск и узнал у брата, что купец тридцать лет назад подделал завещание отца и забрал после его смерти почти все добро. Младший брат, стыдясь людей, не стал жаловаться закону, но родного брата перестал пускать в свой дом.
Судейский перешелестил казенные бумаги, и все оказалось правдой. И с этим явился к купцу. И тут купец сломался. Пятьсот рублей золотом и подделанное завещание соединились и сломали купца. Он обещал дать знать нужному человеку, когда Хаджарат придет к ним домой.
И вот однажды ночью Хаджарат приходит с его сыном. Они поели, попили и пошли ночевать в кукурузный амбар. Оставаясь у купца, Хаджарат в доме никогда не ночевал. Он ночевал в кукурузном амбаре. Амбар на высоких сваях стоял в кукурузном поле рядом с лесом. Оттуда и отстреливаться было легче, и сбежать можно было, если повезет.
Они уже легли, когда пришла мать этого парнишки.
– Сынок, – говорит, – тебе надо вымыться, я воду подогрела.
Сын спустился и пошел за матерью, а Хаджарат, как всегда, уснул, держа на груди руку с пистолетом. А в это время купец дал знать нужным людям, и пришли стражники и окружили кукурузник. Среди них был Ачырба. Слышал про такого? Он загубил многих абреков. Как Хаджарат среди абреков, так и он среди стражников был самым бесстрашным.
– Эй, Хаджарат, – крикнул он зычно, – ты окружен! Сдавайся! Или посмотрим, какой ты мужчина! Услышав его голос, Хаджарат вскочил.
– Вот какой я мужчина! – крикнул Хаджарат и прямо на голос пустил свою пулю. Но не попал. Этот стражник был хитрый как волк. Он знал привычки Хаджарата. Не успев прокричать до конца, он уже прыгнул в сторону от своего голоса, и пуля на миг опоздала.
Ну, тут гром, молния, ночь полопалась от выстрелов. Но Хаджарат, приметив, откуда раздается какой выстрел, выпрыгнул из амбара и, отстреливаясь, побежал через кукурузу. В кустах кизила за оградой его бурка зацепилась за колючки, но он выскочил из нее и вывалился в лес.
Стражники с перепугу решили, что он затаился в кустах кизила. Они искромсали пулями его бурку, а когда подошли, увидели, что она пустая. Вот откуда пошли слухи, что он заколдован от пули. Они же пустили эти слухи. Им стыдно было признаться, что они палили и палили в пустую бурку.
Итак, Хаджарат снова ушел. Тогда–то он и стал появляться у нас в Ачандарах. Мы жили чуть в сторонке от села, и он иногда приходил к нам домой. Обычно ночью, но бывал и днем.
Иногда приходил черный как туча, вздрагивал от каждого шороха. Однажды перед ужином моет руки на веранде. Я ему поливаю. Он держит в одной руке пистолет, а другую подставляет под струю, а глаза так и шарят в темноте. Потом пистолет в другую, а эту под струю.
– Зачем ты к нам приходишь, если не доверяешь? – шутливо спросил отец.
– Я теперь только ему доверяю, – сказал Хаджарат, кивнув на пистолет.
Но бывал он и легким, светлым. Совсем другим. Однажды пришел теплым августовским днем. Отец постелил ему турью шкуру под тенью айвы. Он сам так попросил. Лег и заснул. От нашего дома по обе стороны далеко видна дорога. И я сидел на плетне, посматривая, не появится ли на ней подозрительный человек. Отец прирезал ягненка, мать готовит еду, а Хаджарат спит.
Поспал он всласть, а потом присел на шкуре и закурил. Сидит курит. И надо же было так случиться, что как раз в это мгновенье подул ветерок, с дерева сорвалась огромная айва и ударила его по голове. Хаджарат так и рухнул на шкуру. Потом поднял голову, ругнулся, рассмеялся и потер ушиб. Дотянулся до упавшей айвы, вынул нож и стал ее есть, состругивая с нее кожуру. Потом за обедом он все время шутил, вспоминая эту айву.
– Не говорите моим врагам, – смеялся он, – а то они бомбами не могли меня взять, глядишь, айвой закидают. Приставал к отцу:
– Признайся, ты подрезал черенок этой айвы и подстелил под ним свою шкуру, чтобы сдать меня властям?
Отец отшучивался. И я сейчас, вспоминая этот день, думаю, что он был самым счастливым в его жизни. Сколько он напридумывал, обшучивая свою голову и эту айву. И как мы тогда смеялись вместе с ним!
Он был ухватчивый, он был догадчивый, Хаджарат! Однажды мы с отцом и несколькими пастухами спускались с альпийских лугов. День был жаркий. В одном месте над тропою в скале оказалось гнездо диких пчел. От жары мед потек из расщелины и капал со скалы на тропу.
Отец предупредил меня, что мед этот нельзя пробовать, сделал из гнилушки дымарь и полез на скалу. Такой мед, дикий мед, у нас сначала варят, а потом едят. Отец отковырял ножом и наполнил два мешка из козьих шкур сотами дикого меда. Спустил их нам по веревке, а потом спустился сам. Мешок поменьше – мне, другой отец взял сам – спускаемся. Становилось все жарче и жарче. Я стянул с себя рубашку и приладил мешок к голой спине, чтобы прохладней было идти.
Часа через два мне стало плохо. Голова разрывается, тошнит, умираю. Лег на траву. Отец перепугался. Пастухи стали рубить ветки, чтобы сделать носилки и нести меня вниз. А в это время сверху, издалека, оказывается, за нами следил Хаджарат. Он нас не узнал, но к простым людям в горах подходил. Ничего не боялся. Он понял, что случилась беда, и спустился к нам. И тут нас узнал.
– Мед пробовал? – сразу же спросил он.
– Нет, нет, – говорят пастухи, – он его только нес в этом мешке!
– А почему его рубаха приторочена к мешку?
– Жарко. Снял по дороге.
– В этом все дело! Дикий мед просачивается сквозь кожу мешка и входит в тело. Он отравился. Напоите его кислым молоком! Ничего с ним не будет!
Меня напоили кислым молоком. Я тихонько отлежался, и в голове развиднелось. Мы пошли дальше. Мой отец всю жизнь занимался пчелами и не знал, что от дикого меда можно отравиться через тело. А Хаджарат сразу понял.
Да, Хаджарат. Он так скучал по крестьянской работе, что иногда летом, приходя к нам домой, ночью брал мотыгу и до утра полол кукурузу. Я думаю, через это нас заподозрили. Видно, кто–то, проходя мимо нашего дома, заметил, что кукуруза с вечера была не прополота, а вдруг за ночь вся прополота. Как это? Наши по ночам не работают. Наши и днем не слишком убиваются на работе. Армяне – другое дело. Надо же правду говорить.
Я думаю, через это и дошло до старшины. Он несколько раз с отцом заговаривал, но отец: «Нет, не бывал у меня Хаджарат!» Но оказывается, до судейского через старшину, конечно, дошло, что у нас бывал Хаджарат. И тот начал плести паутину вокруг наших родственников, чтобы найти зацепку для разговора с отцом.
Родственники, конечно, знали, что у нас он бывает, как от родственников скроешь, но молчали. А мы про это ничего не знали. Отец только знал, что судейский купил грека на деньги княгини, а то, что он уже принюхивается к нашему дому, не знал.
Да! Я же забыл сказать, что Хаджарат расправился с этим купцом. Старею! Хаджарат, конечно, все узнал, поймал его сына, увел в лес и через верного человека велел передать купцу:
– Я учил твоего сына мужчинству, а ты продал мою жизнь за пятьсот рублей. Принеси мне эти деньги к Анчарскому спуску. Я проем эти деньги и подотрусь ими. Приедешь со стражниками – сына не увидишь.
Анчарский спуск знаешь? Это по дороге к Каманскому хребту. Может, его на теперешних картах переименовали, но мы его так и будем называть, как наши деды называли, – Анчарский спуск.
Старику купцу ничего не оставалось, как взять деньги и пойти туда. Отдал золото – вернул сына. Хаджарат никого не тронул, а только проклял человеческую жадность и ушел в лес.
…Голос старого Хасана и обильный шум водопада. Козы паслись в траве, временами набредая на рослые, легкие кусты черники. Они привставали на задние ноги и, опершись передними на гнущуюся ветку, объедали куст. Передние ноги порой соскальзывали с ветки, и именно в тот миг, когда они начинали соскальзывать, козы торопились быстрее прихватить и добрать в рот листья, прежде чем сорвутся передние ноги. Соскользнув вниз, они продолжали жевать, приподняв голову и поглядывая на куст, соображали: стоит ли снова громоздиться? Сообразив, иногда громоздились, а иногда, тряхнув головой: «Не стоит мелочиться!» – переходили к новому кусту.
…Кто–то говорил, что козы оголили Грецию и Малую Азию. Нам это, слава богу, не грозит. Тема: козы и цивилизация.
С десяток овец паслось, уткнув вытянутые головы в траву, словно старательно внюхивались в нее, прежде чем оборвать зубами. Они все время придерживались стада, но козы, если те слишком близко подходили, отгоняли их от себя: не по чину приблизились! Овцы отходили, но потом с каким–то покорным упорством снова следовали за ними.
Слева от водопада на изумрудном склоне, чуть подзолоченном цветущими примулами, появился человек, погонявший впереди себя легкое облачко козлят. Облачко, вытягиваясь, весело наползало на зеленый склон. Человек шел мерными шагами, держа на одном плече толстую длинную ветку и придерживая ее топориком с другого плеча. Это был Кунта.
Сверху по склону, держа лошадь за поводья, спускался Бардуша. Я сразу узнал его высокую, стройную фигуру. Лошадь была нагружена мешками. Видимо, он направлялся в Чегем с кладью свежего сыра. Войдя во встречное облачко козлят, он двигался, как бы разгребая его. Поравнявшись с Кунтой, он остановился и стал ему что–то говорить, иногда показывая рукой наверх. Слушая его, Кунта поставил ветку стоймя, чтобы дать плечу отдохнуть. Теперь видно было, что это пихтовый сухостой.
Разошлись. Кунта осторожно опрокинул длинную ветку на плечо и стал подыматься. Бардуша и его лошадь исчезли за бугром.
Козы постепенно стали спускаться со склона, примыкающего к водопаду, и теперь приближались к большому валуну. Старый вожак с мощными триумфальными рогами, желтобородый, с клоками такой же пожелтевшей шерсти, свисающей с боков, первым взобрался на валун, добрался до его вершины, важно огляделся и лег. Стадо последовало за ним.
Шум водопада и голос старого Хасана:
– Да, мальчиком в те времена, когда Хаджарат захаживал к нам, я его часто встречал в лесу. Собираясь ночью прийти к нам, он меня предупреждал. А потом, бывало, скажет:
– А ну, подкинь ореховый прут!
Я выламывал ореховый прут, сдергивал все листочки, оставлял только один на макушке. Я изо всех сил закидывал прутик, а когда он начинал падать на землю, Хаджарат стрелял из пистолета по листику. Обычно стрелял два раза. Если попадал только один раз, говорил:
– Сегодня плохо стреляю.
Время идет, а Хаджарата никак не могут взять. И дух народа подымается, а дух писарей и князей падает. И уже люди, когда с ними подличали те, в чьих руках сила, так говорили:
– Пойду жаловаться Хаджарату.
И шли ходоки. И находили его. Хаджарат цикнет в горах, а в долине у вороватого писаря писулька падает из рук. Вот такой стал Хаджарат! Хаджарата никак не могут взять, но и ему трудно в горах одному. Человек не может без человека. Даже если соринка влетит тебе в глаз, нужен человеческий глаз, чтобы снять эту соринку.
Сдружился Хаджарат с тремя абреками, и теперь они живут в одной пещере возле Бзыбского хребта. Ходят, бродят по Абхазии, а живут в этой пещере.
Однажды один из них ушел к себе в село. Оказывается, гнилоглазый уже нашел к нему путь. Через какую щель он вполз к нему в душу, не знаю. И раньше не знал и теперь выдумывать не хочу. Видно, обещал ему закрыть дела трех абреков, если они Хаджарата живого или мертвого привезут в Мухус.
Этот вернулся и договорился с двумя остальными ночью навалиться на Хаджарата и взять его живого или мертвого. Но Хаджарат почуял беду. Он понял, что эти трое в своей душе уже отделили себя от него и соединились между собой. Ладно. Хаджарат почуял, что от них несет гнилью, но они этого не поняли. Гнилой человек сам свой запах не чувствует.
Ночью в пещере он лег на свое место и сделал вид, что заснул. Он решил ждать, чтобы поймать их с оружием в руках. Они, конечно, хоть и задумали черное дело, побаиваются. Слышит – шепчутся, шепчутся. Костер горит, а они шепчутся. Дошептались, взялись за оружие, и тут Хаджарат вскакивает. Куда теперь спрячешь оружие? Хаджарат и раньше спал с оружием в руках, а теперь и заранее приготовился.
– Хаджарат, – говорит самый крепкий из этих абреков, – нас все–таки трое. Лучше сдавайся!
– Правильно, – сказал Хаджарат, – я убью троих, а вы убьете одного.
И случилось то, чего не случалось в мире! Пять дней и пять ночей они вот так в трех шагах просидели друг против друга. Их было трое, и один из них мог прикорнуть, пододвинуть головешки костра, дать чего–нибудь пожевать своим, а Хаджарат ничего не мог. На третьи сутки, он потом нам рассказывал, он приладился на миг засыпать и просыпаться. Но они этого не заметили. Они хотели его взять измором, но сами протухли.
На рассвете шестого дня, пятясь, пятясь, они вышли из пещеры и навсегда скрылись из глаз. Может быть, ушли в Мингрелию. Тогда Хаджарат догнать их не мог, слишком устал, а потом больше их не видел никогда.
А старшина отцу покою не дает:
– Поезжай, поговори с судейским. Иначе – плохо будет.
– Мне не о чем с ним говорить, – отвечал отец, – и если он придет сюда, я на него собак спущу. Так и передай!
И вот получается, что они знают – бывал у нас Хаджарат. Но никто не может встать на суде и сказать: «Да, он там был. Я его видел». Тогда тоже немного закон соблюдали. А этот, гнилоглазый, принюхивается, принюхивается к нашим родственникам и наконец унюхал, что надо было ему. Этого нашего родственника звали Бадра.
У него была такая история. Он всю жизнь был вдовый, но имел единственного сына, пушинке не давал на него опуститься, так любил его. Однажды Бадра искал свою лошадь и шел через заросли папорти. И в это время местная вдова искала своего теленка в этой же самой папорти. Она еще была молодая, крепкая, папорти так и трещали вокруг ее ног. И Бадра пошутил:
– Куда это ты волочишь сквозь папорти свое сокровище?
Если бы она опустила голову или хотя бы пристойно улыбнулась и прошла, ничего бы не было. Нет! Засмеялась! И он понял, что можно. И у них был грех и длился много лет.
А тут вырос его сын, который, конечно, ничего об этом не знал и полюбил ее дочь. Видишь, как чудно получается? Видно, их породу тянуло на эту породу.
Как отец ни отговаривал, что ни делал, сын женился на ней. Бадра эту вдовушку давно оставил, но все равно нехорошо по нашим законам: отец ложился с матерью девушки, на которой теперь женился сын.
Но вот они хорошо живут, и невестка скоро должна родить. А в это самое время гнилоглазый все вынюхал и через своего человека передал Бадре:
– Или ты со мной поговоришь о Хаджарате, или я с твоим сыном поговорю о кровосмесительстве!
И Бадра испугался. Но все же он был честным. Предупредил отца.
– Опозорю себя и вас, – сказал он отцу, – не устою перед четырехглазым. Если сын что узнает – застрелится. Заранее говорю – ради сына на все пойду, все, что знаю, скажу четырехглазому. Что–нибудь придумайте, пока не поздно!
И тогда в ту же ночь отец принял решение. В ту же ночь, никому ничего не говоря, мы снялись со своего места и переехали в Чегем. Тогда Чегем был чистым, как этот луг под водопадом.
В те времена крестьянский дом не был захламлен добром, как сейчас. Телевизоры, шифоньеры, диваны, чума, холера, – кто тогда знал? Домашнюю утварь – на лошадей, впереди скот и тронулись с места. Вот так с тех пор мы и живем в Чегеме.
И судейский тогда Бадру оставил. Через его боль он хотел разговорить моего отца, а когда отец исчез, ему и Бадра стал не нужен.
Время идет, а Хаджарата никак не могут взять. Но я уже говорил, как трудно человеку одному. И вот Хаджарат, забыв свои обиды, сдружился с одним абреком. Вместе спят, вместе едят, вместе уходят от погони. У этого абрека брат был арестован и сослан в Сибирь. Он тоже был абрек.
Однажды они, я говорю о Хаджарате и этом абреке, высоко в горах наткнулись на человеческое жилье. Оказывается, там жил пожилой абхаз со своей дочкой–перестарком. Он выкорчевал лес, посеял кукурузу, держал пчел. Знал я его имя – забыл, будь оно проклято!
Хаджарату приглянулось это место. Вокруг ни души, чащобы – не прорубиться, ущелья – не переползти. Старик этот пятнадцать лет там прожил, и ни один человек не знал, где он живет. Он иногда спускался вниз, но к нему никто никогда не подымался…
Почти прямо над грохочущим водопадом из–за хребта вывалился вертолет, на мгновенье грохотом мотора перекрыл шум водопада, и, бешено вращая огромными, неряшливыми лопастями, как бы проваливаясь и выбираясь из воздушных ям, пропилил над альпийскими лугами и завалился за северный хребет.
Старый Хасан взглянул ему вслед привычными спокойными глазами и сказал:
– Это чудище сверху все видит. В прошлом году в самом дремучем урочище под Псху он нашел последних новоафонских монахов. Человек в лесу без огня не может. Огонь не может без дыма. Через дым нашли. Сняли всех вертолетом, привезли в город и отпустили. Власть, как и мы, пастухи, не любит, чтобы от нее скрывались: пасись на глазах!
Но тогда вертолетов не было, тогда можно было спрятаться. И вот стал Хаджарат со своим другом туда наведываться. Домой нельзя. Перебраться через Кавказ и жить среди других народов наши тогда не могли. Сейчас везде живут. Тогда не могли.
Если бы он знал, что будет революция и власть перевернется вверх ногами, может быть, переждал бы где–нибудь на Кубани. Но он не знал. Сейчас некоторые делают вид, что он – революция–конституция – все знал. Как и все мы, он знал – икзикуция. А революция–конституция – не знал. Он был простой и решил жениться на дочери этого старика.
– Так и так, – говорит Хаджарат старику, – имя мое ты знаешь, как и вся Абхазия. Хочу жениться на твоей дочке. Буду раз в неделю приходить, мыться, переодеваться, отдыхать. Деньги у меня есть, добро у меня есть, если убьют, все вам останется. И по хозяйству буду помогать, пока жив. Что ты мне скажешь на это?
Испугался старик, а что может сказать такому человеку?
– Спроси у нее, – говорит, – если она хочет, пусть выходит.
Спросил. Она опустила голову.
– Если я такому человеку приглянулась, – говорит, – согласна.
И вот Хаджарат стал ее мужем. Но, конечно, ни свадьбы, ни гостей. Только этот его друг знает о женитьбе. И вот, значит, они живут. И бедный Хаджарат привязался к ней. Все же женщина, все же очаг. И она, как бывает весной, когда старый кол изгороди вдруг выбрызгивает листья, помолодела, порозовела.
А судейский в это время сидит в Мухусе и рассылает своих шпионов по разным деревням. И он наконец донюхался, с каким абреком сейчас дружит Хаджарат. У этого абрека была жена, и он иногда тайком приходил к себе домой. И вот однажды приезжает к ней гнилоглазый и уговаривает помочь встретиться с ее мужем.
– Если твой муж подсобит мне в одном дельце, – говорит ей, – я его верну тебе.
И жена обрадовалась. Надоело жить без мужа. Устроила встречу, и судейский сказал абреку:
– Твой брат в Сибири. Сибирь большая – человек может не найти дорогу назад. Возьми Хаджарата живого или мертвого. И брат твой вернется домой, и дело твое я закрою.
Крепко задумался абрек да недолго думал.
– Живым он никому не дастся.
– Тогда убей.
– Я не могу, – ответил абрек, – попробуйте через такого–то.
И он открыл судейскому про старика и его дом в горах. Судейский об этом ничего не знал.
– Что за старик? – обрадовался судейский. – Откуда он родом? Кто его родственники? Почему живет вдали от людей?
И этот абрек все рассказал, что знал о старике. Когда люди в горах в одиночестве сидят перед костром, они много такого рассказывают, чего не расскажут в низине.
Оказывается, пятнадцать лет назад в селе, где жил старик, постоем стояли казаки. Икзикуция! И вот однажды старик вышел со своей дочкой в лес собирать дикие груши, чтобы варить водку. Он натрусил одно дерево, и дочка стала собирать груши, а сам он отошел подальше искать другое дерево. Слышит, дочка кричит. Прибежал и видит: пьяный казак навалился на его дочку, чтобы поглумиться над ее девичеством. Старик убил его топором и отволок в колючки. А казаки стоят в селе – пьют, гуляют. Икзикуция! И старик испугался. У него была только жена и дочка. Родственниками был хиловат. Пока казаки не нашли труп своего товарища, собрался в одну ночь и переехал в горы. Горы он хорошо знал. Потом жена его умерла, и он остался там с дочкой.
– Хорошо, – сказал судейский, – я найду старика. Но ты не говори, что встречался со мной. Все, что я обещал твоей жене, сделаю.
Так они расстались, и судейский наконец вышел на старика. Старик, конечно, не тур, все время не сидел в горах. Иногда и пониже спускался, к людям. Там и встретились.
– Я все про тебя знаю, – сказал судейский, – ты родом из такого–то села. Ты родственниками хиловат. Ты живешь с дочкой в горах. И почему живешь, знаю. И знаю, что ты приютил у себя в доме двух абреков. Один из них государственный преступник Хаджарат Кяхьба. Мы его ищем уже много лет. Казаки вот–вот окружат твой дом. Хаджарат, как ты сам знаешь, живым никому в руки не дастся. Значит, казаки в перестрелке убьют вас и дом ваш сожгут. У тебя только один выход – убей Хаджарата!
Ты понял, какой шайтан этот судейский? Все сказал, но не сказал, что дочка старика – жена Хаджарата. Почему? Боялся, что старик постыдится предать зятя.
Старик подумал, подумал и сказал:
– Хорошо!
– Оружие дать?
– Нет. Я его топором зарублю.
– Правильно, – говорит судейский, – это у тебя получается.
И вот прошло некоторое время, и Хаджарат с этим абреком встретились в лесу и пошли к старику. Абрек этот уже знал, что старик будет убивать Хаджарата. И Хаджарат почуял, что он в душе отделился от него. Он подумал, что этого абрека подкупили или запугали. И он начал к нему цепляться, чтобы тот загорелся и раскрыл себя. Но абрек не отвечал. А старика Хаджарат не заподозрил: породнился, привязался.
И вот они поужинали у старика, и тут абрек говорит:
– Хаджарат, ты у себя дома. Я тоже хочу пойти к себе домой. Если сейчас пойду, к утру буду дома. Через три дня встретимся здесь.
И он ушел. Хаджарат был усталый и лег спать. Рядом легла жена. И он уснул. Жена потолкала его – не просыпается. Хорошо спит. Встала, оделась, вышла к отцу:
– Давай, отец!
Отец взял топор и подошел к лежанке. Сейчас у нас некоторые крестьяне двухэтажные дома имеют. Тогда кто это знал? Уж не этот лесной старик. В его доме была одна комната, перегороженная занавеской. В одной половине спал он, а в другой его дочка с Хаджаратом.
И вот старик откинул занавеску, подошел к лежанке, изо всех сил взмахнул топором, чтобы отрубить голову Хаджарату, но клинок запутался в занавеске. Старик уже не мог остановиться, и лезвие скользнуло по голове Хаджарата и почти отсекло ему ухо. Оно повисло на мочке.
– Хайт! – вскрикнул Хаджарат и, выхватив из–под подушки пистолет, взлетел над лежанкой. Старик не успел еще раз поднять топор. Раздался выстрел, и он повалился.
– Отец! – закричала дочка. – Бандит убил тебя!
И тогда Хаджарат очнулся и понял, почему она одетая, почему не в постели, и выстрелил в нее. Но не попал. Женщина за порог. Хаджарат за ней, придерживая ухо, откуда кровь так и хлестала. Они два раза обежали дом старика. А старик, оказывается, не был убит, он был только ранен в живот. Он выполз из дому с топором в руке и, когда Хаджарат пробегал мимо него, он, лежа, швырнул ему в ноги топор. И топор перерубил сухожилия правой ноги Хаджарата. Он рухнул, но потом встал и прикончил старика.
Женщина в лес, а Хаджарат, истекая кровью, опираясь на палку, к утру вошел в село Отхара. Там жила семья близких ему людей. Это были Гарпы. Хорошие, чистокровные крестьяне. Они приняли Хаджарата как родного, травами остановили кровь, вымыли, отпоили, положили в чистую постель. Все, что можно было сделать, сделали.
Но Хаджарат устал от предательства. Он знал, что, если старик обещал его убить в эту ночь, утром туда подымутся стражники, чтобы взять труп. И они по следам крови легко выйдут на дом этих Гарпов. И он подумал, что, может быть, эти хорошие люди не выдержат и предадут его. А иначе не поймешь того, что он сделал потом.
– Друзья мои, – сказал он, – я никогда не забуду ваш чистый очаг… Но сейчас оставьте меня… Я устал…
Они решили, что он хочет уснуть, и стали выходить из комнаты.
– …расстанемся, пока хороши, – услышал хозяин, выходивший последним.
Но он решил, что Хаджарат уже сквозь сон что–то пробормотал. Он не знал, что Хаджарат собирается уснуть навсегда. Через минуту из комнаты раздался выстрел. Вбежали – где он? Хаджарат, с простреленной головой, мертвый, лежит в постели. Вот так, сынок, не уберегли мы его. Он подымал дух народа, а он что, не человек? Его дух не надо было подымать? Любим сваливать на чужих. Свои же его и предавали! Это его и сломало. Знаю, были стоящие люди, вроде моего отца. И лучше моего отца были люди, но предатели оказались сильней.
«Расстанемся, пока хороши!» – с этим лучший из нас ушел от нас. Вдуматься – и камень заплачет. Если мы чего–то стоим как народ, мы внукам, правнукам и праправнукам передадим этот стыд. Пусть горит! Забудем и сами будем забыты! Не внявши упреку – кого упрекнешь!
Старый Хасан замолк. Бушующий сноп водопада валил и валил с неимоверной высоты, обдавая нас влажным дыханием, запахом мокрых камней, легким, неназойливым дуновением вечности. Козы на большом плоском валуне белели, как пятна снега. Под валуном, приткнув вытянутые головы в тень, в обморочных позах заклания притихли овцы.
– Пойдем, перекусим, – сказал старый Хасан, вставая, – козы никуда не уйдут.
Мы встали. Он поднял бурку, тщательно отряхнул ее и так же тщательно сложил, словно готовился к далекому походу.
– Разве ты не вернешься? – спросил я.
– Конечно, вернусь, – ответил он, угнездив сложенную бурку под мышкой, – куда я денусь… Все–таки скотина рядом, может ископытить…
Мы пошли к пастушеской стоянке.