Глава 9
Искра так и не поняла, кто послал ей заказную бандероль, но смутное беспокойство не оставило ее и утром. Она долго разглядывала извещение, уже догадываясь, но со страхом отгоняла от себя догадку. А она росла помимо ее воли, и Искра решила сначала зайти на почту: она уже не могла ждать.
На аккуратной бандероли адрес был написан печатными буквами, а отправитель не указан вообще. По виду это были книги, и Искра, забыв о школе, бегом вернулась домой. Едва влетев в комнату, рванула упаковку и села, уронив на колени знакомый томик Есенина и книжку писателя с иностранной фамилией «Грин».
– Ах, Вика, Вика, – со взрослой горечью прошептала она. – Дорогая ты моя Вика…
Искра долго гладила книги дрожащими руками, боясь раскрыть и обнаружить надписи. Но надписей не было, только в Грине лежало письмо. На конверте ровным, теперь таким знакомым почерком было выведено: «Искре Поляковой. Лично». Искра отложила письмо, убрала обертку бандероли, сняла пальтишко, прошла за свой стол, села, положила перед собой книги и лишь тогда вскрыла конверт.
«Дорогая Искра!
Когда ты будешь читать это письмо, мне уже не будет больно, не будет горько и не будет стыдно. Я бы никому на свете не стала объяснять, почему я делаю то, что сегодня сделаю, но тебе я должна объяснить все, потому что ты – мой самый большой и единственный друг. И еще потому, что я однажды солгала тебе, сказав, что не люблю, а на самом деле я тебя очень люблю и всегда любила, еще с третьего класса, и всегда завидовала самую чуточку. Папа сказал, что в тебе строгая честность, когда ты с Зиной пришла к нам в первый раз и мы пили чай и говорили о Маяковском. И я очень обрадовалась, что у меня есть теперь такая подружка, и стала гордиться нашей дружбой и мечтать. Ну да не надо об этом: мечты мои не сбылись.
А пишу я не для того, чтобы объясниться, а для того, чтобы объяснить. Меня вызывали к следователю, и я знаю, в чем именно обвиняют папу. А я ему верю и не могу от него отказаться и не откажусь никогда, потому что мой папа честный человек, он сам мне сказал, а раз так, то как же я могу отказаться от него? И я все время об этом думаю – о вере в отцов – и твердо убеждена, что только так и надо жить. Если мы перестанем верить своим отцам, верить, что они честные люди, то мы очутимся в пустыне. Тогда ничего не будет, понимаешь, ничего. Пустота одна. Одна пустота останется, а мы сами перестанем быть людьми. Наверное, я плохо излагаю свои мысли, и ты, наверное, изложила бы их лучше, но я знаю одно: нельзя предавать отцов. Нельзя, иначе мы убьем сами себя, своих детей, свое будущее. Мы разорвем мир надвое, мы выроем пропасть между прошлым и настоящим, мы нарушим связь поколений, потому что нет на свете страшнее предательства, чем предательство своего отца.
Нет, я не струсила, Искра, что бы обо мне ни говорили, я не струсила. Я осталась комсомолкой и умираю комсомолкой, а поступаю так потому, что не могу отказаться от своего отца. Не могу и не хочу.
Уже понедельник, скоро начнется первый урок. А вчера я прощалась с вами и с Жорой Ландысом, который давно был влюблен в меня, я это чувствовала. И поэтому поцеловалась в первый и последний раз в жизни. Сейчас упакую книги, отнесу их на почту и лягу спать. Я не спала ночь, да и предыдущую тоже не спала, и, наверное, усну легко. А книжки эти – тебе на память. Надписывать не хочу.
А мы с тобой ни разу не поцеловались. Ни разу! И я сейчас целую тебя за все прошлое и будущее.
Прощай, моя единственная подружка!
Твоя Вика Люберецкая».
Последние строчки Искра читала как сквозь мутные стекла: слезы застилали глаза. Но она не плакала и не заплакала, дочитав. Медленно положила письмо на стол, бережно разгладила его и, уронив руки, долго сидела не шевелясь. Что-то надорвалось в ней, какая-то струна. И боль от этой лопнувшей струны была совсем взрослой – тоскливой и безнадежной. Она была старше самой Искры, эта новая ее боль.
А в школе шли обычные уроки, только в старших классах они проходили куда тише, чем обычно. И еще в 9-м «Б» одна парта оказалась пустой: Искры в школе не было, Зиночка пересела на ее место, к Лене, и пустая парта Вики Люберецкой торчала как надгробие. Преподаватели сразу натыкались на нее взглядом, отводили глаза и Зину не тревожили. И вообще никого не тревожили: никто не вызывал к доске, никто не спрашивал уроков. А потом в коридоре раздались грузные шаги, и в класс вошел Николай Григорьевич. Все встали.
– Простите, Татьяна Ивановна, – сказал он пожилой историчке. – Я попрощаться зашел.
Класс замер. Все сорок три пары глаз в упор смотрели на директора.
– Садитесь.
Сел один Вовик. Он был послушным и сначала исполнял, а потом соображал. Но соображал хорошо.
– Встань! – сквозь зубы процедил Артем.
Вовик послушно вскочил. Николай Григорьевич грустно усмехнулся.
– Вот прощаться зашел. Ухожу. Совсем ухожу. – Он помолчал и улыбнулся. – Трудно расставаться с вами, черти вы полосатые, трудно! В каждый класс захожу, всем говорю: счастливо, мол, вам жить, хорошо, мол, вам учиться. А вам, девятый «Б», этого сказать мало.
Пожилая историчка вдруг громко всхлипнула. Замахала руками, полезла за платком:
– Извините, Николай Григорьевич. Извините, пожалуйста.
– Не расстраивайтесь, Татьяна Ивановна, были бы бойцы, а командиры всегда найдутся. А в этих бойцов я верю: они первый бой выдержали. Они обстрелянные теперь парни и девчата, знают почем фунт лиха. – Он вскинул голову и громко, как перед эскадроном, крикнул: – Я верю в вас, слышите? Верю, что будете настоящими мужчинами и настоящими женщинами! Верю, потому что вы смена наша, второе поколение нашей великой революции! Помните об этом, ребята. Всегда помните!
Директор медленно, вглядываясь в каждое лицо, обвел глазами класс, коротко, по-военному кивнул и вышел. А класс еще долго стоял, глядя на закрытую дверь. И в полной тишине было слышно, как горестно всхлипывает старая учительница.
Трудный был день, очень трудный. Тянулся, точно цепляясь минутой за минуту, что-то тревожное висело в воздухе, сгущалось, оседая и накапливаясь в каждой душе. И взорвалось на последнем уроке.
– Коваленко, кто тебе разрешил пересесть?
– Я… – Зиночка встала. – Мне никто не разрешал. Я думала…
– Немедленно сядь на свое место!
– Валентина Андроновна, раз Искра все равно не пришла, я…
– Без разговоров, Коваленко. Разговаривать будем, когда вас вызовут.
– Значит, все же будем разговаривать? – громко спросил Артем.
Он спросил для того, чтобы отвлечь Валентину Андроновну. Он вызывал гнев на себя, чтобы Зина успела опомниться.
– Что за реплики, Шефер? На минутку забыл об отметке по поведению?
Артем хотел ответить, но Валька дернул сзади за курточку, и он промолчал. Зина все еще стояла, опустив голову.
– Что такое, Коваленко? Ты стала плохо слышать?
– Валентина Андроновна, пожалуйста, позвольте мне сидеть сегодня с Боковой, – умоляюще сказала Зина. – То парта Вики и…
– Ах, вот в чем дело! Оказывается, вы намереваетесь устроить памятник? Как трогательно! Только вы забыли, что это школа, где нет места хлюпикам и истеричкам. И марш за свою парту. Живо!
Зина резко выпрямилась. Лицо ее стало красным, губы дрожали.
– Не смейте… Не смейте говорить мне «ты». Никогда. Не смейте, слышите?.. – И громко, отчаянно всхлипнув, выбежала из класса.
Артем собирался вскочить, но сзади опять придержали, и встал не он, а спокойный и миролюбивый Александров.
– А ведь вы не правы, Валентина Андроновна, – рассудительно начал он. – Конечно, Коваленко тоже не защищаю, но и вы тоже.
– Садись, Александров! – Учительница раздраженно махнула рукой и склонилась над журналом.
Валька продолжал стоять.
– Я, кажется, сказала, чтобы ты сел.
– А я еще до этого сказал, что вы не правы, – вздохнул Валька. – У нас Шефер, Остапчук да Ландыс уже усы бреют, а вы – будто мы дети. А мы не дети. Уж, пожалуйста, учтите это, что ли.
– Так. – Учительница захлопнула журнал, заставила себя улыбнуться и с этой напряженной улыбкой обвела глазами класс. – Уяснила. Кто еще считает себя взрослым?
Артем и Жорка встали сразу. А следом – вразнобой, подумав, – поднялся весь класс. Кроме Вовика Храмова, который продолжал дисциплинированно сидеть, поскольку не получил ясной команды. Сорок два ученика серьезно смотрели на учительницу, и, пока она размышляла, как поступить, поднялся и Вовик, и кто-то в задних рядах не выдержал и рассмеялся.
– Понятно, – тихо сказала она. – Садитесь.
Класс дружно сел. Без обычного шушуканья и смешков, без острот и реплик, без как бы невзначай сброшенных на пол книг и добродушных взаимных тумаков. Валентина Андроновна торопливо раскрыла журнал, уставилась в него, не узнавая знакомых фамилий, но ясно слыша, как непривычно тихо сегодня в ее классе. То была дисциплина отрицания, тишина полного отстранения, и она с болью поняла это. Класс решительно обрывал все контакты со своей классной руководительницей, обрывал, не скандаля, не бунтуя, обрывал спокойно и холодно. Она стала чужой, чужой настолько, что ее даже перестали не любить. Надо было все продумать, найти верную линию поведения, но шевельнувшийся в ней нормальный человеческий страх перед одиночеством лишал ее такой возможности. Она тупо глядела в журнал, пытаясь собраться с мыслями, обрести былую уверенность и твердость, и не обретала их. Молчание затягивалось, но в классе стояла мертвая тишина. «Мертвая»! Сейчас она не просто поняла – она ощутила это слово во всей его безнадежности.
– Мы сегодня почитаем, – сказала учительница, все еще не решаясь поднять глаз. – Сон Веры Павловны. Бокова, начинай…те. Можно сидя.
Зина в класс не вернулась, и портфель ей относили всей компанией. Набились в маленькую комнату, сидели на кровати, на стульях, а Пашка – на коврике, подобрав по-турецки ноги. И с торжеством рассказывали о победе над Валендрой – только Жорка с Артемом молчали. Артем потому, что смотрел на Зину, а Жорке не на кого было больше смотреть.
– «Бокова, начинай…те. Можно сидя»! – очень похоже передразнивала Лена.
Зина отревелась в одиночестве и теперь улыбалась. Но улыбалась грустно.
– А Искра так и не пришла? Надо же сходить к ней! Немедленно и всем вместе. И уведем ее гулять.
Но Искру увели гулять еще до их появления. Она весь день то сидела истуканом, то металась по комнате, то перечитывала письмо, снова замирала и снова металась. А потом пришел Сашка.
– Я за тобой, – сказал он как ни в чем не бывало. – Я билеты в кино купил.
– Ты почему не был на кладбище?
– Не отпустили. Вот в кино и проверишь, мы всей бригадой идем. Свидетелей много.
Пока он говорил, Искра смотрела в упор. Но Сашка глаз не отвел, и, хотя ей очень не понравилось упоминание о свидетелях, ему хотелось поверить. И сразу стало как-то легче.
– Только в кино мы не пойдем.
– Понимаю. Может, погуляем? Дождя нет, погода на «ять».
– А вчера был дождь, – вздохнула Искра. – Цветы стали мокрыми и темнели на глазах.
– Черт дернул его с этой растратой… Да одевайся же ты наконец!
– Саша, а ты точно знаешь, что он украл миллион? – спросила Искра, послушно надевая пальтишко: иногда ей нравилось, когда ею командуют. Правда, редко.
– Точно, – со значением сказал он. – У нас на заводе все знают.
– Как страшно!.. Понимаешь, я у них пирожные ела. И шоколадные конфеты. И все, конечно же, на этот миллион.
– А ты как думала? Ну, кто, кроме воров, может позволить себе каждый день пирожные есть?
– Как страшно! – еще раз вздохнула Искра. – Куда пойдем? В парк?
В парке уже закрыли все аттракционы, забили ларьки, а скамейки были сдвинуты в кучку. Листву здесь не убирали, и она печально шуршала под ногами. Искра подробно рассказывала о похоронах, о Ландысе и шиповнике, о директоре и его речи над гробом Вики. В этом месте Сашка неодобрительно покачал головой.
– Вот это он зря.
– Почему же зря?
– Хороший мужик. Жалко.
– Что жалко? Почему это – жалко?
– Снимут, – сказал Сашка категорически.
– Значит, по-твоему, надо молчать и беречь свое здоровье?
– Надо не лезть на рожон.
– «Не лезть на рожон»! – с горечью повторила Искра. – Сколько тебе лет, Стамескин? Сто?
– Дело не в том, сколько лет, а…
– Нет, в том! – резко крикнула Искра. – Как удобно, когда все вокруг старики! Все будут держаться за свои больные печенки, все будут стремиться лишь бы дожить, а о том, чтобы просто жить, никому в голову не придет. Не-ет, все тихонечко доживать будут, аккуратненько доживать, послушно: как бы чего не вышло. Так это все – не для нас! Мы – самая молодая страна в мире, и не смей становиться стариком никогда!
– Это тебе Люберецкий растолковал? – вдруг тихо спросил Сашка. – Ну, тогда помалкивай, поняла?
– Ты еще и трус к тому же?
– К чему это – к тому же?
– Плюс ко всему.
Сашка натянуто рассмеялся:
– Это, знаешь, слова все. Вы языками возите, «а» плюс «б», а мы работаем. Руками вот этими самыми богатства стране создаем. Мы…
Искра вдруг повернулась и быстро пошла по аллее к выходу.
– Искра!..
Она не замедлила шага. Кажется, пошла еще быстрее – только косички подпрыгивали. Сашка нагнал, обнял сзади.
– Искорка, я пошутил. Я же дурака валяю, чтобы ты улыбнулась.
Он осторожно коснулся губами шапочки – Искра не шевельнулась, – поцеловал уже смелее, ища губами волосы, затылок, оголенную шею.
– Трус, говоришь, трус? Вот я и обиделся… Ты же все понимаешь, правда? Ты же у меня умная и… большая совсем. А мы все как дети. А мы большие уже, мы уже рабочий класс…
Он скользнул руками по ее пальтишку, коснулся груди, замер, осторожно сжал – Искра стояла как истукан. Он осмелел, уже не просто прижимая руки к ее груди, а поглаживая, трогая.
– Вот и хорошо. Вот и правильно. Ты умная, ты…
В голове Искры гулко стучали кувалды, часто и глухо билось сердце. Но она собрала силы и сказала спокойно:
– Совсем как тогда, под лестницей. Только бежать мне теперь не к кому.
Неторопливо расцепила его руки, пошла не оглядываясь. И заплакала, лишь выйдя за ворота. Плакала от обиды и разочарования, плакала от боли, что столько дней носила в душе, плакала от одиночества, которое сознательно и бесповоротно избрала сама для себя, и не сумела справиться со слезами до самого подъезда. По привычке остановилась перед дверью, старательно вытерла лицо, попыталась обрести спокойствие или хотя бы изобразить улыбку, но ни спокойствие, ни улыбка не получились. Искра вздохнула и вошла в комнату.
Мама курила у стола, как всегда что-то ожесточенно подчеркивала в зачитанном томе Ленина, делала многочисленные закладки и выписывала целые абзацы. Искра тихо разделась, прошла в свой угол. Села за стол, раскрыла Есенина, но даже Есенин плыл сейчас перед ее глазами. А вскоре она почувствовала, что сзади стоит мама. Повернулась вся, вместе со стулом.
Они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза были одинаковыми. И взгляд их теперь тоже был одинаковым. Мама присела на кровать, сунула сложенные ладони между колен.
– Надо ходить в школу, Искра. Надо заниматься делом, иначе ты без толку вымотаешь себя.
– Надо. Завтра пойду.
Мать грустно покивала. Потом сказала:
– К горю трудно привыкнуть, я знаю. Нужно научиться расходоваться, чтобы хватило на всю жизнь.
– Значит, горя будет много?
– Если останешься такой, как сейчас – а я убеждена, что останешься, – горя будет достаточно. Есть натуры, которые впитывают горе обильнее, чем радость, а ты из их числа. Надо думать о будущем.
– О будущем, – вздохнула дочь. – Какое оно, это будущее, мама?
На другой день Искра пошла в школу. Заканчивалась первая четверть – длинная и тягостная, будто четверть века. Проставляли оценки, часто вызывали к доске, проверяли контрольные и сочинения. И все вроде бы шло как обычно, только не было в школе директора Николая Григорьевича Ромахина, а Валентина Андроновна стала официально-холодной, подчеркнуто говорила всем «вы» и уж очень скупилась на «отлично». Даже Искре не без удовольствия закатила «посредственно».
– Если хотите, можете ответить еще раз.
– Не хочу, – сказала Искра, хотя до сей поры ни разу не получала таких оценок.
Через несколько дней после этого разговора вернулся Николай Григорьевич. Занял привычный кабинет, но в кабинете том было теперь тихо. Спевки кончились, и директор унес личный баян.
С этим баяном его встретил на улице Валька. Молча отобрал баян, пошел рядом.
– Значит, вернули вас, Николай Григорьевич?
– Вернули, – угрюмо ответил директор. – Сперва освободили, а потом вызвали и вернули.
Он и сам не знал, почему его оставили. Не знал и не узнал никогда, что тихий Андрей Иванович Коваленко неделю ходил из учреждения в учреждение, из кабинета в кабинет, терпеливо ожидая приемов, высиживая в очередях и всюду доказывая одно:
– Ромахина увольнять нельзя. Нельзя, товарищи! Если и вы откажете, я дальше пойду. Я в Москву, в Наркомпрос, я до ЦК дойду.
В каком-то из кабинетов поняли, вызвали Ромахина, расспросили, предупредили и вернули на старую должность. Николай Григорьевич вновь принял школу, но спевок больше не устраивал. И Валька отнес домой его потрепанный баян.
А парту Вики Артем и Ландыс передвинули в дальний угол класса, к стене, и теперь за ней никто не сидел. Ходили на могилу, посадили цветы, обложили дерном холмик. Сашка Стамескин, никому ничего не сказав, привез ограду, сваренную на заводе, а Жорка выкрасил эту ограду в самую веселую голубую краску, какую только смог разыскать.
Потом пришли праздники. Седьмого ноября ходили на демонстрацию. Весь город был на улицах, гремели оркестры и песни, и они тоже пели до восторга и хрипоты:
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца – пламенный мотор!..
– А Вики больше нет, – сказала Зина, когда они отгорланили эту песню. – Совсем нет. А мы есть. Ходим, смеемся, поем. «А вместо сердца – пламенный мотор!..» Может, у нас и вправду вместо сердца – пламенный мотор?
Проходили мимо трибун, громко и радостно кричали «ура», размахивая плакатами, лозунгами, портретами вождей. А потом колонны перемешались, демонстранты стали расходиться, песни замолкать, и только их школьная колонна продолжала петь и идти дружно, хотя и не в ногу. Вскоре к ним пристали отбившиеся от своих Петр и Роза, а когда отошли от гремящей криками и маршами площади, Искра сказала:
– Ребята, а ведь Николая Григорьевича не было с нами.
– Зайдем? – предложил Валька. – Он недалеко живет, я ему баян относил.
Пошли все. Дверь открыла невеселая пожилая женщина. Молча смотрела строгими глазами.
– Мы к Николаю Григорьевичу, – сказала Искра. – Мы хотим поздравить его с праздником.
– Проходите, если пришли.
Не было в этом «проходите» приглашения, но они все же разделись. Ребята пригладили вихры, девочки оправили платья, Искра придирчиво оглядела каждого, и они вошли в небольшую комнату, скупо обставленную случайной мебелью. В углу на тумбочке стоял знакомый баян, а за столом сидел Николай Григорьевич в привычной гимнастерке, стянутой кавалерийской портупеей.
– Вы зачем сюда?
Они замялись, усиленно изучая крашеный пол и искоса поглядывая на Искру. Женщина молча остановилась в дверях.
– Мы пришли поздравить вас, Николай Григорьевич, с великим праздником Октября.
– А-а. Спасибо. Садитесь, коли пришли. Маша, поставь самовар.
Женщина вышла. Они кое-как расселись на стульях и старом клеенчатом диване.
– Ну, как демонстрация?
– Хорошо.
– Весело?
– Весело.
Николай Григорьевич спрашивал, не отрывая глаз от скатерти, и отвечала ему одна Искра. А он упорно смотрел в стол.
– Это хорошо. Хорошо. И правильно.
– Песни пели, – со значением сказала Искра.
– Песни – это хорошо. Песня дух поднимает.
Замолчал. И все молчали, и всем было неуютно и отчего-то стыдно.
– А почему вы не были с нами? – спросила Зина, не выдержав молчания.
– Я? Так. Занемог немножко.
– А врач у вас был? – забеспокоилась Лена. – И почему вы не лежите в постели, если вы больны?
Директор упорно молчал, глядя в стол.
– Вы не больны, – тихо сказала Искра. – Вы… Почему вы больше не поете? Почему вы баян домой унесли?
– Из партии меня исключили, ребятки, – глухо, дрогнувшим голосом произнес Николай Григорьевич. – Из партии моей, родной партии…
Челюсть у него запрыгала, а правая рука судорожно тискала грудь, комкая гимнастерку. Ребята растерянно молчали.
– Неправда! – резко сказала от дверей пожилая женщина. – Тебя исключила первичная организация, а я была в горкоме у товарища Поляковой, и она обещала разобраться. Я же говорила тебе, говорила! И не смей распускаться, не смей, слышишь?
Но Николай Григорьевич ничего не слышал. Он глядел в одну точку напряженным взглядом, рукой по-прежнему комкая гимнастерку. Искра перегнулась через стол, отвела эту руку, сжала.
– Николай Григорьевич, посмотрите на меня. Посмотрите.
Он поднял голову. Глаза были полны слез.
– «Мы – красные кавалеристы, и про нас, – вдруг тихо запела Искра, – былинники речистые…»
– «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…»
Песню подхватили все дружно, в полный голос. Роза вскочила, отмахивая такт рукой и пристукивая каблучком. И все почему-то встали, словно это был гимн. А Петр взял с тумбочки баян и поставил его на стол перед Николаем Григорьевичем.
– «Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!»
Искра пела громко и яростно, высоко подняв голову и не смахивая слез, что бежали по щекам. И все пели громко и яростно, и, подчиняясь этому яростному напору, встал Николай Григорьевич Ромахин, бывший командир эскадрона Первой Конной. И взял баян.
– «И вся-то наша жизнь есть борьба!..»
Много они тогда перепели песен под аккомпанемент старого баяна. Пили чай и засиделись допоздна, и матери дома их ругали извергами. А они были горды и довольны собой, как никогда, и долго потом вспоминали этот праздничный день.
Но праздники кончились, и опять потянулась нормальная школьная жизнь. Все входило в свою колею, и снова Артем мыкался у доски, снова что-то ненужное изобретал Валька, снова шептался со всем классом Жорка. Пашка до седьмого пота вертелся на турнике, а тихий Вовик читал на переменах затрепанные романы. Снова Лена гуляла с Ментиком и Пашкой, Зина, остепенившись, встречалась с Артемом и очень подружилась с Розой, и только Искре некуда было ходить по вечерам. Она читала дома, и напрасно Сашка писал отчаянные письма.
Все входило в свою колею. Николая Григорьевича из партии не исключили, но улыбаться он так и не начал и из кабинета выходил редко. А вот Валентина Андроновна, наоборот, стала изредка улыбаться классу, и кое-кто из класса – менее заметные, правда, – стали улыбаться ей, и та вежливость, которую с таким единодушием потребовал однажды 9-й «Б», постепенно становилась вежливостью формальной. Валентина Андроновна все чаще оговаривалась, сбивалась на привычное «ты», а если с некоторыми и не оговаривалась, то обозначала свое особое отношение особыми улыбками. Все входило в свою колею и должно было в конце концов войти. Все было естественно и нормально.
Только в конце ноября в 9-й «Б» ворвался красавец Юра из 10-го «А». Ворвался, оставив распахнутой дверь и не обратив внимания на доброго Семена Исааковича, обвел расширенными глазами изумленный класс и отчаянно выкрикнул:
– Леонид Сергеевич Люберецкий вернулся домой!..
Все молчали. Искра медленно начала вставать, когда закричал Жорка Ландыс. Он кричал дико, громко, на одной ноте и изо всех сил бил кулаками по парте. Артем хватал его за руки, за плечи, а Жорка вырывался и кричал. Все повскакали с мест, о чем-то кричали, расспрашивали Юрку, плакали, и никто уже не обращал внимания на старого учителя. А математик сидел за столом, качал лысой головой, вытирал слезы большим носовым платком и горестно шептал:
– Боже мой! Боже мой! Боже мой!
Ландыса кое-как успокоили. Он сидел за партой, стуча зубами, и машинально растирал разбитые в кровь кулаки. Лена что-то говорила ему, а Пашка стоял рядом, держа обеими руками железную кружку с водой. С ручки свисала цепочка: Пашка оторвал кружку от бачка в коридоре.
– Тихо! – вдруг крикнул Артем, хотя шум уже стих, только плакали да шептались. – Пошли. Мы должны быть настоящими. Настоящими, слышите?
– Куда? – шепотом спросила Зина, прекрасно понимая, о чем сказал Артем: просто ей стало очень страшно.
– К нему. К Леониду Сергеевичу Люберецкому.
Сколько раз они приближались к этому дому с замершими навеки шторами! Сколько раз им приходилось собирать всю свою волю для последнего шага, сколько раз они беспомощно топтались перед дверью, бессознательно уступая первенство Искре! Но сегодня первым шел Артем, а перед дверью остановилась Искра.
– Стойте! Нам нельзя идти. Мы даже не знаем, где тетя Вики. Что мы скажем, если он спросит?
– Вот это и скажем, – обронил Артем и нажал кнопку звонка.
– Ну, Артем, ты железный, – вздохнул Пашка.
Никто не открыл дверь, никто не отозвался, и Артем не стал еще раз звонить. Вошел в дом, и все пошли следом. Шторы были опущены, и поэтому они не сразу заметили Люберецкого. Он сидел в столовой, ссутулившись, положив перед собой крепко сцепленные руки. Когда они вразнобой поздоровались с ним, он поднял голову, обвел их напряженным, припоминающим взглядом, задержался на Искре, кивнул. И опять уставился мимо них, в пространство.
– Мы друзья Вики, – тихо сказала Искра, с трудом выговорив имя.
Он коротко кивнул, но, кажется, не расслышал или не понял. Искра с отчаянием посмотрела на ребят.
– Мы хотели рассказать. Мы до последнего дня были вместе. А в воскресенье ездили в Сосновку.
Нет, он их не слышал. Он слушал себя, родные голоса, звучащие в нем, свои воспоминания, какие-то отрывочные фразы, отдельные слова, которые теперь помнил только он один. И ребята совсем не мешали ему: наоборот, он испытывал теплое чувство оттого, что они не забыли его Вику, что пришли, что готовы что-то рассказать. Но сегодня ему не нужны были их рассказы: ему пока хватало той Вики, которую он знал.
А ребятам стало не по себе, словно они проявили какую-то чудовищную бестактность и теперь хозяин лишь из вежливости терпит их присутствие. Им хотелось уйти, но уйти вот так, вдруг, ничего не рассказав и ничего не услышав, было невозможно, и они только растерянно переглядывались.
– Вы были на кладбище? – спросил Артем.
Он спросил резко, и Искру покоробило от его несдержанности. Но именно этот тон вывел Леонида Сергеевича из прострации.
– Да. Ограда голубая. Цветы. Куст хороший. Птицы склюют.
– Склюют, – подтвердил Жорка и снова принялся тереть свои распухшие кулаки.
Голос у Люберецкого был сдавленным и бесцветным, говорил он отрывисто и, сказав, вновь тяжело замолчал.
– Уходить надо, – шепнул Валька. – Мешаем.
Артем зло глянул на него, глубоко вздохнул и решительно шагнул к Люберецкому. Положил руку ему на плечо, встряхнул:
– Послушайте, это… нельзя так! Нельзя! Вика вас другим любила. И это… мы тоже. Нельзя так.
– Что? – Люберецкий медленно огляделся. – Да, все не так. Все не так.
– Не так?
Артем в сумраке столовой прошел к зашторенным окнам, нашел шнуры, потянул. Шторы разъехались, свет рванулся в комнату, а Артем оглянулся на Люберецкого.
– Идите сюда, Леонид Сергеевич.
Люберецкий не шевельнулся.
– Идите, говорю! Пашка, помоги ему.
Но Люберецкий встал сам. Шаркая, прошел к окну.
– Смотрите. Все бы здесь и не уместились.
За окном под тяжелым мокрым снегом стоял 9-й «Б». Стоял неподвижно, весь белый от хлопьев, и только Вовик Храмов топтался на месте: видно, ноги мерзли. У него всегда были дырявые ботинки, у этого тихого отличника. А чуть в стороне, подле занесенной снегом скамьи, стояли два представителя 10-го «А», и Серега почему-то держал в руках свою модную кепку-шестиклинку.
– Милые вы мои, – дрогнувшим, совсем иным голосом сказал Люберецкий. – Милые мои ребятки… – Он глянул на Искру остро, как прежде. – Они же замерзли! Позовите их, Искра.
Искра радостно бросилась к дверям.
– Я чай поставлю! – крикнула Зина. – Можно?
– Поставьте, Зиночка.
Он, не отрываясь, смотрел, как тщательно отряхивают друг друга ребята, как один за другим входят в квартиру. В глазах его были слезы.
До чая Искра и Ландыс увели Леонида Сергеевича в комнату Вики, о чем-то долго говорили с ним. А Лена собрала все ребячьи деньги в кепку-шестиклинку, и они с Пашкой сбегали в кондитерскую. И когда Зина позвала всех к чаю, на столе стояли знакомые пирожные: Лена старательно резала каждое на три части.
За чаем вспоминали о Вике. Вспоминали живую – с первого класса – и говорили, перебивая друг друга, дополняя и досказывая. Люберецкий молчал, но слушал жадно, ловя каждое слово. И вздохнул:
– Какой тяжелый год!
Все примолкли. А Зиночка сказала, как всегда, невпопад:
– Знаете почему? Потому что високосный. Следующий будет счастливым, вот увидите!
Следующим был тысяча девятьсот сорок первый.