Книга: Повесть о Ходже Насреддине
Назад: ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Мудрый Аллах и всеведущий, сделай так, чтобы спасение этого юноши было делом моих рук!..
«Тысяча и одна ночь»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Знаменитый самаркандский дервиш Керим–Абдаллах, исследуя внутреннюю сущность людей, учит, что есть люди ночного тумана, есть люди яркого дня. Над первыми непреодолимую власть имеет луна, над вторыми — солнце. Такое различие знаменитый дервиш объясняет часами рождения: лунными или солнечными, — какая из этих двух взаимопротивостоящих и взаимопротивоборствующих планет первой проникнет своими лучами в кровь новорожденного, той он и останется верен до конца жизни. От луны кровь человека получает прохладность, от солнца — кипучесть и жар; соответственно этому и духовное зрение, которым он объемлет мир вокруг, бывает либо лунным, либо солнечным. В первом случае оно затуманено дымкой, придающей всему оттенок тишины и грусти, когда все, даже сейчас перед глазами стоящее, воспринимается человеком как отзвук из прошлого, словно бы он живет второй жизнью, что повторяет первую, но повторяет как сон; во втором случае оно переполнено ярким, победоносным светом: все видно, все ясно, все живет вечно — ничто не уходит бесследно, все движется и кипит, блещет самоцветной радугой; здесь властвует Жизнь, ни с кем ничего не деля, ничего не уступая ночи, сохраняя все для себя, требуя каждую минуту жертвы от своего избранника — с тем чтобы в следующую минуту с царственной щедростью отблагодарить его тысячекратно; здесь потребны человеку неослабные усилия разума и жаркое горение души! Жить в этом бурливом потоке света и блеска, движения и гула — не легко, зато для души многоприбыльно, в смысле тех высоких наград, которыми Жизнь одаряет своих верных и преданных; здесь нет вчерашнего дня, только всегда, неизменно — сегодняшний, нет слова «был», только — «есть»; значит, для смерти, область которой — ничто, двери сюда закрыты!
Ходжа Насреддин родился, надо полагать, в самый полдень, под прямыми отвесными лучами в упор:
кровь его как зажглась от них, так и сохранила в себе неугасимым этот огонь. Вот почему не было такого случая в его жизни, чтобы он проспал полуденный час: словно в медный гулкий щит ударит солнце и разбудит его; вся его пламенем полная кровь закипит, забурлит, отвечая на этот призыв, устремится, пенясь и звеня, с тугим напором по жилам, взбудоражит сердце, заставив его подпрыгнуть… какой уж тут сон!
Был полдень, когда он проснулся в чайхане последнего селения по эту сторону гор; дальше к перевалу уже не было человеческого жилья.
Наскоро пообедав, они с одноглазым двинулись в путь.
В горах дорог нет — только вьючные тропы; здесь не бывает колес, здесь владения пешеходов и всадников. Тропа кружит и вьется, готовая в иных местах пересечь самое себя, — часто путники, разделенные двумя часами пути, переговариваются друг с другом без усилия — один сверху, а второй снизу. Долина с ее садами, полями, селениями уходит все глубже в туман; впереди все тот же хребет, близкий — рукой дотянуться, далекий — никак не дойти, снизу — темный и хмурый, выше — бело–лиловый, с огромными зубцами, грубо выломанными в небесной синеве.
На следующий день с утра узенькая тропинка прилепилась к обрыву и побежала над бездной, вдоль гибельного уступа шириною в три локтя; стоял густой туман — ничего не видно, словно земля вдруг вывернулась у наших путников из–под ног, встала боком и теперь на ней можно только висеть, уцепившись за этот уступ.
Ходжа Насреддин шел впереди, за ним семенил ишак, шурша иногда левым боком по каменному отвесу, третьим шел одноглазый. А по их следу беспрерывно слышалось зловещее шипение щебня, оползавшего струйками в бездну.
Обрывом шли часа два, тропинка постепенно расширилась, страшная бездна отошла вправо и уже не кружила им головы своей белесой затягивающей мглой, — земля вернулась к ним под ноги. Крутясь и кипя, мчался ледяной поток, перемешавший в своем тесном русле водовороты, пену и камни, что с глухим подводным гулом катились по его дну.
Отсюда начинался извилистый спуск: они достигли перевала. Туман разошелся; над ними первозданной чистотой синело горное небо — такое, что нельзя о нем рассказать иначе, как вспомнив волшебную птицу Хумай! Оно синело, сияло, полное непостижимого света, — в этой великой синеве растаяли все мысли и чувства Ходжи Насреддина, и он забыл себя, лежа на разостланном халате лицом вверх, открыв грудь прохладному ветру…
Спускались быстро, вскоре свернули со вьючной тропы на пастушью, круто падавшую сквозь мелкорослый кустарник; воздух стал гуще и жарче, пахло солнечным медовым настоем, гудели пчелы, звенели травяные сверчки. Крутизна склона увеличивалась, ишак временами садился на тропинку и ехал ползком, а Ходжа Насреддин, хватаясь одной рукой за кусты, другой — придерживая ишака, говорил:
— Тише, тише, иначе ты весь сотрешься и в долину спустится только одна твоя голова.
Это был очень трудный и утомительный спуск, зато — короткий. К полудню они были уже на арбяной дороге, ведущей в селение Чорак — цель их путешествия. Дикие буро–каменные склоны сменились зелеными, на которых там и здесь виднелись киргизские юрты, как большие белые птицы, присевшие отдохнуть, и между ними — пестрая россыпь овечьих отар, наподобие раковин, брошенных горстью.
Еще один поворот–и они увидели селение, а немного в стороне — озеро.
Здесь предстояло разыграться тому поединку, ради которого Ходжа Насреддин покинул свой дом. Как благородные витязи древних сказаний, ходившие в горы на смертный бой с двенадцатиглавым драконом, пришел в горы и Ходжа Насреддин, — только дракон имел на этот раз человеческое обличье, а под витязем вместо могучего коня Тулпара был маленький пузатый ишак. Но тот, кто способен своим умственным взором проникать в глубину явлений, — не усмехнется пренебрежительно и не отложит в сторону этой книги:
он понимает, что в каком бы внешнем виде ни столкнулись добро и зло, их битва всегда преисполнена великого смысла, направляющего судьбы мира. Вот что сказал по этому поводу чистейший помыслами и проникновеннейший Ибн–Хаким: «Нет ни одного злого дела и нет ни одного доброго, которое не отразилось бы на последующих поколениях, независимо от того, когда и где оно совершено — во дворце или хижине, на севере или на юге, и были тому делу очевидцы или нет; точно так же во зле и в добре не бывает ничтожных малозначащих дел, ибо из совокупности малых причин возникают великие следствия»…
Селение было небольшое — дворов сто пятьдесят, как определил Ходжа Насреддин, окинув взглядом веселую зелень садов и виноградников с желтеющими повсюду кровлями, над которыми восходили дымки:
был обеденный час. Белая дорога, та самая, на которой они стояли, вбегала в эту зелень и терялась, но по извилистой гряде высоких тополей, с обеих сторон огораживающих дорогу, можно было проследить все ее повороты до противоположного конца селения, где она опять появлялась и бежала дальше, сначала в поля, потом — по волнистым склонам — в долину. За тополями виднелся низенький минарет, откуда сейчас было самое время услышать полуденную молитву, но, верно, муэдзин был уже очень стар и немощен голосом: его призыв сюда не доносился.
Ходжа Насреддин перевел взгляд на озеро; оно покоилось в удлиненной впадине, напоминавшей очертаниями след яйца на песке; дальний берег был каменистым, голым, а ближний, примыкающий к садам, зарос буйной курчавой зеленью, над которой высились темно–литые округлые кроны старых карагачей. Сверху к озеру тянулись две живые блестящие жилки — два горных ручья, а вниз отходила только одна жилка, темная, — сухое русло арыка, отводящего воду к полям. Между озером и селением, не соприкасаясь с другими садами, зеленел отдельный большой сад, обнесенный высоким забором, а в его тенистой глубине прятался дом — драконово логово, дом Агабека.
— Вот мы и пришли, — сказал одноглазый вор.
— Присядем, — отозвался Ходжа Насреддин. — Нам надлежит посоветоваться.
Около дороги из трещины в скале струился холодный ключ, над ним трепетал мерцающий листвой одинокий молодой тополь, каким–то чудом выросший здесь, на камнях. Внизу тополь окружали цепкие, жилистые репейники, а вокруг зеленел, светился коврик травы, — не было в камнях такой щелочки, трещинки, откуда бы не выглядывала она — свежая, веселая, изумрудная, свидетельствуя о неистребимой силе Живой Жизни, которая всегда и везде торжествует над любыми камнями! По траве, помахивая хвостом, топтался ишак; репьи, налипшие к его красивой хвостяной кисточке, превратили ее в безобразный колючий комок.
— Уже успел? — укоризненно сказал Ходжа Насреддин, поймав на лету его хвост.
Одноглазый, принявший в этом путешествии все заботы об ишаке на себя, достал из–за пазухи деревянный гребень и занялся расчесыванием кисточки и выбиранием из нее репьев.
— Жаль, что это — озеро, а не какая–нибудь другая вещь, более удобная, чтобы ее украсть, — задумчиво сказал он, окончив приведение ишачьего хвоста в благопристойный вид. — После того как я побывал в последний раз у гробницы, я чувствую в себе великую силу для совершения различных добрых дел во славу милосердного Турахона и обуреваем рвением поскорее взяться за них.
— Добрые дела, — отозвался Ходжа Насреддин, — но помыслы о них почему–то неизменно устремлены к воровству. Вот и об озере ты подумал — украсть, а не иначе.
— Может быть, встанем перед Агабеком на колени, может быть, он смилостивится и отдаст сам?
— Вот именно: отдаст сам. Смотри сюда. Ходжа Насреддин указал на заросли репейников; пригнувшись, вор увидел большого паука, пожиравшего желтую бабочку. Он был нестерпимо отвратителен, этот паук: членистые ноги, поросшие рыжим волосом, коричневатый крест на спине, круглое брюхо — гладкое, тугое, белесое, как будто налитое гноем. Все было уже кончено: на паутине оставалась пустая шкурка с обвисшими мертвыми крылышками, а паук, раздувшись, уполз в свою засаду под лист лопуха и притаился там, зажав в передних коротких лапах, как в руках, сигнальную нить.
— Понял? — спросил Ходжа Насреддин.
— А что здесь понимать? Паук сожрал бабочку, вот и все.
— Смотри, что будет дальше.
Сняв тюбетейку и держа ее наготове. Ходжа Насреддин отправился в обход репейников; несколько раз он прицеливался, но впустую, и продолжал свои поиски; наконец нашел. Быстрый взмах, сердитое гудение толстым басом, — он поймал кого–то в тюбетейку.
Это был шершень, великолепный могучий шершень, — не какой–нибудь молодой и неопытный, а вполне зрелый, в расцвете всех своих сил, с полным запасом яда, шершень–красавец с длинным желто–черным полосатым туловищем, настоящий крылатый тигр! Перегнув молодую веточку. Ходжа Насреддин достал из тюбетейки этого блистательного шершня и долго им любовался, поворачивая так и этак; шершень злобно гудел, мерцая смугло–прозрачными крыльями, в ярости грыз веточку, подгибал туловище, из которого временами прочеркивалось черное страшное жало, по силе удара сравнимое только со скорпионьим.
— Зачем он тебе? — осведомился вор. — Разве пустить в штаны Агабеку?..
Ходжа Насреддин, не ответив, снял с ближнего куста какую–то старую, брошенную хозяином паутину и обмотал ею шершня, чтобы смирить его крылья; гудение затихло, — тогда он осторожно положил своего пленника на паутину, принадлежавшую отвратительному пауку.
Паутина провисла и задрожала от яростных попыток шершня освободиться. Сигнальная нить задергалась. Паук выскочил из–под лопуха. Такой добычи ему, наверное, никогда еще не попадалось! Подобно горному охотнику, переправляющемуся по канату через провал, — быстро и ловко, брюхом вверх, он перебрался по сигнальной нити с лопуха на паутину и проворно подбежал к пленному. Как он радовался, как ликовал, опутывая шершня клейкими нитями, бегая и суетясь вокруг! Наконец он связал жертву накрепко, — теперь можно было и пообедать; выпустив хищные челюсти, заранее подрагивая тугим гладким брюхом, паук подполз к шершню. «Вот так бабочка попалась, еще толще первой!..» Он оседлал жертву и приник было к ней челюстями, но шершень вдруг изловчился, перегнулся, ударил! Из его заостренного туловища вырвалась, как бы с коротким свистом, черная молния. Разящая, неотвратимая! Она вырвалась и пронзила паука насквозь, снизу и до креста на спине, оставив в его брюхе весь яд.
Оглушенный ударом, паук повис на паутине, потом его лапы начали бессильно — одна за другой — отцепляться, и он повалился на землю. Еще раза два он слабо содрогнулся, пошевелил мохнатыми членистыми конечностями и затих навеки.
Паутина осиротела.
А шершень, освободившийся от своих пут, расправил крылья и с торжествующим трубным гудением взмыл в солнечный простор, оставив по себе внизу доблестный .след — разорванную паутину и холодеющий труп врага.
— Теперь я понял! — сказал одноглазый, глядя вслед улетавшему храбрецу.
Они приступили к беседе о дальнейших действиях. Было решено, что в селение они войдут порознь; если потом придется встретиться в чайхане или другом месте — будут показывать вид, что друг друга не знают. Об остальном пока не говорили: дело покажет само.
Ходжа Насреддин подтянул подпругу седла, сел на ишака и обычным щелчком между ушей тронул его к зеленеющим внизу садам.
Одноглазый вор остался у родника.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Жители селения Чорак хорошо помнили те благословенные времена, когда озеро — единственный источник жизни для их полей — принадлежало еще не Агабеку, а некоему знатному наманганцу, несметно богатому и столь же беспечному, ни разу не приехавшему в горы взглянуть на свое достояние. Этот богач избрал для себя на земле путь роскоши, забав и наслаждений (тогда он был еще далек от возвышенной мудрости Молчащих и Постигающих); озером от его имени управлял один приезжий человек, убеленный сединами, отдававший все время лежанию в чайхане и сокрушенным разговорам о несовершенствах мира. Плату за поливы он взимал очень скромную, самым бедным отпускал воду в долг, говоря: «Смотри не забудь!» — своей же собственной памяти такими суетными мелочами не перегружал, записей не вел и осенью, по сборе урожая, довольствовался тем, что ему принесут, вполне полагаясь в этом на совесть самих должников. В Наманган, своему хозяину, он посылал в иной год три сотни таньга, в иной — меньше, а то и вовсе ничего не посылал, издержав деньги частью на себя, частью на разных вдов, сирот и обездоленных, вечно осаждавших его. Справедливости ради заметим, что все эти пожертвования он делал от лица хозяина и для благодарственных молитв неизменно указывал его имя, а не свое. Наманганский богач, получив из Чорака письмо с приложением каких–нибудь жалких трехсот таньга и длинного списка облагодетельствованных, молящихся за него, смеясь, восклицал перед своими друзьями: «Поистине, мой озерный управитель предполагает меня каким–то неслыханным грешником, — иначе зачем бы ему проявлять столько неусыпных забот о спасении моей души!»
Так и шла жизнь чоракцев, вдали от всяких бурь и тревог, словно катилась по гладкой дороге, без ухабов и тряски; год уходил за годом, как легкие тучки за снеговой хребет, шумели свадьбы, рождались дети, переселялись на кладбище старики, а их почетные места в чайхане занимали другие, с такими же длинными бородами, побелевшими неизвестно когда, незаметно для их обладателей. В тихой однообразной жизни всегда так бывает: каждый отдельный день бесконечно долог, но месяцы и годы мчатся с непостижимой быстротой, словно проваливаются: не успеешь оглянуться — минул уже год. Не успеешь собраться спилить наконец какой–нибудь намозоливший глаза старый высохший тополь — прошло три года, и тополь, смотришь, рухнул сам от ветра, обвалив еще забор, который надо теперь чинить — дело тоже не быстрое, требующее долгих месяцев. А в бороде и на висках между тем все прибавляется и прибавляется серебра, и кладбищенский сторож стал отменно вежлив при встречах и уже не раз стороной заводил разговор о том, что есть у него на кладбище отличное местечко, впору хоть бы и самому волостному управителю, — и следовало бы заблаговременно пересадить на это местечко молодой чинар, чтобы успел он обжиться на кладбище и укрепить свои корни в земле.
Казалось, темные силы зла забыли дорогу в Чорак; ничто не нарушало благоденственной жизни селения. Лощина укрывала его от ветров, опустошительные наводнения, порожденные горными ливнями, не повреждали полей, падеж скота проходил стороной, саранча если и проносилась, то высоко, в другие места. Пламенели пышные, во все небо, закаты — и угасали, оставив по себе розовый тихий свет на снеговых вершинах; в мирную вечернюю тишину, в простор туманных полей и влажных садов, далеко летел с минарета призыв муэдзина, всегда один и тот же, всегда печальный и возвышенно–сладостный. И наступала ночь с ее голубым сиянием, полная самозабвенного рокота соловьев и вздохов ночного ветра, которому вторили своими вздохами влюбленные в уснувших садах.
Но правдивы, хотя и горестны сердцу, слова многострадального скитальца Шехида из Балха: «Лето сменяется осенью, светлый день — темной ночью, и возлежащего на ложе благополучия ожидает пропасть беды». Пришла беда и в Чорак; она пришла в образе Агабека — нового хозяина озера.
В тот самый безмятежный полдень, когда Ходжа Насреддин и одноглазый вор отдыхали у родника, любуясь сверху мирной красотой чоракских садов, — в селении происходила небывалая смута. Все мужчины собрались в чайхану, женщины шумели во дворах.
Сегодня утром Агабек назвал цену второго весеннего полива; на этот раз он хотел не денег: он задумал жениться и потребовал себе в жены черноглазую маленькую Зульфию, дочку всеми уважаемого престарелого землевладельца Мамеда–Али. Пораженные таким требованием, чоракские старики отказали Агабеку; он усмехнулся, — в таком случае пусть платят деньгами, четыре тысячи таньга.
Четыре тысячи! Во всем Чораке, у всех жителей совместно, никогда не бывало таких денег! Старики полдня выстояли перед Агабеком; они были такими жалкими, придавленными: старые, домотканые халаты, грубые порыжевшие сапоги, белые бороды на темных морщинистых лицах, согбенные спины, заскорузлые руки, сложенные в знак почтения на животах… Агабек остался непреклонен: или Зульфия, или четыре тысячи.
С этой вестью и вернулись старики в чайхану.
Какая поднялась буря негодования, гнева! Словно раскаленным ветром опахнуло чоракцев: кулаки сжались, лица потемнели, глаза зажглись зловещим огнем. Казалось — еще минута, и они все поднимутся, возьмут вилы, топоры, мотыги, пойдут приступом на Агабеково логово, разнесут и размечут его!
Но так не случилось. Буря прошумела, не причинив Агабеку ни малейшего вреда. В жилах у каждого чоракца нашлась трусливо–рассудительная капля, и она взяла верх. Одному она говорила: «Но ведь это же не твою сестру требует Агабек!», другому шептала:
«Слава аллаху, опасность не коснулась моей дочери!», третьему советовала: «Береги свою собственную невесту и не суйся в чужие дела». Гнев быстро иссяк, пламя в сердцах погасло, кулаки разжались, плечи обвисли, спины согнулись. И если бы Агабек появился сейчас вблизи чайханы — все поклонились бы ему так же раболепно, как и вчера.
Мамед–Али, отец Зульфии, сидел на помосте чайханы, смотрел в землю, сведя брови горестной чертой.
Все ждали его слова. В этом ожидании был уже и приговор: отдать. Но все молчали: каждый хотел, чтобы это слово прозвучало со стороны, а он бы только согласился, с поджиманием губ и скорбными вздохами, как бы подчиняясь чужому решению, — стародавний способ обманывать свою совесть. От Мамеда–Али требовали жертвы, от него же требовали взять на себя и весь грех. И деваться ему было некуда.
А в дальнем темном углу притаился Саид — жених Зульфии; он был совсем молод — в том возрасте, когда мужчины, даже и не обделенные внутренней силой, еще не умеют отражать ударов судьбы, если эти удары приходятся в сердце; он знал, что через пять, десять, пятнадцать минут, но старый Мамед–Али все равно произнесет роковое слово; этот юноша был не из тех, что малодушно отворачиваются, когда жизнь показывает им клыки, предпочитая быть сожранными со спины.
Молчание затягивалось. Юноша не выдержал, шагнул на свет из темного угла:
— Ну что же вы молчите? Кто из вас первым припадет устами к сапогам Агабека? — Он повернулся к Мамеду–Али: — А ты, старик! Совсем недавно ты обещал, что встретишь меня в своем доме, как сына, — где твое обещание?
— Что делать, что делать. Саид, — прошептал Мамед–Али. Мы слабы, а он богат и могуч.
— Вы не слабы, вы трусливы! Трепетные зайцы — вот кто вы!
В голосе его столько было сердечной муки, что Мамед–Али не смог сохранить сухими своих глаз.
Но другие старики уязвились, обиделись.
— Вы слышите! — воскликнул кузнец Умар, сухой, высокий, с желтым лицом и щетинистыми бровями. — Вы слышите, как он позорит нас! Ах ты безродный выкормыш!
Саид был круглым сиротой, приемным сыном чоракского чайханщика Сафара, — об этом и напомнил ему кузнец.
— Спасибо, сынок, спасибо, — подхватил коновал Ярмат, — отблагодарил на славу!
— Так вот она, твоя благодарность за все добро, которое мы тебе сделали, подобрав сиротой и вырастив в нашем селении! — добавил шерстобит Алим.
Справедливости ради заметим, что подобрал Саида чайханщик Сафар, растил и кормил его тоже Сафар, а все остальные не имели к этому делу никакого касательства и не поступились для бедного сиротки ни единым ломаным грошом; когда же он вырос — все поспешили объявить себя его спасителями и на этом основании требовали благодарности. Он терпел и отмалчивался, проклиная в душе свое униженное молчание.
Что он мог на этот раз ответить старикам, какими доводами поколебать их решение, когда речь шла для каждого о больших убытках в хозяйстве, о продаже лошадей, овец и коров, если Зульфия не войдет в дом Агабека.
Саид махнул рукой и, ни на кого не глядя, молча вышел из чайханы через маленькую заднюю дверь в переулок.
Здесь он был один; жестко поблескивала под солнцем каменистая дорога, по которой в ногах у Саида катилась, как шерстяной мальчишеский мяч, его короткая полуденная тень; безотзывно молчали глухие заборы и стены; Саид прерывисто вздохнул, стиснул зубы и засмеялся особенным странным смехом — тихим, но таким леденящим, что всякий услышавший побледнел бы и сотворил молитву.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Тем временем Ходжа Насреддин миновал на своем ишаке чоракские сады и въехал в селение. Он въехал не большой дорогой, а каким–то боковым переулком — так подсказала ему узенькая, бежавшая садами тропинка, на которую он повернул, ища в тени укрытия от зноя. Разве мог он подумать, что неведомо для себя избирает как раз тот единственный путь, которым и должно въехать ему в Чорак, чтобы вовремя предотвратить некое страшное дело и обрести неожиданную встречу, важную для всего дальнейшего.
Проезжая мимо полуразрушенного забора, он увидел в его проломе глубину маленького одичавшего садика. Рядом со старым пнем стоял на коленях какой–то прекрасный юноша, обнаженный до пояса, и вслух молился. А за его спиной торчал укрепленный в трещине пня, острием вверх, длинный пастушеский нож. Солнечные лучи дробились о широкое лезвие, разбрызгиваясь слепящими искорками.
— О всемогущий всемилостивейший аллах, ниспошли мне, ничтожному, прощение за эту самовольную смерть! — говорил юноша. — Пусть я буду прахом твоего покрывала в раю. Остаться на земле? Но слишком велико мое горе и необъятно страдание. О мой небесный отец, не наказывай меня слишком строго: никогда я не был избалован радостями, а теперь отнимают единственную и последнюю!
Сообразив, что здесь происходит. Ходжа Насреддин придержал ишака, спешился, неслышно подкрался к юноше, вытащил из трещины в пне крепко вколоченный нож, бросил его в траву, а сам уселся на пень в ожидании.
Юноша окончил молитву, поднялся с колен, зажмурился, глубоко захватил воздуха, словно собираясь нырнуть, и, взмахнув руками, упал ничком, грудью прямо на пень.
Он рассчитал верно: если бы не Ходжа Насреддин, — смертоносное лезвие вонзилось бы ему как раз в сердце.
Но угодил он головою Ходже Насреддину в живот — и замер, полагая себя уже конченным; руки его повисли, пальцы коснулись земли. Прошла минута, вторая…
— И долго ты думаешь так лежать? — осведомился Ходжа Насреддин.
Звук человеческого голоса изумил юношу: он приготовился отныне слышать только ангельские голоса. Он встрепенулся, взглянул; его изумление усугубилось при виде склонившегося к нему лица, вовсе уж непохожего на ангельское, — загорелого, запыленного, с черной бородкой и веселыми ясными глазами.
— Где я и кто ты? — слабым голосом спросил юноша.
— Где ты? На том свете, конечно, куда и стремился. А я — главный загробный палач, которому во власть передаются все подобные тебе молодые безумцы для расправы над ними.
Юноша уже все понял; вместо благодарности Ходжа Насреддин услышал горькие упреки:
— Зачем, зачем ты спас меня от смерти! Для меня нет места на земле, нет ни одной, самой жалкой крупинки счастья — только беды, только страдания, только утраты!
— Откуда ты знаешь, что в будущем приготовила тебе земля? — остановил его Ходжа Насреддин. — Мне вот уже сорок пять лет, а я и то ничего ровным счетом не знаю. А в твои годы обращаться к жизни с упреками — это уж чистое кощунство! Что случилось, расскажи; быть может, я сумею помочь тебе?
— Мне никто не поможет.
— Неправда; человеку, пока он жив, всегда можно помочь. Доверься мне, расскажи.
— Разве ты Гарун–аль–Рашид, разве ты подаришь мне четыре тысячи таньга, без которых я не могу спасти своего счастья?
— Ты проигрался в кости?
— Не усугубляй моих страданий своими насмешками, о чужеземец!
— Я насмехаюсь? О нет, мне приходилось смеяться над собственным горем, но над чужим — никогда!
— Я люблю одну девушку…
— Понял, понял, все понял! Она из богатого дома, ее жестокий отец требует с тебя выкуп.
— Ее отец ничего не требует с меня и всей душой желает нашего совместного счастья. Но в это дело вмешался Агабек, хозяин озера.
— Вмешался Агабек! — воскликнул Ходжа Насреддин громовым голосом, заставившим юношу вздрогнуть. — Вмешался Агабек, говоришь ты! Возблагодари же, юноша, аллаха за нашу встречу, спасительную для тебя. Рассказывай!
Он был охвачен боевым порывом, жаждой битвы; еще ни разу не видев Агабека, он уже загорелся гневной радостью при одном его имени! И с восторгом почувствовал свои сорок пять лет не более как словом, а серебряные нити в бороде и на висках — лишь призраком.
Выслушав рассказ Саида о событиях, уже известных нам. Ходжа Насреддин нетерпеливо спросил:
— Сколько дней осталось до полива?
— Десять дней.
— Время не упущено. Успокойся, твоя несравненная девушка не достанется Агабеку. Вмешался он в это дело — вмешаюсь и я!
Саид все больше и больше дивился странному чужеземцу и в то же время не мог не верить ему:
— Прости меня за мои докучливые сомнения, но ведь за этим поливом будет следующий и снова следующий. И Агабек опять потребует или мою невесту, или четыре тысячи, а может быть, даже и больше.
— Не думаешь ли ты, что я приехал сюда к вам, чтобы платить вашему Агабеку за каждый полив по четыре тысячи, а может быть, даже и больше? Нет, я приехал, имея другие цели, совсем другие, как раз обратные. Это все — в будущем, а пока что давай уговоримся. Первое условие: ты никому не скажешь о нашей встрече, о нашем разговоре. Впрочем, своей несравнимой, ослепительной Саадат или Фатиме — не знаю, как ее зовут…
— Зульфия, — прошептал юноша.
— Своей прекрасной Зульфии ты все равно скажешь; предупреди, что дело нешуточное, пусть она прикусит свой язычок — розовый и достаточно длинный, как я заранее уверен. Второе условие…
Но здесь за спиной Саида, в проломе забора, он увидел своего одноглазого спутника, подающего ему руками тайные знаки.
— Второе условие доскажу потом, а сейчас — сиди и не оборачивайся.
Юноша исполнил приказание в точности: ни разу не обернулся, хотя любопытство грызло его нестерпимо. «О чем и с кем сговаривается этот таинственный чужеземец?» — думал он, объятый внутренним трепетом, состоявшим из надежд и сомнений, страха и радости, — но как ни прислушивался к невнятно гудевшим за его спиной голосам — слов разобрать не мог.
А сговаривались Ходжа Насреддин с одноглазым вором о деньгах, надобность в которых возникла так неожиданно.
— Четыре тысячи! — воскликнул вор. — Да в этих горах негде достать и сорока таньга, если даже обшарить их все, от подножий до самых вершин!
— Тебе придется вернуться в Коканд.
— Милостивый аллах!
— Ты раздобудешь в Коканде нужные четыре тысячи и принесешь сюда. На дорогу в оба конца потребуется шесть дней, в Коканде — три дня; итак, на девятый день, считая от сегодняшнего, ты должен быть здесь.
— Считая от сегодняшнего? Значит, я должен пускаться в обратный путь сразу же, не дав себе ни одного часа отдыха!
— Да, сразу же, с этого места.
— О пророк Магомет! И еще: ведь если я добуду эти деньги привычным для меня способом — я опять собьюсь с добродетельной и благочестивой стези.
— Сделай так, чтобы деньги, добытые тобою, были праведными деньгами.
— Праведные деньги? Четыре тысячи!.. О Кааба, о Мекка, о прибежище веры! Я даже не знаю, как они выглядят, праведные деньги, — милостыню, что ли, должен я собирать у какой–нибудь мечети?..
— Я сказал, а ты слышал. Подвиг во славу милосердного Турахона ожидает тебя в Коканде. Счастливого пути!
— Счастливого отдыха, — с унынием ответил одноглазый, уже предвкушавший прохладу чайханы и степенные беседы с Ходжой Насреддином о добродетели; повернулся и зашагал обратно по дороге.
Он был очень раздосадован, сердился, но мысль не возвращаться больше в Чорак, обмануть Ходжу Насреддина даже не пришла ему в голову; бесконечно грешный по мелочам, он в больших делах заслуживал доверия — не в пример иным беспорочным, что навязываются людям в друзья, а потом из низменной трусости предают их первому, кто догадается прикрикнуть построже.
Ходжа Насреддин вернулся к Саиду:
— Выслушай мое второе условие: ты никогда не будешь допытываться — кто я, зачем к вам приехал, что делал в прошлом и что намереваюсь делать в будущем.
Юноша прикусил язык: этот странный чужеземец в точности угадал все вопросы, которые уже готовы были на комариных крылышках любопытства вылететь из его рта.
— Сейчас я поеду в чайхану, — заключил Ходжа Насреддин. — Вечером, на свободе, поговорим еще. Спрячь куда–нибудь подальше этот нож, выброси отчаяние из сердца и помни: в твои годы еще ничего не теряют, а только находят, идя по земле.
Они расстались. Юноша проводил своего спасителя долгим затуманенным взглядом, присел на пень и задумался. Лучи низкого солнца сбоку освещали его лицо с высоким чистым лбом, прямым носом, твердой линией губ и подбородка; он тихо улыбался своим мыслям: отчаяние покинуло его душу, он принадлежал жизни, на его пылком сердце запечатлелся — и теперь уже навсегда — благородный чекан Ходжи Насреддина.
Ночью, в маленькой чайхане, у погасавшего очага они продолжали беседу. Сафар, второй отец Саида (его по справедливости следовало бы считать первым, ибо он был отцом от доброго сердца, а не по слепому закону природы), мирно похрапывал под одеялом, вкушая отдых после многотрудного дня, больше никого не было в чайхане, — они говорили свободно. В глубине очага еще дышал живой, переливающийся, весь в летучих искорках, золотистый жар, а по краям угли уже затянулись пеплом и тихо звенели, остывая. Только что взошла поздняя луна, вслед за нею прилетел ветер, по стройному тополю от низа к вершине поднялась мерцающая тускло–серебряная струя. На далеком холме светился одинокий пастуший костер и дрожал большой красной искрой — как упавшая звезда, дотлевающая на земле.
— Потерявший мужество — теряет жизнь. Надо верить, о юноша, в свою удачу. Покойный Ходжа Насреддин часто говаривал…
— Разве он умер?
— Увы, умер. То ли багдадский калиф содрал с него кожу, то ли бухарский эмир утопил его, — так я слышал в Коканде.
— Но может быть, это еще и неправда?
— Как знать, — может быть, и неправда… Так вот, в те годы, когда я с ним встречался, он любил повторять: «Вслед за холодной зимой всегда приходит солнечная весна; только этот закон и следует в жизни помнить, а обратный ему — предпочтительнее позабыть». Однако я трачу, кажется, все свои наставления впустую? — Ходжа Насреддин проницательно посмотрел на Саида. — Ты вертишься, как будто тебя подкалывают шилом снизу! Но сейчас глубокая ночь, куда ты спешишь?
Ответный шепот был таким тихим, что Ходжа Насреддин смог уловить, угадав по губам, только одно слово: Зульфия.
— Прости меня, о благородный юноша! — воскликнул он. — Действительно, я и постарел и поглупел, что привязываюсь к тебе со своею дурацкой мудростью. Зульфия — вот наивысшая мудрость, — иди же скорее! Поверь мне: все ученые книги мира не стоят одного–единственного словечка из тех, что услышишь ты сегодня в лунном саду!
Каждому возрасту соответствует своя мудрость, для сорока пяти лет она заключается, между прочим, в том, чтобы не ложиться спать с пустым желудком. Проводив Саида, Ходжа Насреддин наскоро поужинал сухим сыром и черствой лепешкой из своих дорожных запасов и начал устраиваться на ночь. Уже засыпая, он еще раз подумал об этих влюбленных и от всего сердца пожелал им счастливого свидания в саду.
— Бежим, Саид! Отец сказал, что отдаст меня Агабеку.
— Успокойся, он не отдаст тебя, моя ласточка!
— Бежим, бежим! Куда–нибудь в горы, к цыганам или киргизам. На дорогу я приготовила узелок — лепешки, сыр и сушеную дыню.
— Подожди, может быть, нам и не придется бежать.
— О Саид, неужели они и тебя сумели уговорить, как уговорили отца?
— Не плачь, я никому не собираюсь тебя отдавать; послушай — у нас появился друг и защитник.
— Друг и защитник? У нас?.. Кто?
— Я не могу сказать тебе — кто, да, по правде, и сам не знаю его имени. Знаю только, что он спасет нас!
— Когда ты встретил его?
— Сегодня.
— И уже успел ему поверить?
— О Зульфия, если бы ты видела его взгляд, слышала голос, и ты бы поверила! От него исходит могучая сила, укрепляющая сердца.
Звенели ночные ящерицы, звенели серебряные монетки на шее Зульфии, что–то еще звенело, — вся ночь была полна неясных затаенных звуков. И Зульфии не хотелось утра: пусть бы навсегда оставалась земля в этой пахучей, истомной, голубоватой мгле. Но уже начиналось на востоке первое робкое пробуждение света, и горы смутно выступили из темноты своими вершинами: близился день.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Утром за чаем Саид рассказал, что Агабек вот уже несколько лет обходится без сторожа на своем озере и самолично отпускает воду на поля.
— Вначале он оставил на службе того же доброго старика, что раньше управлял озером от наманганского хозяина. Ты сам понимаешь, что вместе они пробыли недолго: старик отпустил кому–то бесплатно воду, Агабек пронюхал и выгнал его. С тех пор этот добрый старик в наших местах не появлялся; должно быть, он уже в могиле — мир праху его, да успокоит его всевышний в своих блаженных садах!
— Он живехонек! — отозвался Ходжа Насреддин. — Живехонек, как мы с тобой, он стал теперь чудотворцем: от скуки творит разные мелкие чудеса. Но почему Агабек не поставил сторожем кого–нибудь другого?
— Здешним людям он не доверяет, а чужеземные — редки у нас, только проездом.
— Посещает ли он эту чайхану?
— В полдень придет обязательно — выпить чаю и сыграть в шахматы с моим приемным отцом. Он любит шахматы, но, кроме отца, ему нет в нашем селении пары.
— Теперь есть.
— Ты играешь в шахматы?
— Играю в шахматы и еще в другие забавные игры; вот, например, игра — «Паук и Шершень».
— Никогда не слышал.
— Услышишь, увидишь.
Начиналась дневная жара, прямые лучи солнца падали с неба отвесно, как бы вонзаясь в землю. О работе на полях, у гончарных печей, в дымных кузницах нечего было и думать. Чоракцы — и земледельцы, и ремесленники — потянулись со всех концов в чайхану. Они входили, здоровались с хозяином — Сафаром, затем обращали приветствия к Ходже Насреддину. «Мир вам, почтенные труженики, — отвечал Ходжа Насреддин, — да благословит аллах ваш заслуженный отдых! « К этому он добавлял что–нибудь каждому отдельно: земледельцу — пожелание хорошего урожая, гончару — красивого и ровного обжига, мельнику — умягчения помола, пастуху — обильного приплода в стадах. С первой минуты — по рукам, по загару, пятнам на халате — он угадывал, откуда пришел человек в чайхану: с поля, от гончарной печи, из кузницы или от кожемятного корыта.
Саид ушел по своим делам. Гостям прислуживал Сафар — маленький сухой старик, одетый очень бедно, ибо его доход от чайханы не превышал в день двух, редко — трех таньга. Временами старик поглядывал на пустующее место Саида у кумганов, и тогда на его сморщенное лицо набегала тень; он знал о любви своего приемного сына и страдал за него.
Подавая чайник Ходже Насреддину, Сафар тихонько сказал:
— Зачем, о путник, ты внушаешь моему Саиду несбыточные мечтания? Лучше бы ты указал ему способ, которым можно вырвать из молодого сердца любовь.
— А зачем ее вырывать? — удивился Ходжа Насреддин. Пусть себе растет и приносит плоды.
— Но если они горьки и таят в себе нестерпимую скорбь?
— Только у неумелых садовников, почтенный старец, — только у них!..
Сафар хотел что–то возразить, но вдруг сорвался с места, забегал, засуетился, хватая то веник, то полотенце, то шахматную доску.
Гости поднимались, расходились, поглядывая на дорогу.
Взглянул на дорогу и Ходжа Насреддин, и сердце в нем вспыхнуло: к чайхане, предшествуемый своим животом, шел Агабек.
Последнего медлительного гостя Сафар выпроводил в заднюю дверь. Чайник Ходжи Насреддина перенес в дальний угол: путник, идти ему некуда, пусть остается.
Агабек вошел и сразу как будто наполнил всю чайхану своей тушей. Он вошел как повелитель, едва ответив Сафару на подобострастный поклон, а Ходжу Насреддина вовсе даже и не заметил. Походка и осанка Агабека, маленькие угрюмо–тусклые глаза, глубоко сидевшие под низким мясистым лбом и таившие в себе темные мрачные чувства, тяжелая черная борода, перстень с печатью на пальце — все это подсказало Ходже Насреддину вывод: «В прошлом начальник, не из высших, но и не из мелких… Имел свою печать — либо судья, либо податной управитель. Живет в глуши, к службе вернуться не может; какой–то грех, и, видимо, не малый. Здесь ему не хватает почета, раболепия от низших, и нет высшего, перед которым он сам мог бы, трепеща, преклониться, — вот его самая большая утрата, его неутешное, тайное горе».
Это было очень хорошо, что Агабек — из начальственного сословия; теперь Ходжа Насреддин был спокоен за свою совесть: она не встанет между его мечом и головой наказуемого, как это с ним нередко случалось, когда его противниками были купцы либо какие–нибудь многоученые лекари, звездочеты и предсказатели. В них удавалось ему подсмотреть, и весьма часто, немаловажные душевные достоинства, включая доброту и зачатки совести, — и тогда его меч не разил их насмерть, довольствуясь лишь обритием в должной степени; что же касается лиц начальственных, то здесь он бывал беспощаден.
Агабек между тем грузно уселся, отвалился на подушки, скользнул по Ходже Насреддину мимолетным взглядом, как по ничтожной мухе, затем, пыхтя и отдуваясь, налил себе чаю.
Сафар принес шахматную доску, уселся напротив. Началась игра.
Ходжа Насреддин со своего места хорошо видел доску и мог следить за игрой, вникая во все подробности.
Природа обоих игроков отражалась на доске, как в ясном зеркале. Сафар играл приниженно, робко, брался то за одну, то за другую фигуру, нерешительно приподнимал, думал и ставил на прежнее место, на конец — словно прыгал с обрыва в холодную воду — делал какой–нибудь малопонятный ход, в ущерб себе. Он больше всего боялся что–нибудь потерять, пешку или фигуру, и, не принимая ударов, бегал и метался по всей доске, как мышь, застигнутая в ларе. И конечно, все время терял.
Агабек, наоборот, — хватал. Как жадная щука, он хватал все, что попадалось под руки: пешки, слонов, коней, башни. Лишь бы схватить! — дважды он просмотрел верный мат, увлеченный хватанием.
Сафар играл белыми; через полчаса у него оставалась одна–единственная сиротливая пешка и три фигуры: король, ферзь и конь, разбросанные по всей доске, бессильные прийти на помощь друг другу. Все остальное похватал Агабек, а сам за все время отдал старику только одну пешку.
Белый король, выжатый из своего угла, был со всех сторон стиснут вражескими силами, готовыми нанести ему последний удар.
— Сдавайся, старик, сдавайся! — кричал Агабек; его вздутое чрево ходило ходуном от одышки и смеха. — Посмотри, что у тебя осталось! Я забрал в плен все твое войско, а сам потерял только одну пешку. Ходи, что же ты медлишь, ходи конем, ходи ферзем, это — все равно, тебя ничто не спасет: твой король в пасти у моего ферзя, в самой пасти, на острых зубах!
Столь бесстыдное ликование уязвило Сафара, что было видно по сердитому блеску в его слезящихся глазах; поджав губы, взъерошившись, он еще пробовал сопротивляться: взялся было за пешку, чтобы подвинуть ее вперед, подержал над доской и поставил на прежнее место, взялся за коня, потрогал ферзя, коснулся пальцем короля, но хода так и не сделал.
— Ходи же, ходи! — кричал Агабек. — Клянусь бородою моего отца, недурная игра!
— Действительно, игра недурная, можно поставить против одной таньга — две!
Это подал свой голос из темного угла Ходжа Насреддин.
— Две против одной! — воскликнул Агабек. — Да любой мало–мальски смыслящий в шахматах смело поставит пять против одной! Жаль, старик, — обратился он к Сафару, — жаль, что мы не играем с тобою на деньги: сегодня ты остался бы голым, без чайханы и без халата!
— А вот я не прочь закончить игру и на деньги. — Ходжа Насреддин вышел из угла и смело стал перед игроками. — Я поставил бы двести таньга — все, что у меня есть.
Откинув тяжелую голову, Агабек высокомерно воззрился на него:
— Ты, как видно, ищешь простаков по дорогам, почтенный? Да я сам, не сходя с места, готов отвечать за черных пятью сотнями, если бы нашелся какой–нибудь дурак, чтобы поставить за белых только сотню!
— Такой дурак нашелся: двести таньга за белых. Теперь — твое слово!
За белых? На что он рассчитывал, на что надеялся? На выигрыш — вопреки очевидности?
Нет, о выигрыше он не думал, — наоборот, заранее считал свои двести таньга погибшими. Выигрывал он не деньги, — другое: первое сближение с Агабеком. Свой кошелек он приносил в жертву всемогущей судьбе, — да будет она милостива и благосклонна к нему в своем последнем решении!
— Ты ставишь за белых? — дивился Агабек. — Сафар, откуда он взялся, этот чужеземец, — он, верно, сумасшедший или накурился в твоей чайхане гашиша?
— Довольно пустых слов! — Ходжа Насреддин вывернул над подносом свой кошелек. — Если ты не боишься, почтенный, то ставь!
— Я — боюсь? — Засопев, Агабек полез в пояс, бросил на поднос большой увесистый кошелек желтой кожи: — Здесь семьсот пятьдесят! И впредь не болтай, усмири свой язык — ты, осмелившийся предположить во мне страх перед тобою, ничтожным!
— Игра начинается! — возгласил Ходжа Насреддин.
Сафар отодвинулся в сторону, освобождая место. Он с недоумением и жалостью смотрел на Ходжу Насреддина: действительно, что ли, сошел с ума этот странный гость?
И вдруг вспомнил, что гость еще не расплачивался за ночлег, чай и корм, съеденный ишаком. Сразу же позабыл об игре, охваченный мелочным трепетом: что была ему эта игра и куча таньга на подносе, рядом с опасностью потерять свои шесть таньга?
— Чужеземец, а чем ты будешь расплачиваться со мною?
Ходжа Насреддин взглянул на старика с презрением, — как ненавидел он в людях этот мелочный страх за свой жалкий грош, хотя бы вокруг погибала вселенная! Однако на сей раз он был в своем осуждении не прав: шесть таньга для старика означали три дня сытой жизни; вовремя сообразив это. Ходжа Насреддин устыдился:
— Не тревожься, чайханщик: если я проиграю, отдам тебе сапоги.
— Не надо, — вмешался Агабек: ему захотелось изобразить великодушие. — Ты получишь с меня, Сафар.
Он взял с подноса монету в десять таньга и протянул чайханщику.
А Ходжа Насреддин вдруг задохнулся, даже побледнел. Что–то его обожгло изнутри. Может быть, вспышка гнева?
Нет — совсем другое: на доске он увидел улыбку судьбы. Словно бы оценив его жертву, судьба царственно возвращала ему двести таньга с великим добавлением от себя.
На доске он увидел победу белых — свою победу! Сначала — не поверил глазам, еще раз прикинул ходы. Сомнения исчезли. Победа!
— Ты слишком спешишь, почтенный, — обратился он к Агабеку. — Недостойно мусульманина проявлять щедрость за чужой счет.
Сильнее нельзя было ничем уязвить Агабека.
— За чужой счет! — багровея, захрипел он. — Хорошо, я выучу тебя почтительности, бродяга! Сафар, положи монету на поднос. Положи монету и возьми в залог сапоги, — пусть он уйдет из нашего селения босиком! Твой ход — слышишь ты, презренный оборванец! А я думал еще дать на дорогу тебе двадцать таньга из выигранных денег, но теперь, после твоей беспримерной дерзости, не дам ничего!
— А я и не прошу.
— Ходи! Но сначала сними сапоги, передай чайханщику.
Ходжа Насреддин снял сапоги, передал их Сафару, затем смело двинул своего ферзя через всю доску в противоположный угол.
— Шах черному королю!
— Всемилостивый аллах! — с притворным ужасом глумливо вскричал Агабек. — Право, я думал, мое сердце разорвется от страха. Такой удар! Но ты, видно, ослеп: здесь на страже стоит моя башня! Ну, где же твой ферзь?
С этими словами он своей башней снял с доски белого ферзя.
— Что ты думаешь делать теперь? — обратился он к Ходже Насреддину. — Ты, дерзкий оборванец, оставшийся без денег и без сапог! Потерей ферзя ты отсрочил свою неминуемую гибель только на один ход!
Ответом ему было короткое слово.
— Мат! — сказал Ходжа Насреддин, переставив своего коня с черного поля на белое.
Агабек тупо смотрел на доску, не понимая, что произошло. По мере того как истина прояснилась перед ним, его мясистое лицо синело все гуще и гуще.
— Игра окончена! — сказал Ходжа Насреддин. — Где мой выигрыш?
Сафар дрожащей рукой придвинул к нему поднос; недвижным взглядом, полным тоски и темного страха, он следил, как пересыпает Ходжа Насреддин деньги в свой кошелек, надевает сапоги, снятые всего минуту назад. У старика отнялся язык с перепугу, хотя во всем этом деле он был только свидетелем, — но такую уж робкую душу носил он в себе, что всегда и всего боялся и постоянно ждал беды от каждого нового человека, от каждого события вблизи. «Что будет, что будет?» — с тоской спрашивал он себя, предвидя великие бури; ему думалось, что теперь весь гнев Агабека обратится против него и сокрушит его благополучие. Между тем все это благополучие, за которое он так трепетал, заключалось всего–навсего в чайхане, слепленной на скорую руку из глины и камыша, ценою, на самого щедрого покупателя, никак не дороже двух сотен таньга; больше у Сафара ничего не было — ни дома, ни сада, ни поля, а дрожал он так, словно хранил в подвалах слитки золота. Нищий, он обладал другим бесценным сокровищем — свободой, но пользоваться ею не умел; он сам держал себя на цепи, сам связал крылья своей души! От нищеты он взял ее плотскую часть, то есть лишения, а от богатства — духовную, то есть вечный страх; и в том и в другом случае он избрал для себя наихудшее.
Агабек все молчал, не отрывая выпученного взгляда от доски; сизая краска на лице переходила уже в черноту.
— Чайханщик, у вас есть в селении лекарь? — осведомился Ходжа Насреддин. — Может быть, во избежание удара, следует пустить ему кровь?
Лекаря звать не пришлось, опасность миновала; с натугой, с хрипом Агабек перевел дыхание, его раскаленный загривок начал остывать, и зловещая темно–сизая синева исчезла с лица.
— Как я не заметил! Поистине, путник, ты напустил мне в глаза колдовского тумана!
— Сыграем еще?
— Пусть меня пожрет самый смрадный из дьяволов, если когда–нибудь я сяду за доску с тобою! Уезжай поскорее, хватит с тебя и семисот пятидесяти таньга, что ты уже выудил!
Но Ходжа Насреддин вовсе не собирался покидать селения так быстро.
— Опять изгнание, отовсюду изгнание! — Он скорбно усмехнулся, поник головой. — Уезжать… уместнее было бы другое слово: бежать. О злая судьба, о ветер невзгод!
Стрела его жалобы попала в цель.
— Разве тебя кто–нибудь преследует? — насторожился Агабек.
— Несчастья, беды, неудачи — вот мои неутомимые преследователи!
— Если твои неудачи всегда таковы, как сегодняшняя, — можно тебе позавидовать.
— Это всего лишь случай, один на сотню противоположных.
— А куда ты направляешь свой путь?
— Не знаю и сам. Куда глаза глядят. Мне все равно — юг или север, восток или запад…
— Но ты ведь имеешь какую–нибудь цель, ради которой предпринял свое путешествие? Ты не богач и не вельможа, чтобы разъезжать для собственного удовольствия.
Так завязался между ними первый разговор — большая игра в Паука и Шершня началась.
Агабек расспрашивал не без умысла: может быть, этот путник виновен в каком–нибудь беззаконии? Тогда — схватить его, предать в руки стражников и таким образом вернуть свои семьсот пятьдесят таньга! Ходжа Насреддин усмехнулся в душе над его надеждами, но развеивать их не спешил:
— Какое уж тут удовольствие! Знай, о почтенный, что не столь давно и я обладал собственным домом и кое–каким достатком, но по воле злой судьбы внезапно лишился всего и ныне пребываю в ничтожном жалком положении, хуже нищего.
— Что за несчастье постигло тебя?
— История моя соткана из тысячи скорбей! Я жил в Герате, где занимал многодоходную должность старшего писца у главного базарного надзирателя.
— В Герате? Я бывал там когда–то. Продолжай.
— Клянусь аллахом, мой начальник был мною доволен. Я собирал для него плату за места на базаре, причем за плохие получал как за средние, а за средние — как за хорошие. Каждый грош, что мог я вырвать у какого–нибудь презренного земледельца или ремесленника, я нес в дом начальника и благоговейно возлагал на михраб16 моей преданности. Начальник, принимая деньги, всегда говорил: «О Узакбай, если бы я имел даже тысячу горшков, полных золота, — бестрепетно доверил бы тебе ключи от подвала!» И — не ошибался в этом: его добро было для меня дороже собственного; так учил меня отец, служивший ключником у одного вельможи, таким остался я на всю жизнь. За верную службу начальник отделял мне одну двадцатую часть доходов.
— Не много, — заметил Агабек.
— Но достаточно, чтобы за восемь лет я скопил изрядное достояние. Кроме того, я ценил свою должность за то, что она оставляла мне время для моих ученых занятий, рассказывать о которых сейчас излишне. И вдруг над моим начальником грянула гроза…
Агабек слушал очень внимательно, из чего Ходжа Насреддин заключил, что тратит слова не впустую.
— Мой начальник допустил некий промах по службе.
— Ага!.. — догадался Агабек, сделав рукою хищное движение, словно прибирая что–то в карман.
— Враги не преминули донести, мой начальник лишился службы и всего имущества, отобранного в казну.
— Понятно, понятно, — сказал Агабек, участливо кивая толстой головой. — Эти промахи по службе иной раз обходятся очень дорого, очень дорого!..
Еще одна страница из его прошлой жизни открылась Ходже Насреддину.
— Скорбную участь моего начальника разделил и я, и ныне брожу по свету, не зная, где положить свой страннический посох и приклонить голову. И, наверное, мне до конца дней пришлось бы скитаться, если бы не сегодняшний, столь счастливый выигрыш.
Агабек нахмурился, засопел: Ходжа Насреддин коснулся его кровоточащей раны.
— Постараюсь этими деньгами распорядиться разумно.
— То есть сыграть с кем–нибудь еще? — ядовито осведомился Агабек.
— Да защитит меня пророк от соблазна: такое счастье дважды не повторяется. Нет — я изберу себе дело по сердцу.
— Торговлю?
— К торговле я не чувствую склонности. Служба в каком–нибудь тихом уголке, где бы я мог продолжать ученые занятия, — вот куда устремлены мои помыслы. Но кто же даст мне, чужеземному неизвестному человеку, такую службу без денежного залога? Но теперь, когда я могу внести полновесный залог…
— Ты едешь на поиски службы?
— Не здесь же мне оставаться? Мой ишак, кстати, отдохнул, пора мне трогаться в путь. Благодарю тебя, почтеннейший, за твои семьсот пятьдесят таньга; эй, чайханщик, сколько я должен за чай и за ночлег?
Ходжа Насреддин взял седло, служившее ночью ему изголовьем, и направился к ишаку. При этом он туго натянул аркан жадности, которым привязывал к себе Агабека.
— Подожди, подожди! — воскликнул Агабек, видя, что его семьсот пятьдесят таньга вот–вот накроются шайтаньим хвостом. Вернись, я скажу тебе важное слово.
Аркан жадности оказался толстым и прочным, узел — затянутым наглухо.
— Ты едешь на поиски службы — об этом как раз я и хочу потолковать с тобою.
— О почтеннейший! — Ходжа Насреддин поспешно вернулся в чайхану. — Ты, может быть, знаешь такое местечко — моим благодарностям не было бы границ!
— Вот именно — знаю.
— Благословенное слово!
— И неподалеку, совсем рядом. Ходжа Насреддин изобразил на лице почтительное недоумение:
— Достойному собеседнику благоугодно говорить загадками, но мой ничтожный разум бессилен проникнуть в них.
— Ответь сначала на несколько вопросов, а потом уж я открою тебе смысл моих слов, — сказал Агабек:
он думал, что и впрямь говорит загадками! — Ответь, не приходилось ли тебе когда–нибудь раньше бывать в нашем селении?
— Нет, не приходилось.
— Не имеешь ли ты здесь каких–либо родственников?
— Нет, не имею; все мои родственники остались в Герате.
— А друзья? Может быть, в нашем селении есть человек, с которым ты дружен или когда–нибудь раньше был дружен?
— Такого человека здесь нет: все друзья мои тоже в Герате.
— Но может быть, твои родственники — из оставшихся в Герате — имеют здесь друзей или, наоборот, твои гератские друзья имеют здесь родственников?
— Клянусь бородою отца, что ни я сам, ни мои родственники и друзья, ни родственники моих друзей и друзья моих родственников, ни даже родственники друзей моих родственников и друзья родственников моих друзей — никогда не бывали в этом селении, никогда о нем не слышали и никого здесь не знают.
— Остается последний вопрос: не бывает ли твое сердце подвержено приступам глупой жалости к чужим людям?
«Вспомнил старика, что охраняет гробницу Турахона», сообразил Ходжа Насреддин и ответил:
— Всю жалость моего сердца я трачу на самого себя; для чужих не остается ничего.
— Разумное слово! А теперь приготовься услышать нечто удивительное, что приведет тебя в радостный трепет, — видел ли ты здешнее озеро и знаешь ли, кто им владеет?
— Озеро видел, но кто им владеет, — не знаю.
— Владелец — я. Ты ищешь под денежный залог место, которое могло бы тебя прокормить, — что думаешь ты о должности хранителя озера?
Наконец оно прозвучало — единственное слово, которого добивался Ходжа Насреддин! «Хранитель озера», — громом отдалось в ушах Сафара, «Хранитель озера», — повторила горлинка под крышей, «Хранитель озера», — ответил ей перепел из клетки, «Хранитель озера», — зашипел, заворчал кумган, окутываясь паром, «Хранитель озера», — подхватил ветер, «Хранитель озера», — зашелестели деревья…
Через десять минут все жители селения, от мала до велика, узнали новость; «Хранитель озера», — слышалось повсюду: в полях, в маленьких, чисто прибранных двориках; об этом говорили мужчины, толковали женщины, щебетали ребятишки.
Когда Агабек и Ходжа Насреддин направились из чайханы к озеру, все встречные отвешивали им подобострастные поклоны и с пугливым любопытством оглядывали нового хранителя, — а он, суровый, надменный, даже не замечал этих поклонов.
Старый Сафар после их отбытия не долго оставался один в своей чайхане, — отовсюду понабежали чоракцы и сразу погребли старика под множеством вопросов: о чем толковал Агабек с новым хранителем, как они договаривались, какую плату будет получать хранитель? Помост чайханы трещал, чайники, подвешенные над очагом, качались и звенели, с потолка сыпался мелкий мусор.
— Вы сейчас развалите мне всю чайхану! — кричал Сафар. — Пусть лишние сойдут с помоста на землю! Пусть они сойдут, иначе я не буду рассказывать!
Лишние сошли на землю, уступив помост десятку наиболее почитаемых стариков. Сафар начал рассказывать. Нет надобности повторять его рассказ о событиях, нам уже известных.
Закончил он зловещими словами:
— Мы не знали до сих пор, куда нам деваться от одного, — что же нас ожидает теперь, когда их — двое!
Ответом ему было молчание, тяжкие вздохи. Перед всеми собравшимися возник неясный, но грозный призрак близких неотвратимых бедствий.
А Сафар, опустив седую голову, сам больно и громко услаждаясь своими страхами, пророчествовал:
— Большие скоро начнутся дела — очень большие! Не к добру все это… ох, не к добру!
И, словно приглушенным эхом, кто–то ему отозвался:
— Не к добру!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Агабек привел Ходжу Насреддина к отводному арыку; здесь был устроен большой деревянный лоток со ставнем, запиравшим воду.
— Смотри! — сказал Агабек, указывая на потемневший от времени, поросший мхом ставень, плотно сидевший между двух карагачевых столбов с продольными пазами для движения ставня вверх и вниз. — Ты будешь охранять это и никогда никому не откроешь без моего ведома.
Над лотком был укреплен подъемный ворот с ржавой цепью; ниже, продетый в толстые кольца, висел огромный медный замок; над ним через щель просачивалась тонкая светлая струйка и торопливыми каплями скатывалась по мшистым доскам. «Ставень слез», — подумал Ходжа Насреддин, обратившись мыслями к несчастным чоракцам.
— Никому не верить в долг, и даже на полтаньга! — наставлял нового хранителя Агабек. — Вот ключ от замка, никогда не держи его на виду: какой–нибудь хитрец может запомнить вырезы в бородке и сделает второй ключ.
Ходжа Насреддин опустил ключ в карман, затем передал Агабеку выигранный кошелек:
— Пусть это будет моим залогом. Неподалеку на бугре стояла глиняная мазанка, обращенная дверью к озеру.
— Жить будешь там, — сказал Агабек. — Каждую ночь ты должен подойти к ставню и удостовериться, что замок цел. Понял, запомнил?
— Понял и запомнил, хозяин.
Этим завершилось его вступление в должность хранителя озера.
Агабек направился домой, унося в бороде ухмылку, а в поясе — кошелек, радуясь, что успел так ловко ухватить за самый кончик хвоста свои семьсот пятьдесят таньга. «Пройдет месяца полтора–два, и под каким–нибудь предлогом я выгоню его, оставив залог в свою пользу, — ибо зачем нужен мне хранитель, если до сих пор я прекрасно обходился без него с помощью такого надежного, такого прочного замка? — размышлял Агабек. — Свои деньги я вернул, а это — самое главное! «
Деньги–то он вернул, спора нет, — но что потерял на этом, даже и помыслить не мог!
К вечеру Ходжа Насреддин перебрался в мазанку на бугре. Одну половину мазанки, посветлее, предназначил он для себя: поставил в углу топчан, починил развалившийся очаг; вторую, темную, — отгородил тополевыми жердями для ишака.
— По сердцу ли тебе новое обиталище? — спросил он, насыпая ячменя в ишачью кормушку. — Вот занятный вопрос: как теперь понимать наше с тобой соседство под одной кровлей, — то ли я перехожу в ишачье состояние, то ли ты намерен прикинуться человеком?
Неспроста сказал он эти слова: за ними скрывался тайный смысл, ожидавший претворения в дело. Но когда и как — Ходжа Насреддин еще не знал.
Томительно долго таял этот вечер, задумчивый и кроткий — один из тех, что примиряют землю и небо, наполняя мир тихим светом. Ходжа Насреддин сидел на камне, у порога своей мазанки, устремив взгляд на озеро, уже уходившее в блеклую синеву сумерек. Когда из глубины раздумий Ходжа Насреддин поднялся опять на поверхность — вокруг была ночь; посвежело, потянуло росистыми запахами, пришло время сна, — он потянулся, зевнул, направился в мазанку. За углом что–то зашумело, и донесся тихий голос:
— Это я — Саид.
В темноте неясно обрисовалась фигура юноши.
— Зачем ты здесь? — удивился Ходжа Насреддин.
— Я слышал от людей, будто ты принял должность хранителя озера, вот и пришел узнать — правда ли?
— Да, принял. Ты как будто бы встревожен этим, но почему?
Юноша замялся:
— Теперь… когда эта должность… захочешь ли ты вспомнить?..
— О тебе и о твоей несравненной Зульфии? — перехватил его слова Ходжа Насреддин. — О неразумный юноша, не имеющий силы довериться другу, — откуда эти сомнения? Уметь доверять — это величайшая из наук, потребных нам в жизни; судьба подобна благородной арабской кобылице: она не терпит трусливого всадника, но мужественному покоряется. Ты понял?
— Понял, прости меня.
— Не ищи встреч со мной. Не ходи ко мне, пока не позову. Никто не должен видеть нас вместе: не порти мне игры. Я сказал, а ты слышал, — иди!
И опять — уснувший сад, серебристый туман, рокот соловья, тонкий звон ящерицы и прерывистый шепот у водоема, в тени:
— Я видела его вчера в щель нашей калитки: он шел вместе с Агабеком из чайханы. Он был так суров и надменен. И я подумала об его обещании помочь нам…
— О Зульфия, почему ты в своей груди не имеешь силы довериться другу? Умей доверять: это величайшая из наук, потребных нам в жизни! Разве не знаешь ты, что судьба подобна благородной арабской кобылице: трусливого всадника она сбрасывает на землю, мужественному покоряется!
— Как умно и красиво ты говоришь. Саид, — сам наш старый мулла не сказал бы лучше!
— Нужно всегда помнить, Зульфия, что за холодной зимой приходит солнечная весна, только этот закон и следует помнить; что же касается обратного — то лучше его позабыть.
— Это стихи. Саид, — ты сложил их сам, для меня? Соловей прервал свою песню, звонкая ящерица уснула, забравшись в дупло; звезды заметно передвинулись в небе, водоем затянулся паром, — ночь уходила на запад.
Через два дня новый хранитель озера появился у чайханы.
Он появился после полудня, когда Агабек, сыгравший с чайханщиком свою ежедневную партию в шахматы, уже удалился и чоракцы наслаждались отдыхом беспрепятственно.
Не отвечая на обращенные к нему приветствия, хранитель озера подошел к лепешечнику, тот засуетился, прихорашивая свой товар, выкладывая наверх лепешки поболее и порумянее. Хранитель купил — но купил не одну, не две, не три лепешки, а всю корзину целиком!
Точно так же он купил у продавца абрикосов сразу всю корзину, — затем удалился со своими покупками.
В чайхане, понятное дело, начались разговоры. Зачем он покупает сразу так много? Лепешки зачерствеют, абрикосы завянут… Может быть, он очень ленив ходить и теперь надолго засядет в своей хибарке?
Но то же самое повторилось и на следующий день: в полуденный час хранитель озера с двумя пустыми корзинами появился у чайханы; наполнив их, одну — лепешками, вторую — абрикосами, он ушел, не заметив, как и вчера, поклонов, обращенных к нему.
Чайхана загудела, заволновалась. Куда он девал все, купленное вчера? Съел? Там хватило бы на пятерых! Загадка!.. В скудной событиями робкой жизни чоракцев она вырастала до размеров зловещей тайны.
А тут еще один пастух подлил масла в костер пересудов. Этот пастух шел с пастбища в селение, чтобы купить ячменной муки, и по дороге случайно заглянул в хибарку на бугре. Глазам его представилось нечто, смутившее разум: новый хранитель озера кормил своего ишака белыми лепешками и абрикосами, освобождая последние от косточек и вырезая ножом червоточины. Покупая муку, пастух, конечно, рассказал об этом лавочнику; тот немедленно закрыл свою лавку и, приплясывая от нетерпения, побежал в чайхану с горячим, обжигающим язык и десны орехом новости во рту.
Кормит ишака! Белыми лепешками, абрикосами! Чайханщик Сафар побледнел. Глупый шерстобит Рахматулла повалился в корчах на спину и задохнулся от смеха. Мельник и маслодел — не поверили.
Нашелся из молодых один смельчак, вызвался сходить посмотреть. Ему повезло: он подкрался к хибарке незаметно и как раз вовремя, — ишак ужинал. Он ужинал белыми лепешками и абрикосами, — в точности, как говорил пастух, а новый хранитель кланялся ему и, подавая на ладони разрезанные пополам абрикосы без косточек, называл его «сиятельным», «блистательным» и «царственнородным».
Смельчак вернулся в чайхану. Притихшая было на время от отсутствия, она вновь загудела. Значит, правда! Но что скрывается за этим? Гончар Ширмат молча постучал пальцем по своему лбу. Такое предположение казалось наиболее вероятным, — но как же тогда Агабек, хитрейший из хитрых, не разглядел этого в новом хранителе? Да и недавняя игра в шахматы?.. Сумасшедшие так не играют! Или, может быть, они с Агабеком вступили в тайный сговор, а все остальное — хитрости, творимые для отвода глаз? Но какой сговор, какую цель он преследует, против кого направлен? Отобрать в свою пользу все поля, отобрать сады, вот что они задумали — не иначе!
— И мою чайхану тоже! — мрачно добавил Сафар. — Надо было соглашаться в прошлом году, когда мне давали за нее сто пятьдесят таньга!
Расчет Ходжи Насреддина оправдался: чайханщик Сафар за шахматами рассказал Агабеку об ишачьих пирах в мазанке на бугре.
Чтобы собственными глазами увидеть закупку лепешек и абрикосов, Агабек задержался в чайхане дольше обычного.
И он увидел! Ходжа Насреддин нарочно купил у него на глазах не две, а четыре корзины, — пришлось взять в помощь лепешечника, чтобы донести. При этом Ходжа Насреддин показывал вид, что не заметил в чайхане Агабека, но про себя думал: «Сегодня же он пожалует ко мне в мазанку».
К вечеру он увлажнил глиняный пол водою, принес свеженарезанного камыша и устроил ишаку постель, потом разделил половинками абрикосы и разложил в красивом порядке на глиняном расписном блюде, купленном у Сафара за восемь таньга.
В приоткрытую дверь он увидел Агабека, направляющегося к мазанке.
Небо пламенело, солнце опускалось в море огня; освещенный в спину Агабек рисовался на закатном небе грузно и тяжко, словно высеченный из камня. Но бывает на каждый день свой молот! Ходжа Насреддин придвинул к себе корзину с лепешками, блюдо с абрикосами, повернулся лицом к ишаку, спиной — к двери. Закатное солнце окрашивало стену перед ним теплым янтарным светом; ишак, почуяв лепешечный запах, поднял уши — кончики их опушились в сиянии, сквозя тонкими волосками.
— Успеешь! — сердито сказал Ходжа Насреддин, оттолкнув от корзины его подсунувшуюся морду.
Закатный свет на стене погас, прикрытый тенью:
Агабек стоял в дверях.
— О блистательный и царственнородный! — без малейшей заминки продолжал Ходжа Насреддин, протягивая ишаку лепешку. — Я нигде не мог найти в этом глухом селении лучших. Да что спросишь со здешних пекарей, если они даже и близко не подходили к дворцовым пекарням! Зато абрикосы хороши, без единой червоточинки; полагаю, они заслуживают вашего сиятельного одобрения.
Абрикосы заслуживали одобрения: в две минуты блюда — как не бывало! Затем «блистательный» вернулся к лепешкам и сожрал подряд четыре штуки. Охота к еде у него разыгралась, он требовал еще и еще, — Ходжа Насреддин мог только шевелить в негодовании бровями да тихонько шипеть, а спиной пребывал по–прежнему в низкопоклонном изгибе.
Тень, заслонявшая вечерний свет, пошевелилась.
Как бы услышав шорох. Ходжа Насреддин обернулся, выпрямился, изобразил на лице испуг, замешательство. С преднамеренной неловкостью загородил собой ишака, у которого из пасти торчала недожеванная лепешка.
Агабек шагнул в дверь и уставился на Ходжу Насреддина строгим вопрошающим взглядом.
Ишак продолжал жевать; лепешка, пошевеливаясь, быстро втягивалась в его пасть.
— Вот оно что! — протянул Агабек, делая по старой судейской привычке вид, что ему все понятно, хотя на самом деле ему ничего не было понятно. — Вот куда, оказывается, ты деваешь абрикосы и лепешки целыми корзинами!
— Я… я никуда не деваю, — сбивчиво забормотал Ходжа Насреддин. — Я употребляю в пищу.
— Употребляешь в пищу! — усмехнулся Агабек, всколыхнув бороду. — Две корзины лепешек и две корзины абрикосов ежедневно! Не лги, не скрывайся, говори правду! — Он грудью надвинулся на Ходжу Насреддина, чувствуя за его замешательством тайну, быть может преступную. — Говори правду, я видел: ты кормишь абрикосами и лепешками своего ишака.
— Т–с–с! — Ходжа Насреддин сморщился, даже присел, как будто ему попала холодная вода в больной зуб. — Ради аллаха, о высокочтимый хозяин, не произноси этого грубого слова: оно здесь неуместно.
— Как это — неуместно? Здесь стоит ишак, я вижу ишака и говорю — ишак!
— Трижды, как нарочно! Лучше выйдем, хозяин, и поговорим за дверью, наедине.
— Мы и здесь наедине, — ведь не считаешь же ты нашим третьим собеседником этого ишака?
— В четвертый раз, милостивый аллах! Выйдем, хозяин, выйдем!
Он вытеснил Агабека из мазанки, прикрыл дверь. И сразу угодил под строжайший допрос.
— Не допытывайся, хозяин, это — великая тайна, к ней причастны многие сильные мира.
— Сильные мира? Но тогда, наравне с другими сильными, посвяти и меня в свою тайну.
— Я глубоко тебя чту, хозяин; здесь, в Чораке, ты воистину сильный, но по сравнению с теми — козявка или, лучше сказать, муравей.
— Я — муравей! Да завяжется в три узла твой язык на этом дерзком слове!
— Прости меня, хозяин, но если речь идет о царственных особах…
— О царственных особах? — Кальян суетного нетерпения возжегся и задымил в душе Агабека. — Ты мой слуга, значит, не должен от меня скрывать ничего.
Ходжа Насреддин поник головою, как бы раздираемый надвое противоречивыми чувствами:
— Что же мне делать? С одной стороны, я действительно не должен иметь никаких тайн от своего благодетеля — так наставлял меня покойный отец…
— Он тебя правильно наставлял и, по–видимому, был достойнейший человек.
— Но с другой стороны — тайна и гнев могучих, гнев, который может испепелить нас обоих.
— Я никому не скажу.
— Не сочти за дерзость, хозяин, если я потребую клятвы.
— Клянусь своим загробным спасением!
И Агабек придвинулся к Ходже Насреддину вплотную, готовясь услышать великую тайну.
Однако по расчетам Ходжи Насреддина время для этого еще не пришло, плод еще не созрел, — пусть повисит на ветке.
Сколько ни бился Агабек — Ходжа Насреддин остался непреклонен. Через неделю, раньше нельзя, он не может раньше, если бы даже ему пришлось покинуть место хранителя озера.
— Покинуть место? Что ты, зачем же! — испугался Агабек, сразу ослабив напор. — Если так — я подожду.
Соблазненный червяком тайны, он теперь крепко сидел на крючке!
Назад: ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ