III
С вечера Меланья зажгла десяток тонюсеньких восковых свеч у потускневших старообрядческих икон и долго молилась, чтобы господь бог смилостивился и распахнул бы перед убиенным Демидом врата рая.
Сам Филимон Прокопьевич лба не перекрестил.
– Как был он выродком, лешак, такая и смерть пристигла!
– Мой грех, мне и слезы лить, – ответствовала, сутулясь, тихая Меланья Романовна.
И надо же было под этот час зайти в дом Боровиковых престарелой бабке Ефимии! И без того в доме тошно, а тут еще на ночь глядя, вся запорошенная снегом, в рваном полушубчишке, перепоясанная веревкой, в какой-то немыслимой шапчонке, в разбухших мужских валенках, опираясь на толстую палку, вкатилась в избу старушонка.
От такой неожиданности у Филимона Прокопьевича зарябило в глазах и перехватило в глотке. «Свят, свят! Изыди!» – еле пробормотал Филимон Прокопьевич и со всего размаха ткнул себя двумя перстами в лоб, потом в туго набитый плотным ужином живот, в плечи, пятясь в передний угол под образа.
– Спаси вас Христос! – возвестила старушонка обычное приветствие староверов, уставившись на хозяина черными провалами глазниц.
Четыре года, как не появлялась бабка Ефимия в Белой Елани. Куда ее спровадила Авдотья Елизаровна, никто особенно не интересовался, тем более Филимон Прокопьевич, и вдруг – Ефимия в доме!
– Стужа-то какая! – шамкала старушонка, протягивая к теплой русской печи свои скрюченные, почерневшие руки. – Не время бы морозу быть, а лютеет, лютеет.
– Экая! – продохнул Филимон Прокопьевич, сообразив, что перед ним не привидение, а сама бабка Ефимия. – Откель тебя принесло-то? С самого тридцать седьмого года ни слуху ни духу, и на тебе! Где жила-то?
– Везде, везде. И в Минусинске, и в деревне Подсиней у правнучки Алевтины Крушининой, а потом в Новоселовой – там отыскалась правнучка Апросинья Григорьевна, – бормотала старуха, прикладывая иссохшие ладони к теплому боку печи. – Не больно приветливая Апросинья-то. Не больно! Все в родстве ковырялась и не находила. Как же не родственница! От Евгеньи дочери происходит, четвертое колено. Муж у ней добрый человек, Алексей Никанорыч. Дай бог, чтоб минула его пуля Гитлерова. Ох-хо-хо! Война-то какая полыхнула, а? Как наполеоновское нашествие. И теперь еще в памяти сам Наполеон, как мы шли к нему на Поклонную гору. Несли иконы из нашего Преображенского монастыря и красного быка гнали. Думали, навек пришел Наполеон, а он – зимы не пересидел. То и с Гитлером выйдет. Бежать, бежать будет, как поджарят его огоньком, как того Наполеона!
– Гитлер не побежит! – бухнул Филимон Прокопьевич и тут же спохватился. – Там без нашего ума обойдутся, должно. Война, она такая штука – раз на раз не приходится.
– Приходится, приходится, – стояла на своем бабка Ефимия, шаря рукой по полушубку в поисках пуговиц, хотя и была перетянута веревкой. – Нашу землю никто не одолеет. Нету такой силы, Прокопий Веденеевич.
– Эко! Прокопия спомнила!
– Обозналась? – и тут же перескочила на правнучку Апросинью. – Спомянется ей, Апросинье, ох, как спомянется! Как взяли на войну Алексея Никанорыча, так и отправила меня в Белую Елань. Сам-то Алексей Никанорыч – добрый человек, привечал меня, как родную матушку. И разговоры со мной вел, собеседования. И пропись сделал с моих слов про раскольников, как мы шли с Поморья в Сибирь с Филаретом-старцем. Царствие ему небесное, Филарету Наумычу. Записал и про Александра Михайловича Лопарева, как он бежал от стражников в кандалах. Спаси его бог!
Заметив горящие свечки у икон, бабка Ефимия перекрестилась.
– Иль праздник какой? – спросила. – Свечечки-то горят.
Филя махнул рукой и тяжело опустился на лавку. Меланья Романовна смахнула слезы с щек.
– Спрашиваю, иль праздник какой? Я-то числа все перепутала. Не стало памяти.
– Сына убили на войне.
Бабка Ефимия глянула на Меланью Романовну и перекрестилась: царствие ему небесное. Спросила:
– Которого сына? Тимофея?
– Свят, свят! Што ты, бабушка! Не было у нас сына Тимофея. Один был у меня сын – Демид.
– Демид? Погоди, погоди! Тебя как звать-то? Степанида Григорьевна?
– Да ты што, бабушка? Степанида Григорьевна когда еще померла. Моя свекровушка. И Прокопий Веденеевич, покойничек, – свекор мой.
– Помню, помню, царствие ему небесное. Как же!.. Слышала, как он тайно радел с невесткой. Ай-я-яй!.. Не так он уразумел слово писания. И сказано: «Вопль содомский и гоморрский поднялся и достиг неба. И сказал господь бог: сойду и посмотрю, точно ли так поступают грешники в Содоме и Гоморре, как о том вопль исходит от них ко мне? Так ли они погрязли в тяжких прегрешениях?»
«И послал господь двух ангелов. Праведник Лот поклонился им и пригласил к себе в дом: «Государи мои, сказал ангелам Лот, войдите в дом раба вашего». А жители Содома явились к дому Лота и – сказали: «Где люди, пришедшие к тебе? Выведи их к нам, и мы познаем их». Лот оказал им: «Не троньте моих гостей. Я вам дам своих дочерей, в вы делайте с ними, что угодно. Только людям сим не делайте ничего, так как они пришли гостями под кров дома моего».
Не послушались Лота содомовцы и стали ломиться в дом. Тогда ангелы ослепили их, и жителей Содома всех ослепили. И старых, и малых. А Лота с дочерями и женой, яко праведников, увели из Содома, а на город обрушили пепел и серу горючую. Жена Лота оглянулась на город – и стала соляным столбом. И стал жить Лот на горе в пещере, и с ним две дочери его. И сказала старшая дочь младшей: отец наш стар, и нету человека, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Напоим отца нашего вином и переспим с ним…»
Меланья Романовна попятилась в угол, сгорая от стыда. Она все еще помнит и никогда не забудет, как читал ей святое писание свекор Прокопий Веденеевич. Доколь же ей напоминать будут о таком грехе?!
Филимон Прокопьевич поднялся с лавки. Ох, как ему осточертели все предания про Лота!
– Погрелась, бабка? Иди.
– На другой день сказала старшая дочь Лота младшей…
Филимон Прокопьевич не стерпел дальнейшего. Подскочил к бабке Ефимии, и, схватив ее под мышки, приподнял с табуретки:
– Говорю, обогрелась, иди. Наслышался твоих сказок, буде. И без того накликала на мой дом беду. Иди себе.
– Погреться бы мне. Остудина в теле. Видит бог!
– Ступай к Авдотье Елизаровне и там грейся. Сродственница твоя.
– К Авдотье? Ведьма Авдотья-то. Истая ведьма. Прогнала меня.
– Тогда шуруй в сельсовет. Там разберутся.
– В Совет? И то! Дай руки-то погреть. С испару зашлись. Не помню, не помню, чтоб сразу после покрова дня так лютовал мороз. Студено, студено на улице. Ту ночь провела в Таскиной. Добрые люди приняли хорошо. Как фамилия-то? Запамятовала. Еще сам хозяин читал мне газету про сраженье под Москвой. Говорит: Москву ни за что не отдадут Гитлеру. Я-то ему толковала, как в Москву заявился Наполеон и как горела потом Москва. Не верит! А все прошло на моей памяти. И наполеоновская война, и Севастопольская, и японская, и германская, и белые с красными. Еще про матушку покойную говорила, как она пришла из богатого княжеского дома в монастырь на Преображенское кладбище, чтоб спасти душу. И опять мне не поверил. Я толкую: были такие князья Дашковы…
– Были да сплыли, – подвел черту Филимон Прокопьевич, не чая как выжить старушонку.
– И то верно, и князья, и дворяне, и сам царь. Все сплыли, как на земле не живши. Сколько перемен прошло на моей памяти? А тут вот Советы. Неслыханно, неслыханно. Ни в каком писании про Советы не было сказано. Ни в бытии Моисеевом, ни в книгах Ездры, ни в книгах Царств…
– Ступай, ступай, – подталкивал Филимон Прокопьевич. – Давно помирать пора, а ты все еще шляешься по земле.
– Пора, пора. Чую смертушку. Сон такой видела. Амвросий праведный будто явился за мною. Взял так за руку и говорит: «Заждался я тебя, Ефимия, пойдем». И я пошла. И святой град Китеж там, на дне моря Студеного. Волжские раскольники толковали, будто град Китеж на дне озера. Врут, врут. На дне моря Студеного град Китеж. В том Китеже – Амвросий праведный и Лопарев там, возлюбленный мой. Ждет меня, ждет.
– Вот и ступай к нему, к возлюбленному своему. Ступай, ступай, пока ночь не пристигла.
– Зол ты, вижу, Прокопий. Каким был Ларивон, дед твой. Сам себя возлюбил, яко тварь ползучая свой хвост.
Филимон Прокопьевич вытаращил глаза.
– Спомянется тебе убиенный каторжанин! Вижу перст, занесенный над тобою. Вижу! – грозилась бабка Ефимия.
– Чо мелешь-то, старая? Совсем из ума выжила. Какой тебе Ларивон? И в памяти такого нету.
– Врешь! Врешь. Не отрыгнешься сам от себя. Борода-то огненная. Твоя, твоя.
– Мое прозванье – Филимон, бабка.
– Гореть будешь в геенне огненной – вспомянешь меня. И батюшка Филарет в могиле перевернется от грехов твоих. Крестом положил человека наземь, собакам стравил. Грех! Тяжкий грех! – вещала свое бабка Ефимия.
– О, богородица пречистая! – взмок Филимон Прокопьевич. – Чо несешь-то непотребное, старая? Ступай, грю. И без тебя тошно.
– Пойду, пойду. В свою избу пойду. Может, кто живет в моей избе, не знаешь?
– В какой твоей избе?
– У поскотины, в роще. Иль запамятовал?
– Помилуй нас! Избу вспомнила. Ту избу твою еще белые сожгли.
– Сожгли? Врешь, врешь. Стоит изба моя, – упорствовала бабка Ефимия, копаясь за пазухой полушубка. – Стоит, стоит.
– Иди, бабка. Иди, не мешкай.
– Иду, иду. Не толкай меня, анафема!..
Вышла бабка Ефимия в ограду – а кругом ночь. Лютая да ветреная. Снегом лепит в лицо. «Дойду, дойду до избы своей», – бормотала себе под нос бабка Ефимия, выползая из ограды на улицу. Свернула в переулок, в сторону большого тракта. Постояла в проулке, подумала. А снегом лепит и лепит!
Тыкая палкою, долго шла до следующей улицы.
«Нелюдим Боровик-то, нелюдим. Который Боровик-то? Борода красная и лицо, как из меди литое. Ларивоновы приметины. Ишь, сам от себя отказался. На войну бы его, на Гитлера послать».
Из чьей-то подворотни вылетела лохматая таежная собака и кинулась в ноги бабки Ефимии. Она отпихнула собаку палкою.
– Ишь, нечистая сила, как подкатывается ко мне. Не возьмешь, мразь! Изыди!
Вихрился и танцевал снег, подгоняемый ветром. В какой-то избе светилось три окошка. «Не моя ли изба? – пригляделась бабка Ефимия. – Нет, не моя. Рощи не видно. Моя дальше. Дойду, дойду, небось. Если кто живет – не прогоню. Пусть живут добрые люди. А Дуня – ведьма. Черна, как чугун, гулящая. На порог не пустила, лихоманка».
Шла, шла трактом, и все рощи не видно.
Остановилась передохнуть, и подкосились колени…
«Сила будто уходит. Творожку бы мне, самую малость. Ох, Боровик-разбойник!.. Есть ли у тебя сердце, лешак таежный?!»
Бабка Ефимия присела возле дороги, прямо в снег, лицом к ветру. Хотела отвернуться – ни рукою, ни ногою пошевелить не могла. А мысль зреет ясная, в память воскрешает то одного сына, то другого, то третьего. То одну дочь, то вторую.
«Всех, всех вижу! И Гришеньку, и Сашеньку, и Васятку, и Михайлу убиенного, и Евгенью, и Марию».
И опять подумала про свою избу…
«А ведь и правда: сожгли мою избу белые! Куда шла-то? Мне бы в Совет надо, пожаловаться на Авдотью. Снегом-то как лепит! Хоть бы лицо спрятать. Знать, во всем теле набирается остудина. Надо бы Давыдов псалом прочитать».
Долго перебирала в слабеющей памяти Давыдовы псалмы и, наконец, припомнила сто тридцать восьмую песнь:
«Господи! Ты испытал меня и знаешь. Иду я к тебе. Ты окружаешь меня тьмою, снегом и видишь: я жду приобщения к дарам твоим, – пела бабка Ефимия, вплетая в мертвый псалом собственные живые мысли. – Взойду ли я на небо, и там ты. Спущусь ли я в преисподнюю, и там вижу тебя. Окажу ли я: может, тьма сокроет меня и свет вокруг меня станет ночью, и тело мое съедят черви. Но и тьма не затмит тебя, господи. И ночь станет днем, и звезды померкнут в небесах. И скажу тогда: возьми меня, ибо ноги мои не несут тело, и сердце не гонит кровь к щекам. И нет мне пригрева!.. Где моя роща березовая, господи? Кто сжег избу мою? Кто наслал на землю белых и красных, и злобность людскую? И стало у людей черное сердце и лютая кровь, яко у зверей рыкающих? – спрашивала бабка Ефимия. – И ты ответь мне, господи, всесилен ли ты, коль на землю опять сошли, яко волки, изверги гитлеровы? Еще скажи мне, господи, где начало света и конец тьмы кромешной? Есть ли исход бытия? Откель оно началось? От тьмы иль от света?»
«Искала я в земле Поморской правду-истину, а нашла там кару лютую. Хотели меня приковать в каменном подвале с донной водой на железную цепь и мучить семь лет – денно и ношно! По твоей ли воле приказ такой вышел из Собора, господи? Коль не по твоей – пошто не покарал нечестивцев? Отчего отдал меня в руки изверга – охотника Мокея – сына Филаретова, который измывался над телом моим, яко коршун кровожадный? Есть ли ты, господи? Не вижу тебя. Не вижу».
Мысли путались, и во всем теле настало умиротворяющее, долгожданное успокоение. Всего на один миг в тухнущем сознании бабки Ефимии алой зарницею пронеслось видение камышистого берега Ишима, и там стоял Александр Лопарев, бывший мичман гвардейского экипажа. В белой посконной рубахе, в белых штанах, и звал к себе. «Иду, иду!» – откликнулась Ефимия молодым голосом.
Голоса не было – виденье одно.
Живое стало мертвым…
Так умерла Ефимия Аввакумовна Юскова на большом тракте на сто тридцать седьмом году жизни…
Авдотью Елизаровну стыдили всей деревней, но для Дуни стыд не дым, глаза не выел и морщин не наметал на лицо.