III
Внизу, под яром, бьются волны; теплоход недавно отчалил от берега. Черная толстущая коса угольного дыма стелется над протокой, резко выделяясь на зелени обширного острова.
Степан стоит на берегу пристани и смотрит вслед уходящему теплоходу.
Была Агния, была юность, трактор СТЗ, потом армия, Ленинградское военное училище, финский фронт, линия Маннергейма, первое знакомство с лотами и дзотами, как бы перенесенными из учебных классов в натуру, потом мирная передышка и вдруг – гром Великой Отечественной войны. Отход на восток, Днепр – чудный при всякой погоде, битва за Смоленск, декабрьское победное сражение за Москву, минные осколки, госпиталь в Саратове, и снова фронт, и еще раз Днепр, хатка учительницы Агриппины Павловны и фронтовая любовь к дивчине, фельдшерице Миле Шумейке – тревожная, с опасностями, со смертью рядом.
Где теперь Шумейка?
Степан хмурит метелки черных бровей, задумчиво смотрит на лоно мутных вод, прислушивается к воркующим всплескам.
«Мальчонкой приходилось бывать здесь, отсюда и в армию меня провожали», – вспоминал Степан и как-то сразу увидел себя не теперешним Степаном, майором, демобилизованным в запас, а парнишкой Степкой, несмышленышем. Тогда он впервые увидел парохода Минусинске. Стоял вот на этом же берегу со своим дружком, – Демкой Боровиковым, и они нюхали дым парохода. Именно нюхали.
Настойчиво, неумолимо минувшее, печальное и радостное, воскресало в памяти Степана в картинах, лицах, днях, врезавшихся в памяти, подобно золотым паутинам в кварцевую породу.
С этого берега уехал Степан когда-то в армию с призывниками. И где-то вот здесь, помахивая Степану белым платочком, плакала навзрыд Агния, которую он и полюбить-то не успел. Степан тогда подумал, что Агния не прощается с ним, а отмахивается, как от окаянного. И все-таки в памяти остался белый, трепещущий на ветру далекий платочек!..
«Все перемелется – мука будет», – подумал Степан, теребя бровь.
На попутной машине добрался он до Каратуза, а дальше пошел пешком по пыльной дороге, четко, по-армейски, печатая шаг. Кое-где шоссе подновили, засыпали гравием. И все-таки каждый куст был знакомцем, каждая тропка – подружкой юности.
Пока шел до переправы на Амыле, взмок. Не велика тяжесть-чемодан да рюкзак за плечами, а выжимает испарину. День-то поднялся жаркий, знойный, с сизым маревом над тайгою.
В полувыгоревшей траве по обочине дороги густо стрекотали кузнечики. Пели на все лады неугомонные птицы, славя погожий день.
Паром стоял у берега, причаленный к желтому свежевыструганному припаромку.
«Старый-то, видно, сгнил. Либо снесло весенним паводком», – подумал Степан.
Из-за Амыла несется голос:
– По-о-дай-те па-аром!..
Вместо избушки паромщика Трофима, где когда-то давно Степан провел долгую ночь в ожидании попутчиков, ныне стоял пятистенный дом.
Густо пахло нефтью и бензином. Степану почему-то жаль стало избушки паромщика, жаль топольника, в тени которого он когда-то пролежал до вечера.
А из-за Амыла будоражит призывный голос:
– По-ода-а-айте па-а-ро-ом!
«Наверно, парень, вроде Андрюшки, – думает Степан. – Какой он теперь, Андрюшка?..
– Ах, язви ее, настырная Головешиха! Говорил же, не подам лодку, так на тебе, кричит, окаянная душа! Будто подрядили меня в перевозчики.
К Степану подошел медлительный сутулый старик в брезентовой короткой тужурке, попыхивающий вонючей трубкой. Степан узнал бородача: это был тот самый Трофим, у которого он когда-то ночевал в избушке.
– Кажется, дед Трофим, а?
– Трофим не Ефим, а борода с ним. Откуда меня знаешь, товарищ майор?
– Я как-то ночевал у вас. Давно еще! Степан Вавилов.
– Э, брат! Из Белой Елани? Там у вас Вавиловых – хоть пруд пруди. В отпуск едешь или как? Вчистую? Ишь ты! Навоевался?
– Навоевался.
– Знать, в рубашке родился. Если всю войну протопал да живым-здоровым возвернулся – не иначе, как чья-то любовь сохранила. Правду говорю, материна там аль жены, сына, дочери. Большущая любовь!.. А вот мне в ту войну, паря, не пофартило. – И, присаживаясь на причальный промасленный столб, смачно выругался.
– Как не пофартило? – поинтересовался Степан.
– А так. Баба моя свихнулась.
– Свихнулась?!
– Было дело. Получил я от нее такую писульку, что, значит, катись от меня, Трофим, а мне по ндраву пришелся Ефим. Так сразу на меня наплыло страшное отчаянье. В атаку один супротив десятерых. Лежу в окопах, а Даша ворочается в самом сердце, спасу нет. «Дайте, говорю, ваше благородие, простор мне на самую большую отчаянность!» И давали. Вышел я к шестнадцатому году в полные Егории, в унтеры затесался. Хотели меня отправить в школу прапорщиков, да не пожелал. Успокоения в боях искал, а не находил. Хо-хо!..
Спытал я, паря, немцев в ту войну! Лупил их из трехлинейки за мое поживаешь. Ну, думаю, быть мне фетьфебелем, а там и в офицеры пролезу. Явлюсь к Даше при золотых погонах – ахнет бабенка и обомрет. Тут-то я и объявлю ей свой ндрав. Да не так получилось, как думалось. Под осень, на покров день, двинули наш сибирский полк в атаку. Поднялись мы из окопов, земля мокрая, грязища по самое пузо. Ну прем, дуемся, солдатики. И што ты думаешь? Покатились немцы. Кричат, постреливают, а вроде не в охоту. Ну а мы жмем: «Ур-р-р-я-я!» А што «уря», когда дело дошло к «караулу»? Как хватанули нас с флангов, мы не успели опомниться, как нам хвост зажали. Меня, паря, хоть бы камнем-голышком пришибло. Цел, невредим божий Никодим! Измолотили нас из трехдюймовок да загнали к ветряку – мельница такая. Тут голубчиков пересчитали, а меня, как полного Егорья при выкладке да еще унтера, особо прибрали к рукам и фуганули сквозняком в самую Германию. Так и везли со всеми Егориями при погонах. Такое, значит, было предписание германского начальства. «Вот, глядите, мол, русский егорьевский кавалер. Живехонек, без царапин, а мы, мол, берем таких голыми руками, как навроде брюкву выдираем из гряд!» Сниму, бывало, кресты, конвойный вызовет меня из теплушки, двинет раз-другой в скулу – живо оденешь. С тем и заявился в Германию.
Продали меня в Лейпциге с аукциона немцу-арендатору, вроде наших кулаков бывших. Пузатый, глаза навыкат, пощупал меняла хребтовину, стукнул разок по шее для приблизительности: гожусь! Взял вместе с Егориями да и загнал на ферму коров доить, сволочуга! Хоть бы на какую другую работенку – землю ли пахать, за лошадьми ли смотреть, а он, нет тебе, на коров поставил! Да еще наказал, чтоб на дойку коров выходил я со всеми Егориями, при погонах и протчая. Я полез было в амбицию, но… уговорили. Насовали под микитки, утихомирился!.. Ох, клял же я в ту пору грешную Дашу!
Степан захохотал:
– Ну а Даша-то при чем тут?
– При своей статье, – ответил Трофим. – Если бы не свихнулась, разве бы я дался немцам живым в руки? Ни в жисть!
Под кустами черемух гомозились куры, зарываясь от зноя в прохладный чернозем. Победно драл горло красногрудый петух, озирая янтарным круглым глазом свое пернатое семейство. Терпко пахло ивняком, рыбьей чешуей от шаровар деда Трофима, сыростью мутных вод, а откуда-то со стороны несло гарью потухшего костра.
– По-о-ода-айте па-а-ро-ом!..
Трофим выругался, поцарапал в затылке, сдвинув старую кепчонку на лоб, меланхолично ответил:
– Ить говорил же, не подам! До чего же настырная баба! Душу вымотает, а настоит на своем.
Ну, паря, дою неделю, дою две, месяц, год, два года!.. И вот, поимей в виду, возлюбил коров, что людей. Понимал их с первого мыка, с вилюжины хвоста, по глазу. И коровы возлюбили меня. Но, сказать правду, не одни коровы. Подвернулась тут бабенка, пухленькая немочка. «Идем, грит, Иван, – нас всех там величали Иванами, хотя я и Трофим, – идем, грит, Иван, в пивную, повесели публику, танцами. Видала, как ты плясал выпивши». И тут я не ударил в грязь лицом. Показал им, как трещит пол под русскими каблуками. Ни один немец не выдержал конкурса в танце. Хо-хо!..
И вот, что ты думаешь, втюрилась в меня та немочка, не оторвать. А я из сердца не мог вытравить Дашу. В мыслях-то и коров доил с ней, с неверной! Но, думаю, до коих пор буду сохнуть по паскуднице? Взял да и сошелся с немкой. Живу год, два, а все нет-нет да и вспомню про Россию-матушку, и особливо про нашу сторонушку сибирскую. Тянет родное гнездовище, хоть на том гнездовище ни соломины твоей нет.
– Дошло до меня: в России-де произошел полный переворот, и власть будто захватили разбойники. Режут и правого, и виноватого. Как послушаешь – голова вспухнет. И что ни день, то хлеще слухи. Потом и цифры пришли. Вырезали будто бы какие-то большевики тридцать миллионов, и еще сколько-то тысяч сотнями. Как счетоводом подбито! Ну, думаю, зарезанным видеть себя никак не желаю. А поскольку я егорьевский кавалер, да еще унтер, как заявлюсь домой, тут мне и пропишут смертный час.
А немочка моя, Матильда Шпеер, что ни год, то шире. Развезло ее, холеру, в дверь не влазила. А я все думаю: «Ну куда ты гожа супротив моей Дашки?» Так и жили мы с ней, ни муж, ни жена, а ведьма да сатана.
В двадцать девятом году прочитал я в германских газетах, что большевики двинулись на кулаков. Под корень их выводят, аж у всей заграницы ум помутился. Ну, думаю, такое дело по мне! Не устоит, наверное, и мой Тужилин. Сынок его, Ефимка, Дашу-то мою подкузьмил. Смыслишь?
Поехал я с Матильдой в Лейпциг на ярмарку, а оттель махнул в Берлин, под Рождество так. Стал искать Российское посольство полномочное. Как где ни спрошу, так на меня вот эдакие глаза вылупят, косоротятся. Настрополился я к тому времени на немецком, что не отличишь от немца. Разыскал посольство. Принял меня добрый человек. Выложил я ему всю подноготную, так, мол, и так. Спросил: не прикончат ли меня за Георгия, а так и за унтерство? «Напрасно, говорит, вы всяким слухам верите. В Советском Союзе, грит, вот какая картина происходит…» И нарисовал мне полную картину изничтожения кулачества как класса сплуататоров и что державой управляет всенародный ВЦИК.
Подал я заявление, чтоб восстановили меня в подданстве и разрешили бы возвернуться в свою Сибирь, сюда вот, откуда я происхожу родом…
Степан вздыхает, оглядывается вокруг, сучит в пальцах густую разросшуюся бровь и видит давнишнее Демида Боровикова, Белую Елань, отцовский дом, непутевую жену Агнию.
– Так вы и не встретились с Дашей?
– Што ты, Христос с тобой, – оживился дед Трофим. – А как же? Возвернулся я домой. Даша моя лежит в постели: иссохла вся. Краше в гроб кладут. В избе ребятишки: мальчонка и девчушка. Ефим-то, будь он проклят, взял ее измором, бедную солдатку. Без всякой там сердечности. Просто – по нутру пришлась, отчего не побаловать? И набаловал двойню! Смыслишь? Опосля откачнулся, и вся недолга. Как глянул я на нее – и, не поверишь, вроде сознанье потерял. Тысячи смертей перевидал на позиции, миллиен насмешек натерпелся, а завсегда был в памяти. А тут – не выдержали нервы иль сердце, лихоманка ее знает. Встала она, грешная, да так-то меня слезами окатила, будто я в море выкупался!
И ребятенки-то льнут ко мне, жмутся. Хилые да тощие. Прилипли ко мне, как коросты. Куда я, туда и они. Замыслил поставить их на ноги, в люди вывести, на удивленье всей деревне. Поглядел бы ты, паря, каким цветком Даша распустилась! Жили мы с ней опосля пятнадцать лет, как вроде семь дней пролетело. Да не уберег я ее, сердешную. Утонула она вон возле того острова. Кинулась в полноводье паром спасать, сорвало его водой, а лодку возьми да и переверни волной!.. С той поры, товарищ майор, и присох на этом берегу. Сын у меня вышел в инженеры, а дочь – бухгалтером. Тянут меня к себе, да куда там!.. Не сдвинусь с этого берега, с Дашиного. Здесь и упокой приму. Живет со мной сестра-старуха. Вот и коротаем дни-недели, эх-ма!..
Какая же неприятная ворохнулась дума у Степана. Он все еще не простил грех Агнии. И даже собственным сыном не интересовался. А ведь Андрейка-единственный сын…
– П-о-о-да-а-а-й-тее па-а-р-ом! Па-а-ром по-о-дай-те! – опять звенело над рекой. И голос такой обидчивый, умоляющий.
– А, штоб тебя! Ить, как за душу тянет, холера. Вот норовистая Головешиха! Придется плыть…
– Авдотья Елизаровна, что ли?
– Да нет. Дочка ейная, Анисья.
И Трофим пошел отвязывать паром.
– Ну, пойдем, майор, переправлю. Хоша и спешить-то тебе некуда. Скоро подъедут твои, встренут. Утре Пашка Лалетин проезжал, сказывал – сготавливаются.
Степан поднялся, разминая ноги, побрел по берегу.
Под ногами мялся ситец мягких трав и пестрых цветов. Птицы черными стрелами пронизывали воздух. Совсем близко, рукой подать, синела тайга.
– Ну, что ты базлаешь? Поговорить с человеком не, даешь, – незлобиво кинул Трофим, когда Анисья прыгнула на покачнувшийся настил парома. – Погодить не могла, что ли? Не родить, поди-ка, собралась…
– Хуже, дядя Трофим!
– Вона! И лица штой-то на тебе нет?
Анисья отвернулась, не ответила.
– Это кто с тобою разговаривал? – спросила она, отходя с Трофимом в сторону.
– Степан Вавилов припожаловал. С Берлину. Майор при Золотой Звезде.
В это время к берегу подъехав припозднившийся Егор Андреянович, и отец с сыном начали тискать друг друга.