Часть вторая
Глава первая
– Быть или не быть России, вот о чем дело идет!
– Россия, какова сейчас, должна сгинуть вся!
– Ах, как все гадко у нас, житья скоро не будет!
– Давно девиз всякого русского есть: чем хуже, тем лучше!
– А вот ужо революцию сделаем – и все будет по-новому…
Это еще из передней, входя к Рылееву, услышал князь Валерьян Михайлович Голицын.
Один из директоров Тайного Общества, отставной подпоручик Кондратий Федорович Рылеев, жил на Мойке у Синего моста, в доме Российско-Американской компании, где служил правителем дел. По воскресеньям бывали у него «русские завтраки». Убранство стола – скатерть камчатная, ложки деревянные, солонки петушьими гребнями, блюда резные, – так же, как напитки и кушанья – водка, квас, ржаной хлеб, кислая капуста, кулебяка, – все было знамением древней российской вольности. «Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим Новгородский да будет нам образцом гражданской доблести», – говаривал Рылеев.
Окна – в нижнем этаже с высокими чугунными решетками. Квартира маленькая, но уютная. Хозяйкин глаз виден во всем: кисейные на окнах занавески, белые, как снег; горшки с бальзамином, бархатцем и под стеклянным запотелым колпаком лимончик, выросший на семечка; клетка с канарейками; пол, свежею мастикою пахнущий; домашнего изделия половички опрятные; образа с лампадками и пасхальными яйцами.
Солнце било прямо в окна, кидая на пол косые светлые четырехугольники с черною тенью толстых, как будто тюремных, решеток. Канарейки заливались оглушительно. И казалось, что все это – не в Петербурге, а в захолустном городке, в деревянном домике: такое простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное.
Гостей много – все члены Тайного Общества. Сидели, стояли, ходили, беседуя, закусывая, покуривая трубки. Чтоб освежить воздух, открыли форточку: с улицы доносилось весеннее дребезжание дрожек, детски-болтливая капель и воскресный благовест.
Хотя уже с месяц, как Голицын принят был в Общество, но на собраниях почти не бывал. Софья после разговора с ним на концерте Виельгорского тяжело заболела. Он целые дни проводил у Нарышкиных, в тоске и тревоге, считая себя виновником ее болезни. Тем сильнее была радость выздоровления: накануне доктор сказал, что опасность миновала.
Голицын решил пойти к Рылееву, куда уже давно звал его Трубецкой.
– А что, Нева еще не тронулась? – сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.
– Нет, а скоро, должно быть: лед потемнел, полыньи большие, мостки сняли, мосты развели.
Такое же весеннее, веселое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: «А вот ужо революцию сделаем – и все будет по-новому».
С любопытством вглядывался в лица – не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние веселые. «Милые дети», – думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому, – что все счастливы.
Трубецкой познакомил его с Рылеевым.
Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское; тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнем, что становилось жутко. Одет щеголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой, слишком пестрый жилет со стеклянными пуговицами, кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нем самом, так же, как в квартире, – что-то простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: «Ах ты, моя пыжечка, пульпушечка!» Волосы причесаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик – шалун, только притворился паинькой.
– А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды, и еще раньше, в четырнадцатом году, в Париже, – сказал Рылеев Голицыну: – вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.
– Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас, – сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.
– Еще бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были…
«И теперь дети», – подумал Голицын.
– Русские дети взяли Париж, освободили Европу, – даст Бог, освободят и Россию! – восторженно улыбнулся Рылеев и сделался еще больше похож на маленького мальчика.
– А вы у нас десятый князь в Обществе, – прибавил с тою же милою улыбкою, которая все больше нравилась Голицыну. – Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…
– Ну, какие мы Рюриковичи! Голицыных, как собак нерезаных, – все равно, что Ивановых…
– А все-таки – князь и камер-юнкер, – продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем: – люди с положением нам весьма нужны.
– Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать…
– Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные, по гражданской и военной части, были в наших руках. И что ко двору вхожи, – пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка – мы Глинку так зовем – правителем канцелярии у генерал-губернатора, – так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся…
– Да я еще не знаю, принят ли в Общество, – удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. – Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?
– Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даете слово, что будете верным членом Общества?
Голицын удивился еще больше, но неловко было отказывать, и он сказал:
– Даю.
– Ну, вот и дело с концом! – крепко пожал ему руку Рылеев.
– А насчет княжества, не думайте, что я из тщеславия… Хоть я и дворянский сын, а в душе плебей. Недаром крещен отставным солдатом-бродягой и нищим. Кондратом, мужичьим именем, назван по крестному. Оттого, должно быть, и люблю простой народ…
Прислушались к общей беседе.
– В наш век поэт не может не быть романтиком; романтизм есть революция в словесности, – говорил драгунский штабс-капитан, Александр Бестужев, молодой человек с тою обыкновенною приятностью в лице, о которой отзываются товарищи: «Добрый малый», и барышни на Невском: «Ах, душка гвардеец!» Тоже на мальчика похож: самодовольно пощупывал темный пушок над губою, как будто желая убедиться, растут ли усики. Говорил темно и восторженно.
– Неизмеримый Байрон – вот истинный романтик! Его поэзия подобна эоловой арфе, на которой играет буря…
– Романтизм есть стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах! – воскликнул молодой человек в штатском платье, коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, белобрысый, пучеглазый, долговязый, как тот большой вялый комар, которого зовут караморой; лицо странно перекошенное, слегка полоумное, но, если вглядеться, пленительно-доброе.
– Прекрасное есть заря истинного, а истинное – луч Божества на земле, и сам я вечен! – вдохновенно махнул он рукою и опрокинул стакан: был близорук и рассеян, на все натыкался и все ронял.
Заспорили о Пушкине. Как будто желая перекричать споривших, канарейки заливались оглушительно; должны были накрыть клетку платком, чтоб замолчали.
– Пушкин пал, потому что не постиг применения своего таланта и употребил его не там, где следует, – объявил Бестужев, самодовольно пощупывая усики.
– Предпочитаешь Булгарина? – усмехнулся князь Одоевский, конногвардейский корнет, хорошенький мальчик, похожий на девочку, веселый, смешливый, любивший дразнить Бестужева, как и всех говорунов напыщенных.
– А ты что думаешь? – возразил Бестужев: – Фаддей лицом в грязь не ударит. Погоди-ка, «Иван Выжигин» будет литературы всесветной памятник… А Пушкин ваш – милая сирена, прелестный чародей, не более. Аристократом, говорят, сделался, шестисотлетним дворянством чванится, – маленькое подражание Байрону? Это меня рассмешило. Ума настоящего нет – вот в чем беда. «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», – о себе, видно, сказал… Зашел к нему как-то приятель: «Дома Пушкин?» – «Почивают» – «Верно, всю ночь работал?» – «Как же, работал! В картишки играл»…
– Талант ничто, главное – величие нравственное, – уныло согласился Кюхля, любивший Пушкина, своего лицейского товарища, с нежностью.
– «Будь поэт и гражданин!» – добил Бестужев Пушкина рылеевским стихом. – Предмет поэзии – полезным быть для света и воспалять в младых сердцах к общественному благу ревность…
Одоевский поморщился, как от дурного запаха, и уставился на своего противника со школьническим вызовом.
– А знаешь, Бестужев, что сказал Пушкин своему брату Лёвушке?
– Блёвушке-пьянице?
– Ему самому. «Только для хамов – все политическое. Tout ce qui est politique n’est fait que pour la canaill…»
– Так значит, и мы хамы, потому что занимаемся политикой?
– Хамы все, кто унижает высокое! – сверкнул на него глазами Одоевский, и в эту минуту был так хорош, что Голицыну хотелось его расцеловать.
– Что выше блага общего? – самоуверенно пожал плечами Бестужев. – И чего ты на стену лезешь? Святой ваш Пушкин, пророк, что ли?
– Не знаю, пророк ли, – вступился новый собеседник, все время молча слушавший, – а только знаю, что все нынешние господа-сочинители мизинца его не стоят…
С простым и тихим лицом, с простою и тихою речью, Иван Иванович Пущин между этими пылкими юношами казался взрослым между детьми. Тоже лицейский товарищ Пушкина, покинул он блестящую службу в гвардейском полку для должности губернского надворного судьи, веруя, что малые дела не меньше великих и что в самом ничтожном звании можно сохранить доблесть гражданскую. Голицын чувствовал в тишине и простоте его что-то иное, на остальных не похожее, невосторженное и правдивое, пушкинское; как будто не случайно было созвучие имен: Пущин и Пушкин.
– Мы вот все говорим о деле, а он сделал, – сказал Иван Иванович тихо, просто, но все невольно прислушались.
– Да что же, что сделал? – начинал сердиться Бестужев. – Заладили: Пушкин да Пушкин – только и света в окошке. Ну, что он такое сделал, скажите на милость?
– Что сделал? – ответил Пущин. – Научил нас говорить правду…
– Какую правду?
– А вот какую.
Все так же просто, тихо прочел из только что начатой третьей главы «Онегина» разговор Татьяны с нянею.
Когда кончил, все, точно канарейки под платком притихли.
– Как хорошо! – прошептал Одоевский.
– Да, стих гладок и чувства много, но что же тут такого? – начал было Бестужев и не кончил: все молча посмотрели на него так, что и он замолчал, только презрительно пощупал усики.
Рядом со столовой была гостиная, маленькая комната, отделенная от супружеской спальни перегородкою. Как во всех небогатых гостиных, – канапе с шитыми подушками, круглый стол с вязаной скатертью, стенное овальное зеркало, плохонькие литографии Неаполя с извержением Везувия, хрустальные кенкеты с восковыми свечами, ковер на полу с арапом и тигром. У окна пяльцы с начатой вышивкой: голубая белка со спиной в виде лесенки. Плющевой трельяж и клавесин с открытыми нотами романса:
Места, тобою украшенны,
Где дни я радостьми считал,
Где взор, тобой обвороженный,
Мои все чувства услаждал…
Накурено смолкою, но капуста и жуков табак из столовой заглушают смолку.
Наталья Михайловна, жена Рылеева – совсем еще молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от нее, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице – домашнее, но по модной выкройке, бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задешево купленный в Суровской линии. Прическа тоже модная, но не к лицу – накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали – вместо Наташи. Но по рукам видно – хозяйка; по глазам – добрая мать.
Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, «Литературный Листок» Булгарина:
«Издатели имели счастье поднести по экземпляру „Полярной Звезды“ их императорским величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Федорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев – золотую, прекрасной работы табакерку».
– Ну, чего еще желать? – усмехнулся Пущин: – бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.
Наташа не поняла, покраснела еще больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:
– Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! – любовалась игрой камней на солнце.
– Не к лицу республиканцу, что ли? – продолжал усмехаться Пущин.
– Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно, императрицы – такие, право, добрые, милые…
– Республика с царской фамилией?
– А что же? – подняла Натали брови с детским простодушием. – Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…
– Натали, не болтай вздора! – крикнул издали Рылеев.
В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
– Ну вот, опять! Ах, несносный какой! – оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. – Намедни также вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
– О чем же? О республике с царской фамилией?
– Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…
Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
– А что Настенька, все еще кашляет?
– Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся, – ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
В укромном уголке за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
Якубович, «храбрый кавказец», ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею как орденскою лентою. Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Две горлицы укажут
Тебе мой хладный прах.
Амур, над букетом порхающий:
Пчела живет цветами,
Амур живет слезами.
И рядом – блеклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»
– Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, – бойко лепетала барышня, – а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
– Ваша правда, сударыня, – любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук: – вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
– Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то, что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, – вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой – и отцветет; но пока пленительна той общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
– Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…
Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
– Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на ее лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…
– Ах, какой безжалостный! – млела Глашенька.
– Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…
– И неужели не страшно? – перебила она, стыдливо потупившись.
– Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет – вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье – сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…
– И все такие храбрые?
– Сказать о русском: он храбр, все равно что сказать: он ходит на двух ногах.
– Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! —
патриотическим стишком подтвердила красавица.
Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
– И этот – член Общества? – спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
– Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
– Да, знаете, ежели много таких…
– Ну, таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство… И каким только ветром надуло, черт его знает! За то что чином обошли, крестика не дали, —
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить, —
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него «Кавказского пленника»…
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят, – усмехнулся своею тихою усмешкою.
– Да, есть-таки в нас, во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители, Репетиловы: «Шумим, братец, шумим!» Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: «Упражняемся в благонравной словесности». А господа словесники, – сказал Альфиери, – более склонны к умозрению, нежели к деятельности. «Наделала синица славы, а моря не зажгла…»
И прибавил, взглянув на Голицына:
– Ну, да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдет, когда вырастем…
Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
«Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет…»
– После дождичка в четверг! – крикнул кто-то.
– Слушайте! Слушайте!
– «…благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка несогласна оная; русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…»
С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие – за республику.
– Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймет республики, – начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков.
Он еще не был членом Общества, собирался вступить в него и все откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружен был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: «Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова». Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик. «Наш министр», – говорили о нем в Обществе.
Сутул, костляв, тяжел, неповоротлив, медлителен, в тридцать лет своеобразен, и, подобно Пущину, в этом собрании, как взрослый между детьми. Высокий лоб, прямой нос, выдающийся подбородок, сосредоточенный, как бы внутрь обращенный взгляд. Говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал.
– Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи не допустят нас до республики… Да и не в пору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…
– Говорите прямо: вы против республики? – крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
– Да, значит, того… как бы сказать не соврать, – опять заворочал свои тяжелые камни Батенков: – по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оныя сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же – подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела беззаконно делает, каких никогда ни в какой республике, по закону, не сделать…
– Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
– Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь – отец, а немец – враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…
– Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! – закричал Кюхельбекер восторженно.
– Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… – удивился Одоевский.
– Коли немец, так и меня к черту! – яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. – А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
– Поймите же, государи мои, ход Европы – не наш ход, – выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень. – История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…
– Так-таки ничего? – улыбнулся Пущин.
– Ничего… то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках, – о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет…
– И просвещение – пустяки?
– Да, и просвещение – перед самым главным.
– Все народное – ничто перед человеческим! – заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
– Да главное-то, главное что, позвольте узнать? – накинулись на него со всех сторон.
– Что главное? А вот что, – затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. – Русский человек – самый вольный человек в мире…
– Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
– Я говорю: вольный, а не свободный, – поправил Батенков: – самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
– Дворянские души, но не крепостные же?
– И крепостные, все едино…
– Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
– Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
– А в Европе?
– В Европе – закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти – да и шабаш. «Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!» – так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной – мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, – обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных в как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
– Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
– Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это – главное, это – все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола Угодник…
– И Аракчеев?
– Аракчеев с благодатью?
– Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, – как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
– Все, что в России хорошо, – по благодати, а что по закону – скверно, – заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было – математик.
– Какая подлость, какая подлость! – послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. «Пролетар» – словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
– Кто это? – спросил Голицын Одоевского.
– Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович – номер первый, а этот – второй.
Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!» – все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
– Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
– Ну чего, брат, канитель-то тянуть, – возмутился наконец, Рылеев: – скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
– За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь – все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
– Да ведь и этот, – возразил Рылеев, – в Священном-то Союзе, помнишь: «все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…»
– Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! – потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
– А коли так, – засмеялся Рылеев, – нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
– Темна вода во облацех!
– Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
– Какие-то масонские таинства!
– Уши вянут!
– Ермалафия!
– За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
– Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! – шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему – и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, – все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
– Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
– Хуже, чем подлость? – посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
– Что может быть хуже подлости? – спросил кто-то.
– Кощунство, – ответил Голицын.
– В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? – продолжал любопытствовать Батенков.
– Царя Христом делаете, человека – Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. «С чего это я? «– подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
– Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.
Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
– Неужели вы о черте серьезно? – спросил Бестужев.
– Серьезно. А что?
– В черта верите?
– Верю.
– С рогами и с хвостом?
– Вот именно.
– Тут по-вашему он и сидит?
– Пожалуй, что так.
– Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!
– Договорились до чертиков!
Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
– Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем..
– Слушайте! Слушайте!
– О каком же деле?
– А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными…
– Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец, – успокаивал его Рылеев.
– Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! – смеялся Одоевский.
– Ничего, – подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.
– Если хотим быть свободными, – продолжал Якубович, не слушая и выкрикивая с таким же неестественным жаром, как давеча о своих кавказских подвигах, – то прежде всего истребить надо…
– Папенька! Папенька! Лед пошел! – закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он. – На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!
Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.
– Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала…
– А вот и не боюсь, не боюсь! – отбивалась от щекотки Настенька. – Батя, а батя, спой-ка «Совочку»…
Батенков присел перед ней на корточки, съежился, нахохлился, сделал круглые глаза и запел сначала тоненьким, а потом все более густым, грубым голосом:
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи,
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ…
И хлопал себя руками по ляжкам, точно крыльями, я притопывал ногами тяжело, неповоротливо, медлительно, так что в самом деле похож был на большую птицу.
Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.
Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой – сова полетела – и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.
– Дядя – бука! – указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на «буку», что все расхохотались.
Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел.
Рылеев увел Голицына в кабинет.
– Ну что, как? Нравится вам у нас?
– Очень.
– А только молодо-зелено? Детки шалят, деток – розгою? Так, что ли?
– Я этого не говорю, – невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.
– Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка… Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги… Вы где воспитывались?
– В пансионе аббата Никола.
– Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь, – только руки искусаешь до крови, а встанешь на ноги и опять нагрубишь вдвое. Убей – не боюсь. Вот это бунт, так бунт! Так бы вот надо и с русским правительством… Вся революция в одном слове: дерзай!
– А у вас лампадки везде, – сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.
– Да, жена любит. А что?
Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
– Мне все равно – лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое… А вы?
– Я верю.
– То-то вы о черте давеча… А зачем?
– Что зачем?
– Да вот верить?
– Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего…
– И революцию нельзя?
– И революцию.
– Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест, – через два года революцию сделаем!
Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.
– Зайчик! Зайчик! Зайчик! – послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.
Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе, – весенний, веселый звон разбитых льдов.
«Милые дети! – думал Голицын. – Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода – вечное детство?..»
Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода – как солнце, а рабство – как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.
Глава вторая
Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.
Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.
Первый ледоход, невский, кончился и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло, – замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.
Но все же была весна. Иногда редели тучи; полыньями сквозь них голубело, зеленело, как лед, прозрачное небо; пригревало солнце, таял снег; дымились крыши; мокрые, гладкие, лоснились лошадиные спины, точно тюленьи. И уличная грязь сверкала вдали серебром ослепительным. Все – надвое, и канарейки в клетке чирикали надвое: когда зима, – жалобно; когда весна, – весело.
– Никто ничего не делает, – говорил Рылеев в одном из тех припадков уныния, которые бывали у него часто и проходили так же внезапно, как наступали. – А ведь надо же что-нибудь делать. Начинать пора…
– Да, пора начинать, – сказал Бестужев, потягиваясь и удерживая зевоту. Не выспался: сначала – карты в клубе, потом – тройки в Екатерингоф, и в Желтом кабачке – всю ночь с цыганками. Не о делах бы теперь, а выпить с похмелья да порассказать о ночных похожденьях.
Бестужев был добрый малый: в самом деле, добрый товарищ, храбрый офицер и остроумный писатель, сотрудник «Полярной Звезды». Но в заговор попал, как кур во щи, – из мальчишеского ухарства, байронства, подражания Якубовичу; играл в заговорщики, как дети играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.
«Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья, – мечтал наедине, – но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету, чем хочешь!»
– Да, пора начинать! – повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил:
– А Пестель, говорят, уже здесь…
– Пестель? Быть не может! Чего же он прячется, глаз не кажет? – удивился Рылеев.
– Боится, что ли? – продолжал Бестужев. – Следят за ним очень. У самого государя на примете. Да и за нами, чай, следят. Проходу нет от шпионов. Глиночка-то намедни, помнишь, говорил: «Смотрите в оба!» А ведь вот и Пестель начинает торопить: в южной армии дела, будто, в таком положении, что едва можно удерживать: довольно одной роте взбунтоваться, чтобы само началось. Предлагает нам соединиться с Южными…
– Было бы кому соединяться! – горько усмехнулся Рылеев.
– Да, людей мало, – подтвердил Бестужев и с тем же преувеличенным жаром прочел стихи Рылеева:
Всюду встречи безотрадные;
Ищешь, суетный, людей, —
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.
– Да, трупы хладные, – вздохнул Рылеев и опустил голову. – Ты что думаешь, Саша: других обличаю, а сам?.. Нет, брат, знаю: и сам – подлец! За жену, за дочку, за теплый угол да за звучный стих отдам все, – все свободы. А Якубович, тот – за свою злобу, Каховский – за свою славу, Пущин – за свою честность, Одоевский – за свою шалость…
– А я?
– А ты – за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские… Ну, да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни – и хвост подожмем… Эх, Саша, Саша, знаешь, брат… все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. «Наделала синица славы, а моря не зажгла», – правду говорит Пущин…
Положил руку на плечо Бестужева и произнес торжественно, с тем невольным актерством, в которое все они впадали, как бы ни были искренни:
– И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!
– Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из «Разбойников» Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все – мечтатели, а я – солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! – с тем же актерством ответил и Бестужев.
И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того, чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.
– Нет, сейчас нельзя, – начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился. – Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить, – у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества…
– Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил…
– Врешь!
– Спроси самого… Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну, долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем… Образумил бы его хоть ты, что ли?
– Образумишь, как же! – проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой. – Намедни влетел ко мне, как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова – бац: «Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок…» Лежал я на софе, вскочил, как ошпаренный: «Что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество…» И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец, стал я перед ним на колени, взмолился: «Пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку!» Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: «Ну, говорит, ладно, подожду еще немного…» С тем и ушел. Да надолго ли?
– Вот навязали себе черта на шею! – проворчал Бестужев. – И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..
– Ну, с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял…
Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:
– Дома барин?
– Дома, пожалуйте.
– Никак он? – прислушался Рылеев. – Он и есть, легок на помине…
Еще более голодный, испитой, оборванный, чем в день русского завтрака, вошел Каховский и поздоровался, по обыкновению, молча, свысока, двумя пальцами, как будто из милости. Присел к огню; грел озябшие руки и сушил на каминной решетке свои рваные, облепленные грязью сапоги, рядом с щегольскими, лакированными флигель-адъютантскими ботфортами Бестужева.
– Что, Петя, озяб? Хочешь закусить? – прервал неловкое молчание Рылеев.
Каховский не ответил, только сердито и болезненно, как от озноба, передернул плечами.
– Еду завтра. Прощайте.
– Куда?
– В Смоленск.
– С чего ты вздумал?
– А что мне тут с вами? Как собака живу, голодаю, побираюсь, обносился весь, сапог вон купить не на что. А вы когда-то еще…
– Скоро, Петя, скоро. Только не от нас ведь это зависит…
– От кого же?
– От Верховной Думы. Как она решит…
– Невидимые Братья?
– Ну да, и они. Мы ведь с тобою не более, как рядовые в Обществе, сам знаешь.
– Ничего не знаю и знать не хочу! Наплевать мне на Думу! Секреты какие-то масонские. Невидимые Братья! Людей только морочите, за нос водите… Да чем я хуже ваших Невидимых Братьев, черт их дери! Что отставной армеец, голоштанник, нищий, пролетар, – так и чести нет, что ли? Да, пролетар! – ударяя себя в грудь, повторил он это новое словечко с особенной гордостью, – пролетар, а честью моей дорожу не менее ваших сопливых дворянчиков, гвардейских шаромыжников, князьков да камер-юнкеров, придворной сволочи!
– Чего же ты ругаешься? Никто твоей чести не трогает. А уходить вздумал, ну, и с Богом, держать не будем, и без тебя много желающих. Ты вот все о чести, а найдутся люди, которые для блага общего не только жизнью, но и честью пожертвуют…
– Кто же это? Кто? – побледнел и вскочил Каховский, как ужаленный. – Уж не Якубович ли?
– А хотя бы и он…
– Шут гороховый!
– Ты так завистлив, душа моя, что осуждаешь все, чего сам не можешь.
– Не могу – низости…
– Какая же низость?
– Мщенье оскорбленного безумца – низость, подлость! А под видом блага общего – еще того подлее… Пойти убить царя не штука, – на это всякого хватит. Но надо право иметь, слышишь, право!
– Право на убийство?
– Не убийство тут, а другое… Может быть, и хуже убийства, да совсем, совсем другое… Только не понимаете вы… Никто ничего не понимает. О, Господи, Господи…
Вдруг опустился на стул, закрыл глаза, и лицо его помертвело.
– Что с тобою, Петя? Нездоровится?
– Нет, ничего, пройдет. Голова кружится. Дай воды или стакан вина…
Как всегда перед завтраком, в столовой Рылеева пахло чем-то вкусным, жареным. Каховского тошнило от голода и от этого запаха.
Рылеев догадался, сбегал на кухню, принес тарелку щей с мясом и графин водки. Когда тот кончил есть, повел его в кабинет.
– Послушай, Петя, ну как тебе не стыдно: голодаешь, а денег не берешь, ну разве так друзья поступают, а?
Отпер конторку.
– Если не хочешь обидеть меня… Вот тут, кажется, двести… – совал ему в руку синенькую пачку ассигнаций.
– Куда мне столько? – отвертывался Каховский; оттопыренная нижняя губа еще дрожала. – Хозяйке бы только, да в лавочку, да вот еще портному Яухци. Пристает жид проклятый, каждый день шляется, в яму посадить грозит…
Портному Яухци заказан был военный мундир; по настоянию Рылеева Каховский согласился поступить снова на службу и подал прошение в Елецкий пехотный полк.
Наконец взял деньги, не считая, и торопливо, неловко сунул пачку в боковой карман брюк, точно кисет с табаком.
– Мундир-то готов? – спросил Рылеев.
– Готов.
– Ну и ладно. Не к лицу тебе фрак: в мундире будешь виднее, и легче действовать… А насчет крестьян как же? – прибавил, подумав. – Продал бы их, что ли? По пятисот нынче за душу. Тринадцать-то душ – деньги тоже, на улице не валяются. Я бы тебе живо устроил: у меня в палате заручка…
– Да нет, где уж… Заложены, процентов давно не платил, уж, чай, и просрочены, – солгал Каховский и покраснел мучительно: не заложил, а проиграл эти последние тринадцать душ родового наследия в карты какому-то шулеру на Лебедянской ярмарке.
– Ну, так, значит, мир, Петя, голубчик, а? Не сердишься? – сказал Рылеев, пожимая ему руку и заглядывая в лицо со своей милою, мальчишескою улыбкою.
Но тот все еще отвертывался, не смотрел ему в глаза и думал: «Где уж сердиться, коли деньги взял?» Каждый раз, когда брал их, испытывал такое чувство, как будто собственную душу свою черту проигрывал.
– Не сержусь, Атя, нет… За что же?.. А только скверно, иной раз так на душе скверно, что хоть пулю в лоб. Не могу я больше, не могу, мочи моей нет!..
– Ну полно, полно, – видимо, о другом думая, утешал его Рылеев: – ведь уж недолго теперь, потерпи как-нибудь… А в Царское зачем ездил?
– В Царское? Сам знаешь… Эх, брат, ведь только прицелиться. В десяти шагах. Один одинешенек. Точно дразнит…
– Да ведь сам говоришь: убить не штука, а надо, чтобы…
– Ну, да уж знаю, знаю. А только не могу больше… Господи! Господи! Когда же?
– Да говорю же – скоро. Ну вот, ей Богу, вот тебе крест! – перекрестился Рылеев на образ, точно так же, как намедни в беседе с Голицыным. – Ты, ты один – и больше никого! Так и знай. И Думу о том известим, и срок назначим. Ты достоин… Я же знаю, Петя милый, ты один достоин.
В глазах Каховского загорелось что-то, как блеск отточенной стали. А Рылеев смотрел на него, как точильщик, который пробует нож: остер ли? – Да, остер.
Бестужев, при начале беседы, вышел в гостиную, чтобы не мешать; потом, когда они ушли в кабинет, вернулся в столовую, присел к огню, закурил было трубку, но уронил ее на пол и задремал. Видел во сне, будто мечет банк, загребает кучи золота, а цыганка Малярка сидит у него на коленях, щекочет, смеется, путает игру. Проснулся с досадою, не кончив приятного сна, когда вышли из кабинета Каховский с Рылеевым, Рылеев посмотрел на часы: ему надо было зайти в правление Российско-Американской Компании, перед завтраком. Собрался и Бестужев, вспомнив о предстоящем визите тетушке-имениннице.
– Подвезти вас, Каховский?
– Благодарю, я привык пешком. Да и не по дороге нам.
Бестужев отвел его в сторону, так чтобы Рылеев не слышал.
– Прошу вас, поедемте; мне нужно с вами поговорить о делах Общества.
– Ну что ж, поедем, – сказал Каховский, посмотрев на него с удивлением: они друг друга недолюбливали и о делах никогда не говорили.
Вышли вместе. Каховский надел широкополую, черную, карбонарскую шляпу и странный, легкий, точно летний, плащ-альмавиву, сделавшись в этом наряде еще более похож не то на театрального разбойника, не то на фортепианного настройщика.
У подъезда ждала флигель-адъютантская коляска Бестужева, щегольская, английская, на высоком ходу; кучер лихой, в шляпе с павлиньими перьями; пристяжная лебедкою. Двоим тесно; Бестужев сел боком, неловко: «гвардейский шаромыжник» уступал место «пролетару» с почтительной любезностью. Попросил позволения завезти корректуры «Полярной Звезды» в типографию.
Выглянуло солнце, но под ним – еще пустыннее, однообразнее однообразная пустынность улиц, широких, как площади, с рядами сереньких, низеньких, точно к земле приплюснутых домиков, да пожарной каланчой, одиноко кое-где торчащей; и бледно-желтая под бледно-зеленым небом, унылая охра казенных домов еще унылее.
Выехали на Невский. От Полицейского моста до Аничкина насажен бульвар из липок, по приказу императора Павла, в тридцать дней, среди лютой зимы, так что приходилось рубить ямы топорами и разводить в них костры, чтобы оттаять мерзлую землю. Теперь под ледоходным ветром эти чахлые липки, зябко дрожавшие голыми сучьями, похожи были на больных детей и, казалось, никогда не распустятся. Но уже весеннее гулянье началось на бульваре. Проходили военные в треуголках с петушьими перьями, чиновники во фризовых шинелях, купцы в длиннополых сибирках, и у Гостиного двора из карет ливрейные лакеи высаживали дам в русских меховых салопах и парижских ярких, как цветы, весенних шляпках. Проносились барские шестерки цугом с нескончаемым «и-и-и!» – сокращенным «пади!», которое тянули тончайшим дискантом мальчишки-форейторы. На почтовой тележке фельдъегерь скакал, сломя голову, и, дребезжа и подпрыгивая по булыжным арбузам, плелись извозчичьи дрожки-гитары, на которых сидели верхом, как на седлах, держа кучера за пояс, а на спине у него болталась жестяная бляха с номером. Перед взводом марширующих солдат играла военная музыка.
И в однообразии движущихся войск, в однообразии белых колонн на желтых фасадах казенных домов веял дух того, кто сказал: «Я люблю единообразие во всем». Казалось, весь этот город – большая казарма или плац-парад, где под бой барабана вытянулось все во фронт, затаило дыхание и замерло.
Бестужев что-то говорил Каховскому, но тот не слушал, глядел на толпу и думал: вот, никто в этой толпе не знает о нем; но близок час, когда все эти люди, вся Россия, весь мир узнает и содрогнется от ужаса, от величия того, что он совершит.
– Пришлю вам статейку, прочтите…
– Какую статейку?
– Да мою же: «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года»…
Бестужев говорил о своей статье, о своей лошади, о своей тетушке, о своей цыганке с таким веселым видом, как будто не могло быть сомнения, что это для всех занимательно.
– Впрочем, литература – только ничтожная страничка жизни моей… Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: «Тут что-то было!» Мое нервозное сложение – эолова арфа, на которой играет буря…
Это сказал он однажды о Байроне и потом стал повторять о себе.
Каховский посмотрел на него угрюмо:
– Вы, кажется, хотели говорить со мной о делах?
– Да, да, о делах, как же! Но не совсем удобно, знаете, на улице?.. Кучер может услышать. За нами очень следят. Я не уверен даже в собственных людях, – прибавил он по-французски. – А вот если бы вы позволили к вам на минутку?..
– Милости просим, – ответил Каховский сухо.
Заехав по дороге в Милютины ряды, Бестужев накупил закусок и шампанского. Каховский не спрашивал, зачем: всю дорогу молчал, насупившись.
Жил в Коломне, в доме Энгельгардта, в отдельном ветхом, покосившемся, деревянном флигеле.
Крутая, темная, пахнущая кошками и помоями лестница. Бестужев должен был наклониться, снять кивер с белым султаном, чтобы не запачкаться, проходя под сушившимся на веревке кухонным тряпьем. Две старухи, выскочив на лестницу, ругались из-за пропавшей селедки, и одна другой тыкала в лицо ржавым селедочным хвостиком. Тут же из-за двери выглядывала простоволосая, нарумяненная, с гитарой в руках, девица, а вдали осипший бас пел излюбленную канцеляристами песенку:
Без тебя, моя Глафира,
Без тебя, как без души,
Никакие царства мира
Для меня не хороши.
Комната Каховского, на самом верху, на антресолях, напоминала чердак. Должно быть, где-то внизу была кузница, потому что оклеенные голубенькой бумажкой, с пятнами сырости, дощатые стенки содрогались иногда от оглушительных ударов молота. На столе, между Плутархом и Титом Ливием во французском переводе XVIII века, стояла тарелка с обглоданной костью и недоеденным соленым огурцом. Вместо кровати – походная койка, офицерская шинель – вместо одеяла, красная подушка без наволочки. На стене – маленькое медное распятие и портрет юного Занда, убийцы русского шпиона Коцебу; под стеклом портрета – засохший, верно, могильный, цветок, лоскуток, омоченный в крови казненного, к надпись рукою Каховского, четыре стиха из пушкинского «Кинжала»:
О юный праведник, избранник роковой,
О Занд! твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался след в казненном прахе.
Войдя в комнату, он сделался еще угрюмее, – должно быть, стыдился своей нищеты. Сел на койку и предложил гостю единственный стул. Оба молчали. Бестужев держал на коленях кулек с вином и закусками, не зная, куда его девать; наконец положил под стол.
– Послушайте, Каховский, – начал он вдруг, торопясь и тоже, видимо, стесняясь, – вам Рылеев ничего не говорил о Думе?
– Ничего.
– Не понимаю, право, что он таится? Такому человеку, как вы, можно бы открыть все… Никакой, впрочем, Думы и нет, вся она – в одном Рылееве…
– А как же Трубецкой, Пущин, Одоевский? – спросил Каховский, притворяясь равнодушным, а на самом деле с жадным любопытством ожидая ответа Бестужева.
– Пешки в руках Рылеева; он берет все на себя и объявляет мнения свои волею диктатора; обманывает всех и себя самого. Революция – точка его помешательства. Недурной человек, но весь в воображении, в мечтах, ну, словом, поэт, сочинитель, как и все мы, грешные. Годится только для заварки каш, а расхлебывать приходится другим…
Помолчал и прибавил:
– Ну так вот, я счел своим долгом вас предостеречь. Ни обманывать, ни в западни ловить я никого не желаю! Пусть он, а я не желаю. Надобно, чтобы всякий знал, что делает и на что идет… Не говорил ли он вам, что цареубийство не должно быть связано с Обществом?
– Говорил.
– Ну, так в этом вся штука. Он приготовляет вас быть ножом в его руках: нанесет удар и сломает нож. Вы – лицо отверженное, низкое орудие убийства, жертва обреченная… Впрочем, все эти Невидимые Братья…
– Он из них?
– Из них. Ну, так эти господа, говорю я, все таковы: чужими руками жар загребают… Так же вот и с вами: кровь падет на вашу голову, а они умоют руки и вас же первые выдадут. Якубовича, того берегут для украшения Общества: кавказский герой. Ну, а вы… Рылеев полагает, что вы у него на жалованьи – деньги берете… Наемный убийца…
– Я… Я… Рылеев… Деньги… Не может быть! – пролепетал Каховский, бледнея.
– Да неужто вы сами не видите? А я-то, признаться, думал… – начал Бестужев, но не кончил, взглянул на собеседника. Тот закрыл лицо руками и долго сидел так, не двигаясь, молча. Снизу доносились удары кузнечного молота, и ему казалось, что это удары его собственного сердца.
Вдруг вскочил, с горящими глазами, с перекошенным от ярости лицом.
– Если я нож в руках его, то он же сам об этот нож уколется! Скажите это ему…
Схватился за голову и забегал по комнате.
– Я чести моей не продам так дешево! Никому не лягу ступенькой под ноги… Я им всем, всем… О, мерзавцы! мерзавцы! мерзавцы!
Опять в изнеможении опустился на койку.
– Что же это такое, Бестужев?.. А я-то верил, дурак… не видел преступления для блага общего, думал – добро для добра, без возмездия… Пока не остановится биение сердца моего, – Отечество дороже мне всех благ земных и самого неба…
Отчаянно взмахнул руками над головой, как утопающий.
– Отдал все – и жизнь, и счастье, и совесть, и честь… А они… Господи, Господи! Не за себя оскорблен я, Бестужев, поймите же, а за все человечество… Какая низость, какая грязь – в человеке, сыне небес!..
Говорил напыщенно, книжно, как будто фальшиво, а на самом деле искренно.
Бестужев развязал кулек, вынул вино и закуски; вертя в руках бутылку, искал глазами штопора. Не нашел; отбил горлышко; налил в пивной стакан и в глиняную кружку с умывальника.
– Ну, полно, мой милый, полно, – сказал, потрепав его по плечу уже с развязностью. – Даст Бог, перемелется – мука будет… А вот лучше подумаем вместе, что делать… Да выпьем-ка сначала, это прочищает мысли.
Выпил, подумал и снова налил.
– А знаете что? – проговорил так, как будто это пришло ему в голову только что: – уничтожить бы Общество, да начать все сызнова; вы будете главным директором, а я вам людей подберу. Хотите?
Не создать новое, а уничтожить старое, – такова была его тайная мысль; и так же, как Рылеев, думал он сделать Каховского своим орудием. Но тот ничего не понимал и почти не слушал.
– Нет, зачем? Не надо, – сказал, махнув рукою. – Никого не надо. Я один. Если нет никого, нет Общества, – я один за всех. Пойду и совершу. Так надо… Все равно, будь что будет. Теперь уже никто не остановит меня. Так надо, надо… Я знаю… Я один…
Говорил, как в бреду; пил с жадностью стакан за стаканом; с непривычки быстро хмелел. Бестужев предложил ему выпить на ты. Выпили, поцеловались; еще выпили, еще поцеловались.
– Знаешь, Бестужев? – вдруг начал Каховский, уже без гнева, с неожиданно ясной и кроткой улыбкой. – Может быть, и к лучшему все? Я сирота в этом мире. Ни друзей, ни родных. Всегда один. От самого рождения печать рока на мне. Обреченный, отверженный… Ну, что ж? Видно, быть так. Один, один за всех! Не нужно мне ничего – ни счастья, ни славы, ни даже свободы. Я и в цепях буду вечно свободен. Силен и свободен тот, кто познал в себе силу человечества! Умереть на плахе или в самую минуту блаженства – не все ли равно? О, если бы ты знал, Александр, какая радость в душе моей, какое спокойствие, когда я это чувствую, как вот сейчас!
«Эк его, Шиллера, куда занесло!» – думал Бестужев с досадою. Понял, что делового разговора не будет: поплачет, подуется, а кончит все-таки тем, что вернется к Рылееву: сам черт, видно, связал их веревочкой.
Долго еще беседовали, но уже почти не слушали друг друга и не замечали, что говорят о разном.
– Без женщин, mon cher, не стоило бы жить на свете! – воскликнул Бестужев после второй бутылки, а после третьей выразил желание «потонуть в пламени любви и землекрушения». После четвертой Каховский рассказывал, как рвал цветы и плакал на могиле Занда, а Бестужев восклицал, подражая Наполеону-Якубовичу: «моя душа из гранита, – ее не разрушит и молния». И уже слегка заплетающимся языком продолжал рассказывать о своих любовных победах:
– На постоях у польских панов волочились мы за красавицами. Что за жизнь! Пьянствуем и отрезвляемся шампанским. Vogue la galere! Цимбалы гремят, девки пляшут. Чудо! Да ты, Петька, монах, мизантроп? Еще, пожалуй, осудишь?.. Но что же делать, брат? Натура меня одарила не кровью, а лавой огнедышащей. Бешеная страсть моя женщин палит, как солому. Поверишь ли, в Черных Грязях дамы чуть не изнасиловали. Стоило свистнуть, чтоб иметь целую дюжину… Я, впрочем, всегда презирал то, что называется светом, потому что давно знаю, как легко его озадачить; я не создан для света; сердце мое – океан, задавленный тяжелой мглой…
Бестужев говорил еще долго. Но Каховский опять замолчал и нахохлился: чувствовал, что слишком много выпито и сказано; мутило его не то от вина, не то от речей нового друга; казалось, что это от них, а не от лимбургского сыра такой скверный запах.
Бестужев вспомнил, наконец, о своей тетушке-имениннице.
– Еще, пожалуй, рассердится старая ведьма, если не приду поздравить, а сердить ее нельзя: к моему старикашке имеет протекцийку…
Старикашка был герцог Вюртембергский, у которого он служил во флигель-адъютантах.
– А старая ведьма с протекцийкой иной раз лучше молоденьких? – усмехнулся Каховский уже с нескрываемой брезгливостью, но Бестужев не заметил.
– Протекцией, mon cher, ни в каком случае брезгать не следует: это и у нас в правилах Тайного Общества…
Полез целоваться на прощание.
«И как я мог открыть сердце этому шалопаю?» – подумал Каховский с отвращением.
Когда гость ушел, – открыл форточку и выбросил недоеденный лимбургский сыр. Смотрел в окно через забор на знакомые лавочные вывески: «Продажа разных мук», «Портной Иван Доброхотов из иностранцев». Со двора доносились унылые крики разносчиков:
– Халат! Халат!
– Точи, точи ножики!
А внизу, на лестнице – гитара:
Без тебя, моя Глафира,
Без тебя, как без души…
И опять:
– Точи, точи ножики!
– Халат! Халат!
Отошел от окна и повалился на койку; голова кружилась; кузнечные молоты стучали в висках; тошнота – тоска смертная. Вся жизнь, как скверно пахнущий лимбургский сыр.
Достал из-под койки ящик, вынул из него пару пистолетов, дорогих, английских, новейшей системы – единственную роскошь нищенского хозяйства – осмотрел их, вытер замшевой тряпочкой. Зарядил, взвел курок и приложил дуло к виску: чистый холод стали был отраден, как холод воды, смывающей с тела знойную пыль.
Опять уложил пистолеты, надел плащ-альмавиву, взял ящик, спустился по лестнице, вышел на двор; проходя мимо ребятишек, игравших у дворницкой в свайку, кликнул одного из них, своего тезку Петьку. Тот побежал за ним охотно, будто знал, куда и зачем. Двор кончался дровяным складом; за ним – огороды, пустыри и заброшенный кирпичный сарай.
Вошли в него и заперли дверь на ключ. На полу стояли корзины с пустыми бутылками. Каховский положил доску двумя концами на две сложенные из кирпичей горки, поставил на доску тринадцать бутылок в ряд, вынул пистолеты, прицелился, выстрелил и попал так метко, что разбил вдребезги одну бутылку крайнюю, не задев соседней в ряду; потом вторую, третью, четвертую – и так все тринадцать, по очереди. Пока он стрелял, Петька заряжал, и выстрелы следовали один за другим, почти без перерыва.
Прошептал после первой бутылки:
– Александр Павлович.
После второй:
– Константин Павлович.
После третьей:
– Михаил Павлович.
И так – все имена по порядку. … … ….… … ….
Дойдя до императрицы Елизаветы Алексеевны, прицелился, но не выстрелил, опустил пистолет – задумался.
Вспомнил, как однажды встретил ее на улице: коляска ехала шагом; он один шел по пустынной Дворцовой набережной и увидел государыню почти лицом к лицу; не ожидая поклона, первая склонила она усталым и привычным движением свою прекрасную голову с бледным лицом под черной вуалью. Как это бывает иногда в таких мимолетных встречах незнакомых людей, быстрый взгляд, которым они обменялись, был ясновидящим. «Какие жалкие глаза!» – подумал он, и вдруг почудилось ему, что почти то же, почти теми же словами и она подумала о нем: как будто две судьбы стремились от вечности, чтобы соприкоснуться в одном этом взгляде мгновенном, как молния, и потом разойтись опять в вечности.
He тронув «Елизаветы Алексеевны», он выстрелил в следующую по очереди бутылку.
Когда расстрелял все тринадцать, кроме одной, поставил новые. И опять:
– Александр Павлович.
– Константин Павлович.
– Михаил Павлович…
Стекла сыпались на пол с певучими звонами, веселыми, как детский смех. В белом дыму, освещаемом красными огнями выстрелов, черный, длинный, тощий, он был похож на привидение.
И маленькому Петьке весело было смотреть, как Петька большой метко попадает в цель – ни разу не промахнулся. На лицах обоих – одна и та же улыбка.
И долго еще длилась эта невинная забава – бутылочный расстрел.