Глава третья
Столько народу ходило к Рылееву, что, наконец, в передней колокольчик оборвали. Пока мастер починит, расторопный казачок Филька кое-как связал веревочкой. «Не беда, если кто и не дозвонится: за пустяками лезут!» – ворчал хозяин, усталый от посещений и больной: простудился, должно быть, на ледоходе.
Однажды, в конце апреля, просидев за работой до вечера в правлении Русско-Американской Компании, вспомнил, что забыл дома нужные бумаги. Правление помещалось на той же лестнице, где он жил, только спуститься два этажа. Сошел вниз, отпер, не звоня, входную дверь ключом, который всегда имел при себе. Филька спал на сундуке в прихожей. Не запирая двери, хозяин прошел в кабинет, отыскал синюю папку с надписью: «Колония Росс в Калифорнии» и хотел вернуться в правление. Но, проходя через столовую, услышал голоса в гостиной. Удивился; думал, что никого дома нет: жена давеча вышла; Глафира собиралась с нею. Кто же это? Подошел к неплотно запертой двери, прислушался: Якубович с Глафирою.
Давно уже Рылеев замечал их любовные шашни. Просил жену спровадить гостью от греха домой, в Чухломскую усадьбу к тетенькам. Якубович – не жених, а осрамить девушку ему нипочем. На то и роковой человек. Еще недавно была у Рылеева дуэль из-за другой жениной родственницы, тоже обманутой девушки. Неужто ему снова драться из-за дурищи Глафирки?
– Я – как обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на пустынный берег, – говорил Якубович. – Ах, для чего убийственный свинец на горах кавказских не пресек моего бытия… Что оно? Павший лист между осенними листьями, флаг тонущего корабля, который на минуту веет над бездною…
– Любящее сердце спасет вас, – томно ворковала Глашенька.
– Нет, не спасет! – простонал Якубович. – Душа моя, как океан, задавленный тяжелой мглой…
Рылеев удивился: вспомнилось, что эти самые слова об океане говорил и Бестужев. Кто же у кого заимствовал?
Слова замерли в страстном шепоте; послышался девственный крик:
– Ах, что вы, что вы, Александр Иванович! Оставьте, не надо, ради Бога…
Рылеев отворил дверь и увидел Глашеньку в объятиях Якубовича: по тому, как он ее целовал, ясно было, что это уже не в первый раз.
Глафира взвизгнула, хотела упасть в обморок, но так как не шутя боялась братца, – так называла она Рылеева, – предпочла убежать в кухню и там спрятаться в чулан, как пойманная с кадетом шестнадцатилетняя девочка.
Рылеев взял Якубовича за руку и повел в столовую.
– Ну что ж, поздравляю. Честным пирком да свадебку?
Якубович молчал.
– Отвечайте же, сударь, извольте объяснить ваши намерения…
– Я, видишь ли, друг мой, почел бы, разумеется, за счастье… Но ты знаешь мои обстоятельства: не могу я жениться, не вправе связать жизнь молодого существа…
– А вправе обесчестить?
– Послушай, Рылеев, кажется, Глафира Никитична не маленькая…
– Еще бы маленькая! Старая девка. Но пока она в моем доме, я никому не позволю…
– Да что ты горячишься, помилуй? У нас ведь ничего и не было…
Если бы случилось это на Кавказе, Якубович принял бы вызов; у него была храбрость тщеславия, и он стрелял превосходно, а Рылеев плохо; но здесь, в Петербурге, на виду государя, поединок грозил новою ссылкою, окончательным расстройством карьеры, а может быть, и раскрытием Тайного Общества – и тогда неминуемой гибелью.
– Ты знаешь, душа моя, я не трус и всегда готов обменяться пулями, – но на тебя рука не подымется. Да и не за что, право…
– А, так ты вот как, подлец! – закричал Рылеев, и вихор поднялся на затылке его, угрожающий, как, бывало, в корпусе, перед дракою. – Так не будешь, не будешь драться?
Еще в начале разговора послышался в прихожей звонок; потом второй, третий, четвертый, – все время звонили; испорченный колокольчик дребезжал слабо и, наконец, в последний раз глухо звякнув, совсем умолк: верно, опять оборвался.
«Э, черт! Кого еще принесла нелегкая? А Филька, подлец, дрыхнет», – думал Рылеев полусознательно, и это усиливало бешенство его.
– Так не будешь? Не будешь?.. – наступал на противника, бледнея и сжимая кулаки.
Росту был небольшого и довольно хил; Якубович перед ним силач и великан. Но в тонких сжатых, побледневших губах Рылеева, в горящих глазах и даже в мальчишеском вихре на затылке что-то было такое неистовое, что Якубович потихоньку пятился; и если бы в эту минуту Рылеев вгляделся в него, то, может быть, понял бы, что «храбрый кавказец» не так храбр, как это кажется.
– Кондратий Федорович Рылеев? – произнес чей-то голос.
Тот обернулся и увидел незнакомого молодого человека в армейском, темно-зеленом мундире с высоким красным воротником и штаб-офицерскими погонами.
– Прошу извинить, господа, – проговорил вошедший, поглядывая с недоумением то на Рылеева, то на Якубовича, – не дозвонился: должно быть, испорчен звонок, дверь отперта…
– Что вам, сударь, угодно? – крикнул хозяин.
– Позвольте представиться, – продолжал гость с едва заметной усмешкой: – полковник Павел Иванович Пестель.
– Пестель! Павел Иванович! – бросился к нему навстречу Рылеев, и лицо его просветлело, с тем внезапным переходом от одного чувства к другому, который был ему свойствен.
– Прошу вас, господа, не стесняйтесь. Я в другой раз… – начал было Пестель.
– Нет, что вы, что вы, Павел Иванович! Милости просим, – засуетился Рылеев, пожимая ему руки и отнимая шляпу; о Якубовиче забыл. Тот прошмыгнул мимо них в прихожую, торопливо оделся и выбежал.
Хозяин повел гостя в кабинет, продолжая суетиться с преувеличенной любезностью.
– Не угодно ли трубочку?
– Спасибо, не курю.
– Ну, слава Богу, наконец-то залучили вас, – опять засуетился Рылеев, сбиваясь и путаясь. – А я уж, признаться, думал, что так и уедете, не повидавшись.
– За мною следят, надо было выждать, – заговорил Пестель чистым русским говором, но слишком правильно, отчетливо, и в этом виден был немец. – Я приехал с генералом Киселевым, начальником штаба. Государь обо мне спрашивал. Надо быть весьма осторожным… А это кто у вас?
– Якубович.
– А, знаю… Дверь, кажется, не заперли? Ваш мальчик спит.
– Ах, в самом деле, – спохватился Рылеев. Сбегал, запер, растолкал Фильку, приказал ждать барыню и вернулся в кабинет.
– Ну что, как у вас, в Южном Обществе? – видимо, затруднялся он, с чего начать; вглядывался в Пестеля.
Ему лет за тридцать. Как у людей, ведущих сидячую жизнь, нездоровая, бледно-желтая одутловатость в лице; черные, жидкие, с начинающейся лысиной, волосы; виски по-военному наперед зачесаны; тщательно выбрит; крутой, гладкий, точно из слоновой кости точеный лоб; взгляд черных, без блеска, широко расставленных и глубоко сидящих глаз такой тяжелый, пристальный, что, кажется, чуть-чуть косит; и во всем облике что-то тяжелое, застывшее, недвижное, как будто окаменелое. Говорили о сходстве его с Наполеоном; но если и было сходство, то не в чертах, а в чем-то другом.
Росту ниже среднего; мешковат, сутул, одно плечо выше другого, как у людей много пишущих. Одет небрежно; длиннополый мундир сшит плохо, должно быть, каким-нибудь уездным жидом; зеленое сукно на спине выгорело; золото погон потемнело. Ордена св. Владимира с бантом, св. Анны, Пурлемерит и золотая шпага за храбрость: герой Двенадцатого года.
«А ведь и в самом деле, пожалуй, Наполеона из себя корчит!» – подумал Рылеев, почему-то сразу насторожившись с безотчетною враждебностью.
Пестель, не затрудняясь, приступил к делу.
– Я приехал в Петербург, дабы предложить вам соединение Северного Общества с Южным, – начал он, глядя на Рылеева в упор своим пристальным, как будто косящим, взглядом. – А для сего нам нужно бы знать с точностью ваши намерения, как всей Директории здешней, так и лично ваши, Кондратий Федорович: я хотел бы знать, какой именно образ правления полагаете вы для России удобнейшим?
Беседа длилась больше двух часов. Пестель предлагал по очереди – Северо-Американскую республику, Наполеоновскую империю, революционный террор, Английскую, Французскую, Испанскую конституции; выхвалял достоинства каждого из этих правлений, а когда Рылеев указывал на недостатки, торопливо соглашался и переходил к следующему. Похоже было не то на судебный допрос, не то на школьный экзамен.
– У вас метод сократовский, – заметил Рылеев, давая понять неприличие допроса.
– Да, я люблю древних, – не понял или не пожелал понять Пестель и продолжал экзамен.
Рылеев злился, и чем больше злился, тем больше себя выдавал; но в то же время наслаждался беседою, как умною книгою, от которой нельзя оторваться. «Умный человек в полном смысле этого слова», – вспомнился ему отзыв Пушкина о Пестеле. Что бы ни говорил он, приятно было слушать: в самом звуке голоса была чарующая уветливость, и логика пленяла, как женская прелесть.
Время летело так быстро, что Рылеев удивился, заметив, что уже темнеет: казалось, прошло не два, а полчаса. И еще казалось, что, слушая Пестеля, впадает он в какой-то магнетический сон, жуткое и сладкое оцепенение, – как змея под музыкой. А может быть, и лихорадка начиналась к вечеру; иногда пробегал по телу легкий озноб, как бывает в самом начале жара, похожий на чувство уютной сонности.
– Послушайте, Пестель, – попытался он стряхнуть чару, – у вас все ясно и просто, как дважды два четыре, но политика – не математика, люди – не цифры и чувства – не выкладки…
– О, разумеется! – согласился Пестель: – политика – не умозрение отвлеченное, а плоть и кровь, сама жизнь народов, сама история. Обратимся же к истории…
«И, начав от Немврода, – рассказывал впоследствии Рылеев, – медленно переходил он через все изменения законодательств; коснулся Греции, Рима, показывая, сколь мало понята была древними вольность, лишенная представительства народного; пронесся быстро мимо Средних веков, поглотивших гражданскую вольность и просвещение; приостановился на революции французской, не упуская из виду, что и оной цель не достигнута; наконец, пал на Россию и ввел меня в свою республику».
– Должно сознаться, что все предшественники наши в преобразовании государств были ученики, да и сама наука в младенчестве! – воскликнул Рылеев с восхищением.
Но Пестель, пропустив мимо ушей похвалу, продолжал экзамен.
– Итак, мы с вами согласны?
– Да, во всем!
– Какое же ваше мнение насчет меры к приступлению к действию? – проговорил Пестель медленно, упирая на каждое слово.
Рылеев давно уже предчувствовал этот вопрос; видел его сквозь магический сон, как змея видит чарующий взор своего заклинателя. Понял, что Пестель – не то, что все они, – романтики, словесники, мечтатели: для него понять – значит решить, сказать – значит сделать. И впервые показалось Рылееву все легкое в мечтах – на деле грозным, тяжким, ответственным.
– Не знаю, – невольно потупился он, но и не видя чувствовал на себе тяжелый взгляд: – мы еще не готовы, не решили многого…
– Не решили? Не знаете? У вас тут Никита Муравьев все пишет конституции. А нам не перьями действовать… Да, от размышления до совершения весьма далече… Так как же, Кондратий Федорович?
– Что вы меня все спрашиваете, Павел Иванович? – поднял Рылеев глаза и вдруг почувствовал, что вот-вот разозлится окончательно, наговорит ему дерзостей. – А вы-то сами как?
– Как мы? – ответил Пестель тотчас же с готовностью, тихо и как будто задумчиво. – Мы полагаем, – всех…
– Что всех?
– Истребить всех, начать революцию покушением на жизнь всех членов царской фамилии. Les demimesures ne valent rien; nous voulons avoir maison nette… Вы по-французски говорите?
– Нет, не понимаю.
– Полумеры ничего не стоят; мы хотим – дотла, дочиста, – на всякий случай перевел он и прислушался к шагам в соседней комнате.
– Кто это?
– Жена моя.
– При ней можно?
– Можно, – невольно усмехнулся Рылеев. – Впрочем, если вы беспокоитесь…
– Нет, помилуйте. Я, кажется… Извините, Бога ради, я иногда бываю очень рассеян: о другом думаю, – улыбнулся Пестель неожиданной, простодушной улыбкой, от которой лицо его вдруг изменилось, помолодело и похорошело.
«Чудак!» – подумал Рылеев, и ему показалось, что как ни пристально глядит на него Пестель, а не видит лица его, смотрит поверх или сквозь него, как сквозь стекло.
Шаги затихли.
– О чем, бишь, мы? – продолжал Пестель. – Да, – всех или не всех?.. Так вы не решили, не знаете?
– Знаю одно, – опять хотел возмутиться Рылеев, – ежели – всех, то вся эта кровь на нас же падет. Убийцы будут ненавистны народу и мы с ними. Подумайте только, какой ужас подобные убийства произвести должны! Мы вооружим всю Россию…
– О, конечно, мы об этом подумали и решили принять меры. Избранные к сему должны находиться вне Общества; когда сделают они свое дело, оно немедленно казнит их смертью, как бы отмщая за жизнь царской фамилии, и тем отклонит от себя всякое подозрение в участии. Нам надобно быть чистыми от крови. Нанеся удар, сломаем кинжал.
Рылеев вспомнил, что почти теми же словами думал он о Каховском; но это была его самая тайная, страшная мысль, а Пестель говорил так просто.
– Сколько у вас? – спросил он так же просто.
– Сколько чего?
– Людей, готовых к действию.
– Двое.
– Кто?
– Якубович и Каховский.
– Надежные?
– Да… Впрочем, не знаю, – замялся Рылеев, вспомнив давешний свой разговор с «храбрым кавказцем». – Якубович, тот, пожалуй, не совсем. Каховский надежнее.
– Значит, один-двое. Мало. У нас десять. С вашими двенадцать или одиннадцать. И то мало…
– Сколько же вам?
– А вот, считайте.
Сжал пальцы на левой руке, готовясь отсчитывать правою.
– Ну-с, по одному на каждого. Сколько всех?
Держа руки наготове, ждал.
Ночь была светлая, но от высокой стены перед самыми окнами темно в комнате; и в темноте еще белее белая рука с алмазным кольцом, которое слабо поблескивало в глаза Рылееву. Опять чарующий взор заклинателя, опять магический сон.
– Ну, что ж, называйте, – как будто приказал Пестель.
И Рылеев послушался, стал называть:
– Александр Павлович.
– Один, – отогнулся большой палец на левой руке.
– Константин Павлович.
– Два, – отогнулся указательный.
– Михаил Павлович.
– Три, – отогнулся средний.
– Николай Павлович.
– Четыре, – отогнулся безымянный.
– Александр Николаевич.
– Пять, – отогнулся мизинец.
Темнело ли в глазах у Рылеева, темнело ли в комнате, но ему казалось, что Пестель куда-то исчез, и остались только эти белые руки, отделившиеся от тела, висящие в воздухе, призрачные. И пальцы на них шевелились, проворные, как белые кости на счетах. Он все называл, называл; пальцы считали, считали, и, казалось, этому конца не будет.
– Этак и конца не будет! – проговорил из темноты чей-то голос, тоже призрачный. – Если убивать и в чужих краях, то конца не будет; у всех великих княгинь – дети… Не довольно ли объявить их отрешенными? Да и кто захочет окровавленного престола? Как вы думаете?
Рылеев хотел что-то сказать, но не было голоса: душная тяжесть навалилась на него, как в бреду.
– А знаете, ведь это ужасное дело, – заговорил опять из темноты тот же призрачный голос: – мы тут с вами, как лавочники на счетах, а ведь это кровь…
Мысли у Рылеева путались; не знал, кто это, – он ли сам думает, или тот говорит.
– Да ведь как же быть? С филантропией не только революции не сделаешь, но и шахматной партии не выиграешь. Редко основатели республик отличаются нежною чувствительностью… Не знаю, как вы, а я уже давно отрекся от всяких чувств, и у меня остались одни правила. И в Писании сказано: никто же возложа руку свою на рало и зря вспять, не управлен есть в царствие Божие…
Рылееву вспомнилось, как эти самые слова говорил он Бестужеву. Да кто же это? Пестель? Какой Пестель? Откуда взялся? Вошел прямо с улицы. Может быть, совсем и не Пестель, а черт знает кто?
Рылеев с усилием встал и пошел к двери.
– Куда вы?
– За лампой. Темно.
Вернулся в кабинет с лампою. При свете Пестель оказался настоящим Пестелем. Опять заговорил о чем-то. Но Рылеев уже не отвечал и почти не слушал; думал об одном: поскорей бы гость ушел. Голова кружилась; когда закрывал глаза, то мелькали белые руки по красному полю.
– Нездоровится вам? – наконец заметил Пестель.
– Да, немного, голова болит… Ничего, пройдет. Говорите, пожалуйста, я слушаю.
– Нет, зачем же? Я вас и так утомил. Лучше зайду в другой раз, если позволите. Да мы, кажется переговорили уже обо всем.
Вышли в столовую.
– Не знаете ли, Кондратий Федорович, – сказал Пестель, прощаясь, – где бы тут у вас в Петербурге шаль купить?
– Какую шаль?
– Обыкновенную, турецкую или персидскую. Для подарка.
– Не знаю. Надо жену спросить. Натали, поди сюда, – крикнул он в гостиную.
Вошла Наталья Михайловна. Рылеев представил ей Пестеля.
– Вот Павел Иванович спрашивает, где бы турецкую шаль купить.
– А вам для кого, для пожилой или молоденькой? – спросила Наталья Михайловна.
– Для сестры. Ей семнадцать лет.
– Ну, тогда не турецкую, а кашемировую, легонькую. Я намедни у Айбулатова, в Суконной линии, видела прехорошенькие блё-де-нюи, со звездочками. Нынче самые модные…
Пестель спросил номер лавки и записал в книжечку.
– Только смотрите, торговаться надо. Умеете?
– Умею. В английском магазине намедни эшарп тру-тру купил за двадцать пять и блондовых кружев по девяти с половиной за аршин. Не дорого?
– Ну и не дешево, – засмеялась Наталья Михайловна: – мужчинам дамских вещей покупать не следует.
Промолчала и прибавила с любезностью:
– Сестрица с вами живет?
– Нет, в деревне. У меня их две. Уездные барышни. Петербургских гостинцев ждут не дождутся. Каждой надо по вкусу, – вот по лавкам и бегаю…
– Избаловали сестриц?
– Что поделаешь? Они у меня такие красавицы, умницы. Особенно старшая. Мы с нею друзья с детства. Меня вот все в полку женить хотят. А по мне, добрая сестра лучше жены…
– Ну, влюбитесь – жéнитесь.
– Да я уж влюблен.
– В кого?
– Да в нее же, в сестру.
– Ну, что вы, Бог с вами! Разве можно?..
– Еще как! – улыбнулся Пестель, и опять лицо его помолодело, похорошело.
Но Рылееву почудилось в этой улыбке что-то робкое, жалкое, как в улыбке тяжелобольного или бесконечно усталого. Понять – значит решить, сказать – значит сделать, – полно, так ли? Счет убийств по пальцам и эшарп тру-тру; чувств не имеет, а в сестрицу влюблен. Не такой же ли и он мечтатель, как все они, – только лжет искуснее? Не говорит ли больше, чем делает? «Наполеон без удачи…» – усмехнулся Рылеев и решил окончательно: «он враг; или я, или он».
Пестель ушел. Подали ужин. Рылеев ничего не ел и лег спать. Наталья Михайловна проверила счет по хозяйству, помолилась и тоже легла.
Как всегда перед сном, говорила мужу о делах: о продаже сена и овса в подгородной деревушке Батове, Рождествене тож, о переводе мужиков с оброка на барщину, о недоимках, о мошеннике-старосте, о взносе семисот рублей процентов в ломбард, о взятке секретарю в Сенате по тяжебному делу матушки. Наконец заметила, что он ее не слушает.
– Спишь, Атя?
– Нет, а что?
– Как что? Я говорю, а ты не слушаешь… Так вот всегда! Ни до чего тебе дела нет, кроме Общества. Но если тебе Общество дороже всего, так и скажи прямо. Ведь ты не один. «Конституция, революция, республика», – а мы-то с Настенькой чем виноваты?..
Говорила плачущим голосом; подождала, не ответит ли. Но он молчал.
– Ну, подумай, Атя: ведь, если что, не дай Бог, случится с тобой, я не вынесу! Так и знай, погубишь и меня и Настеньку…
– Наташа, – сказал он, сердито переворачиваясь с боку на бок, – сколько раз просил я тебя не говорить пустяков. Ну, какое там Общество! Одни разговоры… Можешь быть спокойна: ничего со мной не будет… Ну, полно же, полно, дружок, не мучай себя, не расстраивай, спи с Богом.
– Ах, Атя, Атечка, родненький!.. Ну, что тебе, что тебе это Общество? Ведь сколько можно и так добра сделать! Ведь какой ты у меня умница, какие стихи пишешь, как начальство тебя любит! Ушел бы совсем от них. Зажили бы тихо, смирно, счастливо. Ну, чего еще нужно, Господи!..
Он обнял ее молча, с нежностью. Затихла, еще несколько раз тяжело вздохнула, как маленькие дети, когда засыпают, наплакавшись, и скоро услышал он знакомый, смешной, тоненький храп. В первые дни после свадьбы, когда он восхвалял ее в стихах:
Краса природы, совершенство,
Она моя! она моя!
– удивлял и огорчал его этот храп; а теперь сладко баюкал, как старая детская песенка.
Но сегодня и под эту песенку долго не мог уснуть. Было душно от натопленной печки, от пуховиков двуспальной постели, от собственного жара и жаркого тела Наташи, от этих милых, слабых сонных рук, которые обвили его, сковали, как тяжкие цепи.
Мне нет преграды, нет законов.
И чтоб ее не уступить,
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить! —
писал когда-то. А вот теперь наоборот: чтоб их низвергнуть, надо ее уступить.
Наконец задремал, но тотчас же проснулся; видел во сне что-то страшное, не мог вспомнить что и только повторял про себя, в ужасе: «Что это? Что это?..»
Часы в столовой тикали: зеленая лампадка теплилась; слышался тоненький храп. Все, как всегда. Но во всем – новое, страшное – наяву, как во сне. Что это? Что это?
Вдруг понял что. На одно мгновение с ослепляющей ясностью, какая бывает только у внезапно проснувшихся ночью, в совершенной тишине, в совершенном одиночестве, – понял, что не когда-то, не где-то, а тут же, сейчас – вот она, смерть.
Готов ли он? Не права ли Наташа? Не уйти ли, пока еще не поздно?
Но мгновенье прошло, смерть отступила, уже перестал он ее понимать и подумал с обычною ложью, с обычною легкостью:
«Нет, поздно… Ну, что ж, смерть, так смерть!»
Глава четвертая
Свадьба Софьи Нарышкиной с графом Шуваловым назначена была летом. Уже привезли из Парижа с особым курьером великолепное подвенечное платье, но невеста отказалась наотрез примеривать его, как ни упрашивала мать; а потом уже не могла, потому что опять заболела. Улучшение, которому так радовался князь Валерьян, оказалось обманчивым. Во время ледохода болезнь усилилась, и началось кровохарканье. Государю врачи объявить не решались, но про себя знали, что дни больной сочтены.
Софья была слишком слаба, чтобы везти ее за границу или на юг России. Врачи советовали ей переехать за город.
Весна была ранняя, дружная; дни лучезарные. В тени лесных оврагов лежал еще снег, а на солнечных дорогах уже пахло летнею пылью. Небо целыми днями – безоблачно-синее, как синее лампадное стекло с огнем внутри; а если долго смотреть в него, то казалось темным, дневное – ночным, как в глубине колодца. И за всей этой чрезмерной ясностью – темнота, пустота зияющая.
Дача Нарышкиных по петергофской дороге – настоящий маленький дворец, с бельведером, откуда видев Финский залив, Петербург и Кронштадт; с плоским зеленым куполом и белыми столбами римского портика. Английский стриженый сад со шпалерами, лабиринтами и усыпанными желтым песком дорожками; одна только высокая аллея старых плакучих берез.
В покоях – тяжелое великолепие павловских времен: расписные потолки, штофные обои, золоченая мебель, тусклые зеркала, в которых лица живых, как лица покойников. Но несколько комнат отделала Марья Антоновна в новом, веселеньком французском вкусе, особенно комнату больной во втором этаже, окнами на море. Обои, нарочно из Парижа выписанные, – серебристо-белый атлас с бледно-алыми гвоздичками; легкая дачная мебель лакированного светлого тополя; балкон, уставленный цветущими померанцами в оранжерейных кадках. «Настоящее гнездышко любви – nid d’amour – для моей бедненькой, бедненькой девочки», – говорила Марья Антоновна. Но на веселенькой мебели, как на тычке, больной ни присесть, ни прилечь. «Ох, болят мои старые косточки!» – горестно шутила Софья. Белый атлас напоминал ей ненавистное подвенечное платье, которое теперь она как будто вечно примеривала; алые гвоздички утомляли глаза, как мелькание бреда.
Софья переносила болезнь мужественно; только что становилось легче, вставала, бродила по комнате и уверяла, что уже почти совсем здорова. Но Валерьяну Голицыну, который опять проводил с ней целые дни, казалось, что она рада болезни и не хочет выздороветь. Лекарств не принимала, докторов не слушалась.
Однажды утром, вскоре после переезда на дачу, чувствуя или вообразив, что чувствует себя бодрее, перешла с постели на кресло, старое-престарое, с рваною кожею и торчавшею кое-где из дыр волосяной набивкою, – родное среди этой чужой мебели; из городского дома вытребовала его нарочно, потому что только на нем и могла сидеть.
Утро было ясное, как все эти дни; небо лампадно-синее; тишина, какая бывает только раннею весною на пустынных дачах: щебет птиц, скрежет грабель, далекий-далекий топор, – должно быть, рыбак чинит лодку на взморье, – тишина от этих звуков еще беспредельнее. Открыта дверь на балкон; запах весеннего утра, березовых почек смешивался с душным запахом лекарств.
Стоя перед Софьей на коленях, Голицын кормил ее с ложечки предписанной врачами молочной овсянкой. Софья только из его рук соглашалась глотать ее, как лекарство, по ложечке. Старая няня, Василиса Прокофьевна, вдали у двери, пригорюнившись, глядела на «кормление зверя», как называла больная свой утренний завтрак.
Отдыхая между двумя ложками, Софья наклонилась к Голицыну и разглядывала лицо его с внимательною улыбкою.
– А ну-ка, погодите, сделайте лицо серьезное. Нет, еще, еще серьезнее… Да, ну же, ну! Больше не можете?
– Не могу.
– А морщинка осталась.
– Какая морщинка?
– Вот здесь, около губ. Как будто всегда усмехаетесь. Помните мраморного дедушку Вольтера в нашей библиотеке? Вот и у вас, пожалуй, такая же усмешка будет к старости… Над чем вы смеетесь, ваше сиятельство?
– Не знаю, милая… Над собою разве?
– А очки вам не к лицу. И не думайте, пожалуйста: вовсе не карбонар, а просто немецкий профессор в отставке. Ну, зачем вы их носите? Из упрямства, что ли? Государь прав, что терпеть не может очков… Ну, будет, не хочу больше, – оттолкнула она ложку. – Это которая?
– Восьмая, а вы обещали двенадцать.
– Нет, не могу… Няня, голубушка, позволь больше не есть. Нельзя же человека как каплуна откармливать….
– Что это, право, сударыня, точно маленькая! – заворчала старушка. – Да хоть совсем не ешьте. Оттого и больны, что докторов не слушаете.
Прокофьевна отвернулась, чтобы не заплакать, но не уходила, как будто ждала чего-то.
– Так вот и будет стоять, пока не выгоню, – шепнула Софья по-французски Голицыну. – Как мучает, если бы вы знали, как она меня мучает, Господи! А все оттого, что любит… Злейшие враги – любящие. Разве не так?
– Так-то так, да уж очень зло… Пожалуй, злее усмешки Вольтеровой.
– У меня теперь все такие злые мысли, острые. Больно от них, как если иголку раскалить на огне и воткнуть в тело. Вот и в вас втыкаю, бедненький, вижу, как от боли корчитесь…
– Ничего, только бы вам полегче, – проговорил он, целуя прозрачно-бледную, с голубыми жилками, руку ее, такую мертвую, такую детскую.
– Ну, давайте овсянку кончать, а то ни за что не уйдет, – оглянулась Софья на Прокофьевну. – Одним духом. Девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая… Уф! Уберите скорей эту гадость. Ну, няня, видишь, – кончила. Не сердись же, не плачь, глупенькая! Мне лучше. Ну, право, совсем хорошо. Ступай с Богом. Князь почитает, а я отдохну.
Голицын начал читать «Светлану» Жуковского.
– Нет, не надо, не надо, лучше другое! – остановила Софья. – Помнишь, в Покровском у пруда за теплицами?
Где, невеста, где твой милый,
Где венчальный твой венец?
Дом твой – гроб, жених – мертвец.
Помнишь, как я тогда испугалась, а ты меня утешал.
О, не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана!
А вот узнала-таки!.. О, какие страшные, страшные сны, Валенька! Как давно, Господи! Какие мы старые, древние! Кажется, не семнадцать, а семьдесят лет… Душно здесь, лекарствами пахнет; пойдем на балкон.
Он поднял ее на руки: каждый раз, как подымал, – чувствовал, что все легче и легче легкая ноша, как будто она в руках его таяла. Перенес на балкон и усадил в кресло. Луч солнца скользнул по золотистой пряди волос и бессильно повисшей руке; еще бледнее бледная рука, еще голубее голубые жилки на солнце.
Софья прижалась лицом к лицу его и болезненно щурила глаза от света.
– Как хорошо! Какое море! Какие паруса! Куда они плывут? Может быть, далеко-далеко. А когда доплывут…
«Когда доплывут, меня уже не будет», – угадал он, как угадывал все ее мысли.
– Душа бессмертна, говорят… Ты веришь?
– Верю.
– А я не знаю… Если только душа, – зачем?.. Я хочу, чтобы и там все, все, как здесь… Чтобы так же как вот сейчас, разрытою землею от цветочных грядок пахло и березовыми почками. Вон комар жужжит. Пусть и комар тоже. Паучок, видишь, ползет, маленький, красненький. Пусть и он. И бородавку над губой у няни тоже хочу. Все, как здесь…
– И меня в очках?
– Нет, очков не надо. Ведь я их не люблю. И морщинки, которая смеется, не надо. Да где она? Пропала? Нет, вот… Только другая стала, – бедная. Ну, такую ничего, пожалуй, – можно. Все, что люблю, пусть и там, как здесь… А если только душа, то не надо, ничего не надо. Смерть – так смерть. Один конец… Ну, устала я что-то. Холодно. Пойдем.
Он перенес ее в комнату и опять усадил в кресло; укутал потеплее, потому что начинался озноб; обложил подушками; думал – задремлет, хотел отойти, но она подозвала его.
– А что у вас? Как дела? Давно не рассказывал…
Он понял, что она спрашивает о Тайном Обществе.
Знала о нем; он долго не хотел рассказывать, – боялся, как бы не проговорилась государю, не выдала нечаянно; но, наконец, рассказал, только не называл никого по имени. Не мог скрыть: она все о нем знала, как и он о ней, вещим знанием. И потом, здесь, в комнате больной, может быть, умирающей, Тайное Общество, революция, республика казались ему игрушками, которыми он тешил ее, как больное дитя. Но иногда чувствовал с ужасом, что она понимает больше, чем он говорит, и что игрушки эти опасные: не одна ли из них – тот острый нож, которым он ранил ее до смерти?
Так и теперь начал рассказывать что-то, думая только об одном, – как бы развлечь и не ранить – подальше спрятать нож.
– Зачем не говоришь всего? – вдруг остановила она и заглянула ему в глаза пристально. – У тебя революция точно детская сказочка: Серый Волк – тиран, а свобода – Красная Шапочка. Но ведь это не так. Не так было – не так будет. Я же знаю…
О стыд! О ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары…
Погиб увенчанный злодей.
Вот как, а не Красная Шапочка… Ты эти стихи знаешь?
– Знаю. А ты откуда? Кто тебе дал?
– Дядя, Дмитрий Львович. Добренький он. Все что хочу, с ним делаю. Вот и дал, только велел никому не показывать, а то ему достанется… Это об убийстве императора Павла Первого. И няня тоже рассказывала…
Помолчала и вдруг шепнула ему на ухо:
– А как ты думаешь: он знал?
Опять заглянула ему в лицо еще пристальней.
Голицын понял: спрашивала, знал ли государь-наследник Александр Павлович о том, что заговорщики хотят убить отца его, императора Павла I.
– Что же ты молчишь? Говори…
– Не надо, Софья! Зачем? Кто может судить, кроме Бога?
– Нет, надо. Я хочу знать все, что ты думаешь. Говори же, только не скрывай, не обманывай. Знал ли он?
– Я думаю, всего не знал, – ответил он через силу.
– А если бы знал, – продолжала она, – если бы знал, то все-таки… Ведь нельзя иначе? Ведь император Павел злодеем был, извергом?
– Какой изверг! Просто больной, несчастный…
– Все равно, – сумасшедший.
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты Богу на земле.
Пятьдесят миллионов людей в руках сумасшедшего, – разве можно это терпеть? Надо было убить. Никто не виноват, никто не может судить, кроме Бога. Сам Бог устроил так, что убивать надо. Умирать и убивать. Уж лучше бы не было Бога!.. И ты, и ты убил бы, если бы надо?.. Молчишь? Не хочешь сказать? Ну, все равно, я знаю, что ты думаешь…
И вдруг опять зашептала ему на ухо:
– Намедни-то что мне приснилось. Будто входим с тобой в эту самую комнату, а у меня на постели кто-то лежит, лица не видать, с головой покрыт, как мертвец саваном. А у тебя в руках будто нож, убить хочешь того на постели, крадешься. А я думаю: что, если мертв? – живых убивать можно, – но как же мертвого? Крикнуть хочу, а голоса нет; только не пускаю тебя, держу за руку. А ты рассердился, оттолкнул меня, бросился, ударил ножом, саван упал… Тут мы и увидели, кто это… Знаешь кто? Знаешь кто?.. – повторяла она задыхающимся шепотом, и он слышал, как зубы у нее стучат. – Ох, Валенька, Валенька, знаешь кто?
Он знал: ее отец!
– Не надо, Софья, не надо! – сказал он, закрывая лицо руками. – Ведь это только сон, дурной сон от болезни. Пройдет болезнь – и не будет страшных снов…
– Опять лжешь? Опять скрываешь? Не говоришь всего? Я хочу знать все, слышишь, все! Я же понимаю, что от крови – Шапочка Красная. Знаешь, от чьей? Думал ты о крови, когда шел к ним? Можно ли идти на кровь во имя Господа?.. Что вы все о крови думаете? Что? Говори…
– Не надо! Не надо! – повторял он одно только слово, ломая руки в отчаянии.
– Убивать надо, а говорить не надо?.. Нет, говори! Я больше не могу, не хочу! Говори же, не лги! Я знаю все, не обманешь! – проговорила она и отняла руки насильно от лица его, посмотрела на него в упор – в этом взгляде был острый нож, ранящий до смерти. – Говори: его убить хотите?
– Что ты делаешь, Софья…
– Что делаю? Иглу раскаленную втыкаю в тебя – острый нож в живого, а не в мертвого. Что, больно? Ну, ничего, – потерпи, не мне же одной от боли корчиться…
Злоба засверкала в глазах ее, и от этой злобы стало ему еще жальче.
– Не со мною, а с собою, что делаешь, Господи! Ну, зачем?..
– Нет, не я, а ты, что ты со мной сделал?.. Ничего я не знала, была глупая девочка, ребенок; спокойна, счастлива. Ты пришел и разрушил все, возмутил, соблазнил… Помнишь, на концерте Виельгорского? От этого я и больна, умираю. Ведь об этом сказано: лучше бы мельничный жернов на шею… Я же тебя не спрашивала. Начал, – так и кончай… И чего теперь испугался? Что донесу, что ли? А может, и донесу… Знаю все, не обманешь, знаю, чего вы хотите… И за что? Что он вам сделал? Как у вас рука на него подымется? И у тебя, Валенька родненький, любимый мой, единственный! На него, на отца моего! Уж лучше бы ты меня!..
Он встал с мертвенно-бледным, но как будто спокойным лицом.
– Бог тебе судья, Софья! Думай, как хочешь: злодеи, убийцы, изверги… А может быть, глупые дети, – я ведь иногда и сам думаю: ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят. А все-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, не вынесу, а уйти от них не могу, даже если тебя, Софья…
Голос его оборвался, лицо исказилось, и, закрыв его руками, он только повторял сквозь рыдания:
– Не уйду, не уйду! И если тебя потеряю, от них не уйду!
– Да кто тебя держит? – усмехнулась она с тою же злобою, как давеча. – Ступай к ним! Ступай! Ступай!
Упала навзничь на подушки и вся затрепетала, забилась, как раненая птица, сначала в неистовых рыданиях, потом в раздирающем кашле. Ему казалось, что она задохнется, умрет сейчас на его руках.
Наконец кашель затих; но долго еще лежала с лицом белее белых подушек и с закрытыми глазами, как мертвая. Он думал, не позвать ли на помощь. Но пошевелилась, открыла глаза.
– Ты здесь? Не ушел? Ничего, не бойся, прошло. Дай воды… Как руки у тебя дрожат! Не бойся же, мне хорошо. Только не уходи, побудь со мною…
Вдруг наклонилась и стала целовать руки его; плакала, но лицо было ясное, тихое; тихая, ясная улыбка.
– Прости меня, Валя, голубчик! Это в последний раз, больше не будет. Только прости, не уходи, не покидай меня, я без тебя не могу…
Он упал перед ней на колени; она обняла голову его, гладила и целовала ему волосы.
– Ничего, ничего, полно, не плачь, все хорошо будет. Я знаю. Господь нам поможет. Мне будет полегче. Вот уже теперь так легко, так хорошо с тобою… Только обещай, что возьмешь меня к себе. Я не могу здесь больше, не могу, не хочу! Я должна быть с тобою. Где ты, там и я. Если надо будет, убежим… Да? Далеко, далеко от всех… А потом и он будет с нами. Он ведь мне обещал оставить все и жить со мною. Вот и будем втроем: он, ты да я… И тогда все ему скажем. Он поймет, сделает! Ведь и он того же хочет, что вы? Ты сам говорил, что и он хочет того же… И не будет крови. Не надо крови… А если надо, то он сам отдаст свою кровь, вместе с вами, за вольность, за счастье России! Так будет, Валя, будет, да? Скажи, что будет! – повторяла, как безумная.
– Будет! Будет! – повторял и он, чувствуя, что в этом безумии – пророчество: когда-то, где-то, может быть, в мире нездешнем, – но так будет.
Вдруг оба прислушались. На мосту у ворот застучали копыта; песок садовой аллеи заскрипел под колесами. Голицын выбежал на балкон.
– Он? – спросила Софья, когда Голицын вернулся в комнату.
– Да, прощай…
– Нет, погоди. Слышишь: к маменьке прошел. Успеешь… Постой же, я хотела еще что-то сказать… Да, может быть, и лучше, если умру? Помирю вас, мертвая, скорее, чем живая… Но, живая или мертвая, всегда с тобою! И гнать будешь, не уйду, – оттуда приходить буду. Помни же: куда ты, туда и я. И если Бог тебя осудит, то пусть и меня… Но не осудит Бог! Ну, дай, благословлю. Сохрани, помоги, помилуй вас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!
Перекрестила и поцеловала его с тою же тихою, ясною улыбкою.
– Ну, ступай, ступай скорее!
Он выбежал из комнаты. Но было поздно: шаги государя слышались на лестнице; Голицын встретился с ним; посторонился с низким поклоном. Государь посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, но молча нахмурился, кивнул головой и прошел мимо.
Давно уже просил он Марью Антоновну не принимать Голицына. Софья, под предлогом болезни, не пускала к себе на глаза жениха своего, графа Шувалова, а Голицын проводил с нею целые дни. Это казалось государю неприличным; к тому же заметил он, что беседы эти вредно влияют на ее здоровье, волнуют ее, расстраивают. Решил ей самой это высказать.
Но когда увидел ее, забыл о своем решении: такая перемена произошла в ней за два дня, что он испугался, как будто теперь только понял, что она смертельно больна.
Обрадовалась, ласкалась к нему, как всегда. Но оба чувствовали, что разделяет их какая-то неодолимая преграда. Обнимая, целовала его; но в лице двусмысленное противоречие между слишком нежною улыбкою губ и жестокой морщиною лба опять поразило ее, так же как некогда в Торвальдсеновом мраморе; вдруг вспомнилось ей, как в детстве обнимала, целовала она этот мрамор, и как теплел он под ее поцелуями, казался живым.
И стало страшно, – как бы теперь, когда целовала живого, не показалось, что целует мертвого.
Глава пятая
В первых числах мая назначено было у Рылеева собрание Тайного Общества, чтобы выслушать предложение Пестеля.
В маленькой квартире все было перевернуто вверх дном. Ненужную мебель вынесли; открыли двери настежь в кабинет и гостиную; Наташа с Настенькой уехали ночевать к знакомым.
Заседание назначено в восемь часов вечера, а сходиться начали к семи. Это было редкостью: обыкновенно опаздывали или не приходили вовсе. На лицах – тревога и торжественность. Многие явились в орденах и мундирах. Говорили вполголоса; курить выходили на кухню. Ожидали Пестеля; каждый раз, как открывалась дверь, оборачивались: не он ли?
Никита Михайлович Муравьев, капитан гвардейского генерального штаба, лет тридцати с небольшим, – бледно-желтый геморроидальный цвет лица, бледно-желтые редкие волосы, бледно-желтые, точно полинялые, от света прищуренные глаза, – настоящий петербургский чиновник, – сидя за столом, поодаль от всех, читал бумаги и делал на полях отметки карандашом. Только что кончик тупился, – чинил торопливо и тщательно: мог писать только самым острым кончиком, подобно Сперанскому, которому поклонялся и подражал во всем. Напишет два-три слова и чинит, каждый раз привычным движением подымая бумагу к близоруким глазам и сдувая кучку графитовой пыли с таким озабоченным видом, как будто судьба предстоящего собрания зависела от этого. Сочинитель северной конституции, главный противник Пестеля за его республиканские крайности, – готовился ему возражать; но волновался и не мог сосредоточиться.
Друзья считали Муравьева единственным в Обществе умом государственным: что Сперанский для нынешней России, то Муравьев для будущей. Кабинетный ученый, осторожный и умеренный, он составлял законы Российской конституции так же кропотливо, как часовщик собирает под лупою пружинки, колесики, винтики. Работал в Тайном Обществе, как в министерской канцелярии. Написанное казалось ему сделанным. Признавал необходимость революции, но втайне боялся ее, как всякой чрезмерности. Пестель шутил, что Муравьев похож, на человека, который просит ваты заткнуть себе уши, чтобы не надуло, когда его ведут на смертную казнь. Действовать в революции мешала ему эта вечная вата в ушах, и геморрой, и жена: чуть что, она увозила его в деревню и там держала под замком, пока все успокоится.
Чиня карандаши, невольно прислушивался к мешавшим ему разговорам.
В ожидании Пестеля говорили о нем. Рассказывали об отце его, бывшем: сибирском генерал-губернаторе, – самодуре и взяточнике, отрешенном от должности и попавшем под суд; рассказывали о самом Пестеле – яблочко от яблони недалеко падает, – как угнетал он в полку офицеров и приказывал бить палками солдат за малейшие оплошности по фронту.
– Бить-то их бьет, а они его все-таки любят: лучшего, говорят, командира не надо.
«Годится на все: дай ему командовать армией, или сделай каким хочешь министром, везде будет на месте», – приводили отзыв графа Витгенштейна, главнокомандующего второю армией.
– Государь на Тульчинском смотру был особенно доволен полком Пестеля. «Превосходно, точно гвардия!» – изволил сказать и три тысячи десятин земли ему пожаловал. А как узнал, что Пестель – в Тайном Обществе, испугался, говорят, не на шутку…
– Государь вообще боится нас, – усмехнулся Бестужев, самодовольно поглаживая усики.
«Умный человек во всем смысле этого слова», – напоминали отзыв Пушкина о Пестеле.
– Умен, как бес, а сердце мало, – заметил Кюхля.
– Просто хитрый властолюбец: хочет нас скрутить со всех сторон… Я понял эту птицу, – решил Бестужев.
– Ничего не сделает, а только погубит нас всех ни за денежку, – предостерегал Одоевский.
– Он меня в ужас привел, – сознался Рылеев: – надобно ослабить его, иначе все заберет в руки и будет распоряжаться как диктатор.
– Знаем мы этих армейских Наполеошек! – презрительно усмехался Якубович, который успел в общей ненависти к Пестелю примириться с Рылеевым после отъезда Глафиры в Чухломскую усадьбу.
– Наполеон и Робеспьер вместе. Погодите-ка ужо, доберется до власти – покажет нам Кузькину мать! – заключил Батенков.
Слушая, как сквозь сон, князь Валерьян Михайлович Голицын смотрел в окно на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и вспоминал глаза умирающей девочки. Ее спасение или спасение России – что ему дороже? Ну, пусть революция, а ведь все-таки – смерть. И почему судьба человека меньше, чем судьба человечества? Что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даст человек за душу свою? Перед смертью, перед вечностью не прав ли тот, кто сказал: «Политика только для черни»? И как непохоже то, что говорят эти люди, на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и на глаза умирающей девочки.
Непохоже, несоединено. В последнее время все чаще повторял он это слово: «несоединено». Три правды: первая когда человек один; вторая, когда двое; третья когда трое или много людей. И эти три правды никогда не сойдутся, как все вообще в жизни не сходится. «Несоединено».
– Он! Он! – пронесся шепот, и все взоры обратились на вошедшего.
Однажды, на Лейпцигской ярмарке, в музее восковых фигур, Голицын увидел куклу Наполеона, которая могла вставать и поворачивать голову. Угловатою резкостью движений Пестель напомнил ему эту куклу, а тяжелым, слишком пристальным, как будто косящим, взглядом – одного школьного товарища, который впоследствии заболел падучею.
Уселись на кожаные кресла с высокими спинками, за длинный стол, крытый зеленым сукном, с малахитовой чернильницей, бронзовым председательским колокольчиком и бронзовыми канделябрами – все взято напрокат из Русско-Американской Компании; зажгли свечи без надобности, – было еще светло, – а только для пышности. Хозяин оглянул все и остался доволен: настоящий парламент.
– Господа, объявляю заседание открытым, – произнес председатель, князь Трубецкой, и позвонил в колокольчик, тоже без надобности, было тихо и так. – Слово принадлежит директору Южной Управы, полковнику Павлу Ивановичу Пестелю.
– Соединение Северного Общества с Южным на условиях таковых предлагается нашею Управою, – начал Пестель. – Первое: признать одного верховного правителя и директора обеих управ; второе: обязать совершенным и беспрекословным повиновением оному; третье: оставя дальний путь просвещений и медленного на общее мнение действия, сделать постановления более самовластные, чем ничтожные правила, в наших уставах изложенные, понеже сделаны были сии только для робких душ, на первый раз, и, приняв конституцию Южного Общества, подтвердить клятвою, что иной в России не будет…
– Извините, господин полковник, – остановил председатель изысканно-вежливо и мягко, как говорил всегда: – во избежание недоумений, позвольте узнать, конституция ваша – республика?
– Да.
– А кто же диктатор? – тихонько, как будто про себя, но так, что все услышали, произнес Никита Муравьев, не глядя на Пестеля. В этом вопросе таился другой: «Уж не вы ли?»
– От господ членов Общества оного лица избрание зависеть должно, – ответил Пестель Муравьеву, чуть-чуть нахмурившись, видимо, почувствовав жало вопроса.
– Не пожелает ли, господа, кто-либо высказаться? – обвел председатель глазами собрание.
Все молчали.
– Прежде чем говорить о возможном соединении, нужно бы знать намерения Южного Общества, – продолжал Трубецкой.
– Единообразие и порядок в действии… – начал Пестель.
– Извините, Павел Иванович, – опять остановил его Трубецкой так же мягко и вежливо. – Нам хотелось бы знать точно и определительно намерения ваши ближайшие, первые шаги для приступления к действию.
– Главное и первоначальное действие – открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола, – ответил Пестель, начиная, как всегда в раздражении, выговаривать слова слишком отчетливо: раздражало его то, что перебивают и не дают говорить. – Должно заставить Синод и Сенат объявить временное правление с властью неограниченною…
– Неограниченною, самодержавною? – опять вставил тихонько Муравьев.
– Да, если угодно, самодержавною…
– А самодержец кто?
Пестель не ответил, как будто не слышал.
– Предварительно же надо, чтобы царствующая фамилия не существовала, – кончил он.
– Вот именно, об этом мы и спрашиваем, – подхватил Трубецкой: – каковы по сему намерения Южного Общества?
– Ответ ясен, – проговорил Пестель и еще больше нахмурился.
– Вы разумеете?
– Разумею, если непременно нужно выговорить, – цареубийство.
– Государя императора?
– Не одного государя.
… … … … … … … … … …
Говорил так спокойно, как будто доказывал, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым; но в этом спокойствии, в бескровных словах о крови было что-то противоестественное.
Когда Пестель умолк, все невольно потупились и затаили дыхание. Наступила такая тишина, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают, и сверчок за печкой поет уютную песенку. Тихая, душная тяжесть навалилась на всех.
– Не говоря об ужасе, каковой убийства сии произвести должны и сколь будут убийцы гнусны народу, – начал Трубецкой, как будто с усилием преодолевая молчание, – позволительно спросить, готова ли Россия к новому вещей порядку?
– Чем более продолжится порядок старый, тем менее готовы будем к новому. Между злом и добром, рабством и вольностью не может быть середины. А если мы не решили и этого, то о чем же говорить? – возразил Пестель, пожимая плечами.
Трубецкой хотел еще что-то сказать.
– Позвольте, господин председатель, изложить мысли мои по порядку, – перебил его Пестель.
– Просим вас о том, господин полковник!
Так же как в разговоре с Рылеевым, начал он «с Немврода». В речах его, всегда заранее обдуманных, была геометрия – ход мыслей от общего к частному.
– Происшествия тысяча восемьсот двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько царств уничтоженных, столько переворотов совершенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями совершать оные. К тому же, имеет каждый век свой признак отличительный. Нынешний – ознаменован мыслями революционными: от одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая Англии и Турции, сих двух противоположностей, дух преобразования заставляет всюду умы клокотать…
Говорил книжно, иногда тяжелым канцелярским слогом, с неуклюжею заменою иностранных слов русскими, собственного изобретения: революция – превращение, тиранство – зловластье, республика – народоправление. «Я не люблю слов чужестранных», – признавался он.
«Планщиком» назвал Пушкин стихотворца Рылеева; Пестель в политике был тоже планщик. Но в отвлеченных планах горела воля, как в ледяных кристаллах – лунный огонь. Говорил, как власть имеющий, и очарование логики подобно было очарованию музыки или женской прелести.
Одни пленялись, другие сердились; иные же пленялись и сердились вместе. Но чувствовали все, так же как намедни Рылеев, что бывшее далекою мечтою становится близким, тяжким, грозным и ответственным.
Перейдя к разбору муравьевской конституции, не оставил в ней камня на камне. С неотразимою ясностью обнаружил сходство ее с древнею удельною системой, от которой едва не погибла Россия, – «ужасное вельможество и аристокрацию богатств».
– Сии аристокрации, главная препона благоденствия общего и главное утверждение зловластия, одним только республиканским образованием правления устранены быть могут.
Муравьев хотел произнести свою речь, когда Пестель выскажет все до конца, но сидел как на иголках и, наконец, не выдержал.
– Какая же аристокрация, помилуйте! Ни в одном государстве европейском не бывало, ни в Англии, ни даже в Америке, такой демокрации, каковая через выборы в нижнюю палату Русского Веча, по нашей конституции, имеет быть достигнута…
– У меня, сударь, имя не русское, – заговорил вдруг Пестель с едва заметною дрожью в голосе, – но в предназначение России я верю больше вашего. «Русскою Правдою» назвал я мою конституцию, понеже уповаю, что правда русская некогда будет всесветною, и что примут ее все народы европейские, доселе пребывающие в рабстве, хотя не столь явном, как наше, но, быть может, злейшем, ибо неравенство имуществ есть рабство злейшее. Россия освободится первая. От совершенного рабства к совершенной свободе – таков наш путь. Ничего не имея, мы должны приобрести все, а иначе игра не стоит свеч…
– Браво, браво, Пестель! Хорошо сказано! Или все, или ничего! Да здравствует «Русская Правда»! Да здравствует революция всесветная! – послышались рукоплескания и возгласы.
Если бы он остановился вовремя, то увлек бы всех, и победа была бы за ним. Но его самого влекла беспощадная логика, посылка за посылкой, вывод за выводом, – и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь, – совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.
– Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей, – такова цель устройства гражданского. Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая и в самой теореме всю ясность свою сохраняющая. А поелику из оного явствует, что все люди должны быть равны, то всякое постановление, равенству противное, есть нестерпимое зловластие, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок нижé тени старого…
Математическое равенство, как бритва, брило до крови; как острый серп – колосья – срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.
– Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословие упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме единого, великороссийского, уничтожаются…
Все резче и резче режущие взмахи бритвы. «Уничтожается», «упраздняется» – в словах этих слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем подобно было очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне – в видении мира нездешнего. Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.
– Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное – и все во всем равны да будут совершенным равенством, – заключил он общий план и перешел к подробностям.
Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная: православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.
Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча, затем послышались насмешливые шепоты, и, наконец, негодующие возгласы.
– Да это хуже Аракчеева!
– Военные поселения, а не республика!
– Мундир бы завести для всех россиян одинаковый, с двумя параллельными шнурами в знак равенства!
– Не русская правда, а немецкая!
– Самодержавие злейшее!
А Пестель, ничего не видя и не слыша, продолжал говорить, как будто наедине с собою.
Голицын вглядывался в него, и маленький человек, со спокойным лицом, в треуголке и сером плаще, вспоминался ему на высотах Шевардинского редута, в пороховом дыму и в огне, над грудами убитых и раненых, ходивший взад и вперед шагами такими тяжелыми, что, казалось, не от пушечных выстрелов, а от этих шагов дрожит и стонет земля. Маленький человек похож был на свою собственную куклу, автомат в музее восковых фигур. Неземная тяжесть, роковая одержимость. Как будто не сам он двигается, а кто-то двигает, дергает его, как петрушку за ниточку.
Пестель вынул из портфеля перечерченную военную карту Российской империи, разложил ее на столе и начал объяснять разделение областей будущей Российской республики, с новою столицею, соединяющей Европу с Азией, Нижним Новгородом, под названием Владимир, в честь св. Владимира. Карта приложена была к «Русской Правде».
– Неубитого медведя шкуру делим, – заметил кто-то.
– А Польша где?
– Здесь, – указал Пестель на карту.
– Как здесь? За рубежом?
– Да, отделена от России.
– Не знаю, как вы, господа, – вдруг побледнел и вскочил Рылеев, – а я никому не позволю разыгрывать в кости судьбу моей родины!
Повскакали и другие, закричали в ярости:
– Не позволим! Не позволим!
– Вот они, Южные, вот, куда гнут!
– Кромсать Россию! Да черт вас дери с вашею республикою!
– Предатели!
– Враги отечества!
Неистовый Кюхля схватил карту и разорвал ее пополам.
Председатель изо всей силы звонил в колокольчик, но долго еще шум не унимался.
– Я полагаю, господин полковник, что отторжение столь коренных областей, как Польша, от державы Российской многим не понравится, – начал было Трубецкой примирительно, когда стало потише.
– А я полагаю, господин председатель, что мы исповедуем либеральные взгляды не для того, чтобы нравиться людям, из коих большинство глупцы, – усмехнулся Пестель так высокомерно, что даже кротчайшего Трубецкого передернуло.
– А главное, хамы все; не от огня или потопа, а от хамства погибнет земля! – выпалил вдруг доселе безмолвный Каховский и опять замолчал на весь вечер.
– С одним не могу никак согласиться, – заключил Рылеев: – в республике вашей смертная казнь уничтожается, а вам без нее не обойтись, гильотина понадобится, да еще как: нам же первым головы срубите..
– Не гильотина, а пестелина! – крикнул Бестужев.
Одоевский закорчился и закашлялся от смеха так, что должен был выйти в другую комнату.
Голицыну казалось, что все, навалившись кучею, бьют спящего или пьяного.
Заранее предчувствуя победу, Муравьев попросил слова. Заговорил – и с отрадой почувствовали все, как вещи, сдвинутые Пестелем, возвращаются на старые места; опять становится все нетяжким, негрозным, неответственным; режущая бритва окутывалась ватою; ледяные кристаллы таяли и превращались в теплую воду.
Муравьев доказывал необходимость медленного действия.
– В самой натуре постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крупные же и быстрые события производят вихри, бури, землетрясения и разрушения. Точно так же народу, пребывшему века без сознания вольности гражданской, дарование оной располагаемо должно быть с постепенностью. Поставлять же внезапно и насильственно, на место правления законного, самовластие временных диктаторов, – людей, никому неведомых, есть дело безрассудное. Уверены будучи в том, – заключил оратор, – что Россия не может быть иначе управляема, как монархом законным и наследственным, отвергает Северное Общество всякую мысль о республиканском образе правления и единственной целью своей полагает конституцию монархическую.
– Браво, браво, Муравьев! – закричали и захлопали ему те же, кто давеча кричал и хлопал Пестелю.
– Не бывать республике!
– Да здравствует монархия!
– Да здравствует конституция Северная!
Голицын давно уже видел, как лицо Пестеля бледнело, искажалось, и в тускло-черных глазах загорался тяжелый, припадочный блеск. Вдруг ударил он изо всей силы кулаком по столу.
– Так будет же республика!
Все на минуту притихли. Но тотчас же опять поднялся неистовый крик:
– Долой диктаторов!
– Долой Пестеля!
– Второго Бонапарта!
– Второго самодержца!
– Павла Второго!
Пестель, как будто просыпаясь, обвел всех медленным взором.
– Господа, – заговорил он изменившимся голосом, с тихим и грустным недоумением в потухших глазах, – я ни на какие личности отвечать не буду. Я пришел сюда не с тем. Ежели обидел кого, прошу извинить… Но стыдно будет тому, кто подозревает личные виды. Последствие покажет, что таковых не было. Впрочем, если я один мешаю всему, я готов удалиться из Общества.
Остановился, помолчал и вяло, рассеянно, точно о другом думая, потер лоб рукой:
– Я хотел еще что-то… Ну, да все равно…
В лице и в голосе его что-то было такое простое, правдивое и печальное, что все на мгновение опомнились и, так же как давеча, затаили дыхание, потупились, не глядя друг на друга. И тихая душная тяжесть опять навалилась на всех. Почувствовали, что не надо было говорить того, что говорили, и что не в нем, а в самих себе они что-то унизили.
Голицын встал и подошел к Пестелю.
– Я хочу вам сказать при всех, Павел Иванович! Со многим я не согласен, но главное верно у вас, и я того же мнения до корня: низвержение династии, провозглашение республики. Что бы ни говорили, – это так, и без этого ничего не будет, ничего не будет!
Пестель посмотрел на Голицына с удивлением, как будто все еще не понимая, но вдруг улыбнулся простодушною улыбкою, той же самою, с которой спрашивал намедни Рылеева о персидской шали для сестры и от которой лицо его сразу молодело, хорошело до неузнаваемости.
– Спасибо вам… Я не знаю вашего имени.
– Князь Валерьян Михайлович Голицын.
– Ну, спасибо, спасибо вам, князь! – сказал, крепко, до боли, пожимая ему руку.
Голицын заглянул в глаза Пестелю и тоже улыбнулся, – почувствовал, что может полюбить его, как брата. Но в то же мгновение увидел глаза умирающей девочки.
Пестель, собираясь уходить, складывал в портфель бумаги, листки «Русской Правды» и половинки разорванной карты Российской республики, – верно, дома склеит тщательно. Никто его не удерживал.
Зеленое сукно, взятое напрокат из Русско-Американской Компании, сняли со стола, чтобы не запачкать, и покрыли стол белою скатертью. Потушили свечи, зажгли ананасовый пунш; сахарная голова запылала в голубых волнах спиртового пламени; захлопали пробки, полилось шампанское. Пир вскладчину: с каждого гостя по двадцати рублей ассигнациями.
От грозной и душной Пестелевой тяжести с наслаждением возвращались к обыденной легкости, как будто, проснувшись, потягивались, расправляли члены и торопились наверстать упущенное. Говорили о последнем параде, о чинах и производстве, о танцовщице Истоминой и закулисных шалостях гвардейцев, о Семеновой, которая провалилась намедни в Лобановской «Федре»; спорили о цыганках, Фешке и Малярке, кто лучше поет, – почти с таким же увлечением, как только что о республике и монархии.
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки! —
пел Бестужев, подражая Фешке.
Затянули хором:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
… … …
… … …
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами…
Кюхля пошел плясать казачка и растянулся при общем хохоте. Якубович произнес речь:
– Господа, я не хочу принадлежать ни к каким тайным обществам, чтобы не плясать по чужой дудке. По моему мнению, один человек решительный полезнее всех обществ. Я жестоко оскорблен государем. Разве вы не знаете, зачем я проживаю в Петербурге? Разве не написана на лбу моем кровавая причина?
Сорвал повязку с головы и, вынув из бокового кармана полуистлевший листок, штабный приказ по гвардии, с чином капитана вместо полковника, помахал над головой:
– Вот пилюля, которую восемь лет ношу у ретивого; восемь лет жажду мщения. Ему не ускользнуть от меня… Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите, созывайте ваш Великий Собор и дурачьтесь досыта!
Выслушали молча и заговорили тотчас о другом: где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству в Фонарный, к «дамочкам». Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.
Затянули еще раз на прощанье, но тоже со скукою:
Отечество наше страдает…
… … … …
И опять:
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки!
Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.
– А знаете, князь, – проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах, – ведь Пестель-то прав: стыдно, Боже мой, как стыдно и гадко все! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла…
Голицын молча простился и вышел на улицу.
Светло, тихо, пусто. Внизу – опрокинутое в Мойке белое небо, и вверху – оно же, белое, слепое, как остеклевший глаз покойника; серая каланча над серою съезжею; у полосатой будки сонный будочник; грохочущие телеги со смрадными бочками; ругань двух пьяных гуляк у трактира с красным фонариком и гул барабана вдали, – должно быть, на гауптвахте бьют зорю.
На углу Вознесенской нагнал его Рылеев. Долго шли молча.
– Ну что, как? – начал было Голицын, но тот замахал на него руками:
– Да уж не говорите. Скверно…
И опять молча пошли по светлой, тихой и пустой, точно вымершей, улице с белым небом вверху.
Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий – и весь воздух наполнился медленно-мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.
Остановились, прислушались.
– Да, ничего не будет, ничего не сделаем, – заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест, – а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих…
Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.
Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.
– Да, начать надо, – произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол. – Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!
Обнялись и поцеловались молча.
Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»
На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал – шел сзади, – но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма, – не остановился бы, как пущенный в ход автомат.
Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.
– Здравствуйте, Павел Иванович!
– Ах, Валерьян… – видимо, с трудом вспомнил он имя, – Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю…
Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.
– А нехорошо у вас в Петербурге, – вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: – жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы «Утехи меланхолии?»
– Нет, что это?
– Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? «Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…» Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…
– А к памятнику Петра пройти как? – спросил он, вставая.
– Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.
Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из «Утех меланхолии»:
– «Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии». Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…
– Как вы и это-то запомнили? – рассмеялся Голицын.
– С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, – у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, – желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.
– Вы и стихи любите?
– Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.
– А Пушкина?
– И Пушкина мало знаю.
– Вы, кажется, встречались?
– Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.
– Ну и что же?
– Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу – Бога нет, а по разуму – есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y réfuse.
– Наоборот, казалось бы? – удивился Голицын.
– Нет, у меня так, – немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя – ненадежен.
По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.
Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:
– А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…
– Да, костей не соберет.
– И мы с ним.
– Разве мы – с ним?
– А где же?
– Вот змея под копытами лошади, – крамола, революция…
– Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, – кивнул Пестель на памятник, – с него и началась революция в России…
– И самодержавие с него же, – заметил Голицын.
– Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? – опять, помолчав, спросил Пестель.
– Не знаю, – усмехнулся Голицын, – не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.
– Почему я?.. – проговорил Пестель, но уж опять рассеянно, как будто о другом думая; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.
Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?
Ответа не было, и, наконец, решил: «А все-таки надо начать – с ним или против».