Книга: Державный плотник
Назад: 10
Дальше: 15

Часть II

1

Прошло около двух лет после погрома русского войска под Нарвою.
И отплатили же русские за этот погром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор...
– Усердствует Борька, – улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кecapю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, – пишет, что при Гумельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял.
– За Нарву это, государь... – рассеянно пробормотал Ромодановский.
– За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, – сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского...
– Что с тобой, князь? – спросил он. – Попритчилось тебе что?
– Уж и не ведаю, государь, как быть, – смущенно отвечал князь-кесарь.
– Что такое? Не ладно у тебя в кнутобойне что?
– Нету, государь, твоим государевым счастьем у меня все обстоит благополучно.
– Так что ж! Кажи.
– И ума не приложу, государь.
– Ну, так я, може, приложу.
Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царем.
– Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видывал, – говорил Петр, рассматривая одну монету.
Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
– Город вычеканен довольно искусно.
– Точно, государь, искусно.
– Да это в Нарву палят.
– В Нарву и есть, государь.
– Да это и я тут вычеканен... моя персона и стать...
– Твоя, государь.
– Я на огонь протягиваю руки.
– Точно... греешься, государь.
Царь вгляделся в подпись на монете и прочел:
– «Бе же Петр стоя и греяся»...
Государь весело рассмеялся:
– Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы... искусно!
Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.
– А! – протянул государь уже другим голосом. – «И исшед вон, плакася горько», – прочел он, не отрывая глаз от монеты.
На этой ее стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех – сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
– Откуда это? – сурово спросил Петр.
– Не наше, государь... от твоих супостатов, чаю... издевка, – несмело отвечал Ромодановский. – Не наша чекань.
– А как к тебе они попали?
– Подметом, государь... подметные они... Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
– А кто поднял?
– Мои, государь, ребята, сыщики.
– Но кто дерзнул подметывать? – спросил царь.
– Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один... Я вот и ищу их, государь, – говорил смущенно Ромодановский.
Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
– Под землей сыщу и розыск учиню, – бормотал он.
– Это Карлово действо, его, его, – говорил царь.
– Больше некому, государь, – подтверждал князь-кесарь.
– За действо – действо; за Борькино Шереметево действо – Карлово действо... Это мне за Ливонию медаль, – говорил царь, все еще рассматривая монеты, – заслуженная медаль.
В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошел в комнату, где находился Петр с Ромодановским.
– Справил дело, Павел? – спросил царь.
– Справил, государь.
Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подметные медали, он с изумлением воскликнул:
– И у меня, государь, такая ж... Вот. – И он положил медаль на стол.
– Где взял? – спросил царь.
– Нашел, государь.
– Где?
– Под Фроловскими (ныне Спасскими) воротами.
– Давно поднял? – подступил к нему Ромодановский.
– Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
Князь-кесарь побагровел от гнева.
– Так воры здесь, – почти крикнул он, – все время были на Москве... Я боле недели их ищу... Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издевку.
Царь посмотрел на Ягужинского.
– Ты разглядел все тут? – спросил он, взяв одну медаль.
– Разглядел, государь, – смущенно отвечал молоденький денщик.
– И уразумел силу сего измышления?
– Уразумел, государь, – с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. – Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
Царь встал и подошел к висевшей на стене большой карте Швеции и балтийских побережий.
– Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, – проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбужденный донесением Шереметева, – это теперь наше, и Петр «погреет еще руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?

2

Перенесемся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было связать свое скромное имя с грядущими судьбами России.
Под разоренным Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращен в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые «портомои», или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское белье, развешивают его на протянутых между кольями веревках для просушки. Одна из прачек, молодая бабенка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:
Ох-и-мой сердечный друг меня не любит.
Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет...

– Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, – ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
– Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! – огрызнулась певунья.
Солдатик был сильно рябой, «шадровитый». Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
– Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? – обратилась она к развешивавшей рядом с нею белье другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щечках. – Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
– Да так, как я сказала, – улыбнулась девушка, – ни жена, ни девка.
В произношении ее был заметен нерусский акцент.
– Вот заганула загадку! – развела баба руками. – Хоть убей меня, не разганю... Да ты, може, тово, без венца?
– Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
– Стало быть, ты замужня жена.
– Нет, милая, дело было так, – серьезно молвила та, которую баба назвала Мартой, – был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
– Мужа! – поправила ее баба. – Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
– Добро... В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек... Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.
– Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! – всплеснула баба руками. – Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.
– Вдовая девка, милая, вот кто я, – вздохнула Марта.
– Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, – успокаивала ее баба. – Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.
– А что это такое, коновал? – спросила Марта.
– Лошадиный рудомет, руду лошадям пущает и холостит, – объяснила портомоя.
Но Марта все-таки ничего не поняла.
В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.
Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.
– Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! – заметил веселый Гурин, запевала преображенцев. – Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.
Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конем на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.
– Э! Да вот и Теренькина невеста, – указал Гурин на Марту, – писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.
Марта, кончив развешивать белье, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.
Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению ее руки, теперь стирающей белье, целые полки с их генералами будут идти на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное...
Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.
Царь, желая проверить донесения своих полководцев, Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближенных и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка.
Балк предложил обед Александру Даниловичу. Оказалось, что за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за ее скромность, немецкую чистоплотность и за то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.
Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.
– Те-те-те! – покачал он головою, когда Марта вышла. – Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!
– Что так, Александр Данилыч? – изумился старик.
– Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.
– Да о чем скажешь-то?
– Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.
– Не пойму я тебя, Александр Данилыч, – пожимал плечами Балк, – в толк не возьму твоих слов.
– То-то, – смеялся Меншиков, – завел себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.
– А, это ты про Марту?
– А ее Мартой звать?
– Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.
– При чем же она у тебя?
– Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.
– И точно: рябчика так нажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.
– Зело изрядно для немки.
– Где ж она научилась этому?
– У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурre.
– Скажу, скажу твоей полковнице, – смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, – вишь, Соломон какой: добыл себе Царицу Савскую, да и в ус себе не дует.
В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.
– Погоди, милая, не уходи, – ласково сказал ей Меншиков, – мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чем.

3

Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.
– Мне сказали, что тебя зовут Мартой? – сказал Меншиков.
Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.
– Откуда ты родом, милая Марта? – спросил первый.
– Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, – тихо сказала девушка, и на длинных ее ресницах задрожали слезы.
Мысль ее мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям не далекого, но ей казалось, далекого детства... И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка...
– Кто твой отец, милая? – еще ласковее спросил царский любимец.
– Самуил Скавронский, – был ответ.
– Ливонец родом?
– Ливонец, господин.
– Сколько тебе лет, милая?
– Восемнадцать весной минуло.
– Ты девушка или замужняя?
Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.
– Странная судьба сей девицы, – сказал полковник, – она замужняя, а остается девкой.
– Как так? – удивился Меншиков.
– Дело в том, – продолжал Балк, – что едва ее обвенчал пастор с ее суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.
– Да ты что загадками-то меня кормишь? – нетерпеливо перебил полковника царский посланец.
– Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что ее венчали, мы почали добывать их город. А ее жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую женку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову... Такова моя сказка, – закончил Балк, – такова ее горемычная доля.
Марта плакала, закрывшись передником... Невольница, горькая сирота, на чужой стороне – ныло у нее на сердце.
Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошел к ней и нежно положил ей руку на голову.
– Не горюй, бедная девочка, не убивайся, – ласково говорил он.
От ласковых слов девушка пуще расплакалась.
– Перестань, голубка... Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, еще найдешь свою долю. А у нас тебе хорошо поживется. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы у нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует... Не убивайся же, – говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклоненную головку девушки.
Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.
– О, господин! – прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.
* * *
Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..
Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..
А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесет его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..
Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей... Это ли не непостижимо!
* * *
– Будь же благонадежна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, – сказал наконец Меншиков.
Потом он обратился к Балку.
– Отселе я поеду дальше, – сказал он, – повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.
– И пастора, добрый господин, – робко проговорила Марта.
– Какого пастора, милая? – спросил Меншиков.
– Глюка, господин.
– Это того самого, у коего она проживала и который научил ее по-русски, – объяснил Балк. – Марта привязана к нему, как к отцу родному. Он человек зело достойный, много ученый, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное писание на простой российский язык.
– О, да это клад для нас, – обрадовался Меншиков. – Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.
Марта видимо повеселела.
– О, господин! – могла она только сказать.
* * *
– Так вот что, – снова заговорил Меншиков к Балку, – мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай ее порты стирать.
– И то не пошлю, – сказал Балк, – у меня работных людей и баб и без нее довольно. Марта же и швея изрядная.
– Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, – сказал Меншиков, – и возьму девицу с собой на Москву. Поедешь со мной, Марта?
– Воля ваша, господин, – отвечала девушка.
– Я не то говорю, милая, – перебил ее Меншиков. – А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?
Последние слова, казалось, испугали девушку.
– Я простая девушка... я не достойна быть на глазах великого государя, – смущенно проговорила она.
– Твоя скромность похвальна, милая; а мне ближе знать, чего достойна ты, – успокаивал ее Меншиков.
Марта снова поцеловала его руку.
Меншиков отпустил ее. Судьба девушки была решена.
* * *
– Да! Запамятовал было, – спохватился Меншиков, вынимая из кармана своего камзола бумагу. – Ведомо мне, что в прибывшей сюда первой роте Преображенского полка состоит некий ратный, именем Терентий Лобарь.
– Есть таковой, – отвечал Балк, – я его лично знаю.
– Так прикажи выстроиться неподалеку этой роте, и мы выйдем к ней.
Балк распорядился, и они с Меншиковым вышли. Рота стояла под ружьем.
Поздоровавшись с нею, Меншиков громко сказал:
– Великий государь изволил приказать мне: первой роте Преображенского полка за молодецкую стойку под Нарвой объявить царское спасибо!
– Ура великому государю! – загремели преображенцы.
– А который из вас Терентий Лобарь? – спросил Меншиков. – Выступи вперед!
Товарищи выдвинули вперед богатыря.
– Ты, Лобарь, под Нарвой, на глазах шведского короля, сбил вместе с конем его ординарца, великана Гинтерсфельда? – спросил Меншиков.
– Я малость толкнул его, – смущенно отвечал богатырь.
– За сие великий государь тебя милостиво похваляет и жалует чином капрала, – провозгласил Меншиков.
Богатырь только хлопал глазами.
– Говори, дурак: «Рад стараться пролить кровь свою за великого государя», – шептали ему товарищи, – говори же, остолоп.
– Рад стараться пролить за великого государя... – пробормотал атлет-младенец и остановился.
– Что пролить? – улыбнулся Меншиков.
– Все! – был ответ, покрытый общим хохотом.

4

Не один Север и дельта Невы поглощали внимание «Державного Плотника». Упорная борьба велась со всем обветшалым, косным строем внутренней жизни государства. Многое давно отжившее приходилось хоронить, и хоронить при глухом ропоте подданных старого закала, но еще больше – создавать, создавать неустанно, не покладая рук.
От Севера, от невской дельты, приходилось переносить взоры на далекий юг, на поэтическую, заманчивую Малороссию, на беспокойный Крым и на все могучее наследие Магомета, волосатые бунчуки которого и зеленое знамя пугали еще всю Европу.
А сколько работы с этим повальным взяточничеством, с насилиями, с открытыми грабежами населения своими подданными!
Вот в кабинет к царю входит старый граф Головин Федор Алексеевич, первый андреевский кавалер в обновленной России, он же ближний боярин, посольской канцелярии начальный президент и наместник сибирский.
– Что, граф Федор Алексеевич, от Мазепы докука?– спрашивает царь входящего с бумагами старика.
– От Мазепы, государь.
– Что, опять запорожцы шалят, ограбили кого, задирают татар и поляков?
– Нету, государь, гетман жалуется на твоих государевых ратных людей.
– Все это старая закваска, перегной старины, которая аки квашня бродит? – с досадой говорит Петр. – Садись, Федор Алексеевич. Выкладывай все, что у тебя накопилось.
– Да вот, государь, гетман Иван Степанович доносит Малороссийских дел приказу, что твой государев полуполковник Левашов, идучи с твоими государевыми ратными людьми близ Кишенки, через посланца своего приказывал оным кишенцам, дабы его встретили с хлебом-солью и с дары аки победителя, и за то обещал никакого дурна жителям не чинить.
– Каков гусь! – заметил государь.
– Кишенцы и повиновались незаконному приказу, – продолжал Головин, – вышли к Левашову с хлебом-солью, вывезли навстречь твоим государевым ратным людям целый обоз с хлебом, со всякою живностью, куры, гуси, да со всякими напитками, да еще в особую почесть поднесли твоему государеву полуполковнику пятнадцать талеров деньгами.
– А! Каков слуга России! – вспылил государь. – Я его, злодея!.. Ну? А он?
– А он, государь, не токмо обещания не исполнил, а, напротив, ввел ратных людей в Китенку, где оные всевозможные дурна чинили, жителей объедали, подворки и овины их наглостно обожгли, огороды разорили. Мало того, государь, давши кишенцам руку, что впредь никакого дурна им чинить не будет, однако, дойдя до Переволочны, послал к кишенцам забрать у них плуги и волов, кои кишенцы и должны были выкупать за чистые денежки. И когда один кишенец сказал полуполковнику, что великий государь так чинить не велит, то Левашов мало не проколол его копьем и кричал: «Полно вам, б...ы дети, хохлы свои вверх подымать! Уж вы у нас в мешке».
– Да это почище татарских баскаков, – гневно заметил государь. – Все это я выбью из них... Погодите!
Царь встал и начал ходить по кабинету, бросая иногда взгляд на стенную карту Швеции и на дельту Невы.
– О чем еще Мазепа доносит? – спросил он, несколько успокоясь и опять садясь к столу.
– Гетман доносит еще, государь, что Скотин шел с твоими государевыми ратными людьми чрез порубежные днепровские города и его ратные люди неведомо за что наглостно черкас и по городам, и в поле наглостно били, на них с ножами бросались, иных, словно татары, в неволю брали, «в вязеню держали», как пишет гетман, а когда начальные казацкие люди пришли к Скотину с поклоном, то он велел бить барабаны, дабы слов не было слышно, а опосля того велел гнать их бердышами.
Царь глянул на сидевшего в стороне Ягужинского, по-видимому, внимательно вслушивавшегося в доклад.
– Павел! Ты слушаешь? – спросил Петр.
– Слушаю, государь, – отвечал молодой денщик царя.
– Во все вникаешь?
– Вникаю, государь.
– Добро, – и, обратясь к Головину, царь сказал: – Изготовь, Федор Алексеевич, указ к гетману и о строжайшем дознании по сим его донесениям. С сим указом я отправлю к Мазепе, кого бы понадежнее?
– Если изволит государь, то я бы указал на стольника Протасьева, – отвечал Головин после небольшого размышления.
– Быть по-твоему, – согласился царь, – Протасьева так Протасьева. Но в помощь ему я дам мои глаза и мои уши, пошлю их к Мазепе.
Докладчик смотрел недоумевающе, ожидая объяснения непонятных слов государя.
– Я пошлю Павла, – указал царь на Ягужинского. – Это мои глаза и мои уши. Что Павел видит, то увижу и я, что услышит Павел, то и я услышу: правда мимо меня не пролетит.
У Ягужинского и боязнью, и радостью дрогнуло сердце: он, восемнадцатилетний юноша, уже любил... Он опять увидит Малороссию, которая казалась ему земным раем... Эти вербы, любовно склоняющиеся над прозрачными, тихими ставками (прудами), эти стройные тополя, беленькие хатки, утопающие в зелени вишневых садочков... Он услышит эти песни, мелодии которых, и плачущие, и подмывающие, доселе звучат в его душе. Он увидит ее, ту, образ которой запечатлелся навеки в его сердце и не отходит от него, как видение... Он увидит Мотрю, Мотреньку, эту прелестную девочку, дочь генерального судьи и стольника Кочубея. После того как Павлуша видел ее в Диканьке, в саду, и разговаривал с нею, и разговор этот был прерван приходом Мазепы, личико Мотреньки, ее черненькая головка, украшенная цветами, и вся она, как только что распустившийся цветочек, заполнила его душу... Теперь она еще выросла... Теперь ей, вероятно, уже пятнадцатый год.
– Слышишь, Павел? – прервал его мечты голос царя.
– Слушаю, государь, – трепетно ответил Павлуша.
– Ты, кажется, боишься?
– Нет, государь, для тебя я и смерти не боюсь! – с юношеским жаром отвечал любимец Петра. «И для нее готов всякие муки претерпеть», – восторженно думал юноша.

5

Ягужинский с Протасьевым в Малороссии... Мазепы они не застали в его столице, в Батурине.
Гетман находился в это время в Диканьке у своего генерального судьи, Кочубея, куда старый гетман частенько стал заглядывать в последнее время. И его, вождя Малороссии, опытного дипломата, ловкого интригана, отлично отполированного при дворе королей польских, его, на плечах которого лежали тяжелые государственные заботы, его, как и юного Павлушу Ягужинского, влекло одно и то же ясное солнышко – прелестная Мотренька Кочубеевна. «Любви все возрасты покорны», – повторялось и повторяется из века в век... И старый Мазепа любил! Из-за этой любви, быть может, пошел на то страшное дело, которое погубило его (и поделом!) и которое, совершенно незаслуженно со стороны Малороссии, внесло навсегда, кажется, холод и недоверие в сердце Великороссии к ее старшей сестре, Киевщине, со всеми ее старыми и новыми областями. Мазепе хотелось великокняжескою короною украсить Мотренькину черненькую головку, головку будущей своей супруги, от которой должен бы пойти царственный род мазепидов... Он мечтал об этом, строя ковы против Великороссии тайно от страны и народа, которых он был избранным вождем...
Когда Протасьев и Ягужинский прибыли в Диканьку, Мазепа и Кочубей встретили царских посланцев с величайшими почестями. Гетман, приняв от Протасьева царский указ, почтительно поцеловал его и поклонился «до земли».
Прочитав указ, Мазепа тотчас же отправил несколько козаков гонцами, чтоб доставить в Диканьку Левашова и Скотина, а также нужных свидетелей из Кишенки и порубежных городов, где Левашов и Скотин чинили насилия, бесчинства и грабежи.
В то же время хозяйка, жена Кочубея, уже хлопотала о том, чтобы достойно угостить дорогих гостей.
Пир вышел на славу. За обедом присутствовала и красавица Мотренька, одетая в живописный малороссийский наряд с «добрыми коралами и золотыми дукачами» на смугленькой шейке. Пили за здоровье царя и его посланцев, а Протасьев провозгласил здравицы за ясновельможного пана гетмана, за хлебосольного хозяина и за его супругу с дочкою.
Мотренька узнала Ягужинского, который за обедом взглядывал на нее украдкой, и этот взгляд всегда перехватывал лукавый гетман и дергал себя за седой ус.
Чтобы чем-нибудь развлечь гостей после обеда, находчивая хозяйка обратилась к традиционному в Малороссии развлечению. Как в Испании гитара и бой быков составляют национальное развлечение, так в Малороссии– бандура и кобзарь.
Пани Кочубеева велела позвать кобзаря. Зашел разговор о Москве и о государе.
– Бог посылает, слышно, победу за победой его пресветлому царскому величеству, – сказал Мазепа.
– Благодарите Бога, ратные государевы люди уже отгромили у короля шведского, почитай, всю Ливонию и Ингрию, – отвечал Протасьев.
– То ему за Нарву, – улыбнулся Кочубей, – теперь он злость свою срывает на Августе, – гоня як зайца по пороше.
– А что это учинилось у вас на Москве, что великий государь подверг великой опале тамбовского епископа Игнатия? – спросил Мазепа.
– То, ясновельможный пап гетман, такое дело, что о нем и помыслить страшно, – уклонился от ответа ловкий стольник.
В приемный покой ввели кобзаря. Это был слепой благообразный старик, и с ним хорошенький черноглазый мальчик, «поводатырь» и «михоноша».
«Хлопья голе и босе», – как говорили о нем сердобольные покиювки, увидевшие его на панском дворе.
Кобзарь поклонился и обвел слепыми глазами присутствующих, точно он их видел.
– Якои ж вам, ясновельможне паньство, заиграть: чи про «Самийлу Кишку», та то дуже велика, чи про «Олексия Поповича», чи-то про «Марусю Богуславку», чи, може, «Невольныцки плач», або «Про трех братив», що утикали з Азова с тяжкои неволи? – спросил слепец.
– Та краше, мабуть, диду. «Про трех братив», – сказал Мазепа.
– Так, так, старче, «Про трех братив», – подтвердил Кочубей, – бо теперь вже у Азови нема и николы не буде мисця для невольныкыв.
– Ото ж и я думаю, куме, – согласился Мазепа. Кобзарь молча начал настраивать бандуру. Струны робко, жалостно заговорили, подготовляя слух к чему-то глубоко печальному... Яснее и яснее звуки, уже слышится скорбь и заглушенный плач...
Вдруг слепец поднял незрячие глаза к небу и тихо-тихо запел дрожащим старческим голосом, нежно перебирая говорливые струны:
Ой то не пили то пилили.
Не туманы уставали —
Як из земли турецькой, —
Из виры бусурьменьской,
З города Азова, з тяжкой неволи
Три братики втикали.
Ой два кинни, третий пиший-пишениця.
Як би той чужий-чужениця,
За кинними братами бижить вин, пидбигае,
Об сири кориння, об били каминня
Нижки свои козацьки посикае, кров’ю слиди заливае,
Коней за стремени бере, хапае, словами промовляе.

– Гей-ей-гей-ей, – тихо, тихо вздыхает слепец, а струны бандуры тихо рыдают.
Но вдруг тихий плач переходит в какой-то отчаянный вопль, и голос слепца все крепнет и крепнет в этом вопле:
Станьте вы, братця! Коней попасите, мене обиждите,
3 собою возьмите, до городив христяньских хочь мало
пидвезити.

...Опять перерыв и немое треньканье говорливых струн.
Все ждут, что будет дальше. Чуется немая пока драма. Мазепа сидит насупившись. Пани Кочубеева горестно подперла щеку рукою. Личико Мотреньки побледнело. У Ягужинского губы дрожат от сдерживаемого волнения. Один стольник бесстрастен. Как будто издали доносятся слова чужого голоса:
И ти братя тее зачували, словами промовляяя:
«Ой, братику ваш менший, милый, як голубоньку сивий!
Ой та ми сами не втечено и тебе не вязьмемо —
Бо из города Азова буде погонь вставати.
Тебе, пишого, на тернах та в байраках минати,
А нас, кинних, догоняти, стреляти-рубати,
Або живцем в гиршу неволю завертати».

– Ой, мамо, мамо! Воны его покынулы! – громко зарыдала Мотренька и бросилась матери на шею.

6

И пани Кочубеева, и отец, и Мазепа стали успокаивать рыдавшую Мотреньку.
– Доненько моя! Та се ж воно так тильки у думи спивается, – утешала пани Кочубеева свою дочечку, гладя ее головку, – може, сего николы не було.
– Тай не було ж, доню, моя люба хрещеныця, – утешал и гетман свою плачущую крестницу. – Не плачь, доню, вытри хусточкою очыци.
– От дурне дивча! – любовно качал головою сам Кочубей. – Ото дурна дытына моя коханая!
Мотренька несколько успокоилась и только всхлипывала. Ягужинский сидел бледный и нервно сжимал тонкие пальцы. Стольник благосклонно улыбался.
– Може, мени вже годи панночку лякаты? – проговорил кобзарь. – То я с вашой ласкы, ясновельможне паньство, и пиду геть?
– Ни-ни! – остановила его пани Кочубеева. – Нехай Мотря прывыка, вона козацького роду. За козака и замиж виддамо... Вона вже й рушныки прыдбала.
Мазепа сурово сдвинул брови, увидав, что при слове «рушники» Мотренька улыбнулась и покраснела.
– Ну, сидай коли мене та слухай, – сказала пани Кочубеева, поправляя на ее только что сформировавшейся груди «коралы» и «дукачи». – А ты, диду, спивай дале.
– Ге-эй-гей-гей! – опять вздохнула старческая грудь, опять зарокотали струны, и полились суровые укоряющие слова:
И тее промовляли,
Одтиль побигали.
А менший брат, пиший-пихотинець,
За кинними братами вганяе.
Словами промовляе, сльозами обливае:
«Братики мои ридненьки, голубоньки сивеньки!
Колы ж мене, братця, не хочете з собою брати, —
Мени з плич голивоньку зэдиймайте,
Тило мое порубайте, у чистим поли поховайте,
Звиру та птици на поталу не дайте».

– Бидный! – тихо вздохнула Мотренька. – Ото браты!
Эта наивность и доброта девушки так глубоко трогали Павлушу Ягужинского, что он готов был броситься перед нею на колени и целовать край ее «спиднычки».
– У тебе не такый був брат, – улыбнулась дочери пани Кочубеева, – та не дав Бог.
Снова настала тишина, и слышен был только перебор струн, а за ним суровое слово порицания братьям бессердечным:
И ти браты тее зачували,
Словами промовляли:
«Братику милий,
Голубоньку сивий!
Мов наше серце ножем пробиваешь!
Що наши мечи на тебе не здиймутся,
На дванадцять частей розлетятся...»

– Ох, мамо! – схватила Мотренька мать за руку. – То ж з ным буде! – жалобно шептала она, на глазах ее показались опять слезы.
Ягужинский видит это, и его сердце разрывается жалостью и любовью.

7

Полная глубокого драматизма дума козацкая начала волновать душу даже холодного на вид гостя московского.
«Чем-то кончится все сие? – спрашивает себя мысленно Протасьев. – Колика духовная сила и лепота у сих хохлов, коль у самого подлого, нищего слепца слагается в душе такая дивная повесть».
И он уже с глубоким интересом вслушивался в дальнейшие детали развертывавшейся перед ним драмы, об одном сожалея, что нет здесь великого государя, чтоб и он прослушал козацкую думу, которая говорила устами слепца:
То брат середульший милосердие мае,
Из своего жупана червону та жовту китайку видирае,
По шляху стеле – покладае,
Меншому брату примету зоставляе.
Старшому брату словами промовляе:
«Брате мий старший, ридненький! Прошу я тебе:
Тут травы зелени, воды здорови, очереты удобни —
Станьмо кони попасимо.
Свого пишого брата хочь трохи пидождимо.
На коней возьмимо,
В городы християнськи хочь мало надвезимо,
Нехай же наш найменший брат будет знати,
У землю християнську до отца дохождати...»

– О, хороший, хороший! – сами собой шепчут губы Мотреньки.
А кобзарь тянул:
То старший брат до середудьшого брата словами
промовляе:
«Чи ше ж тоби каторга турецка не увиралася,
Сириця у руки не вьидалася!
Як будем о своего брата пишого наджидати,
То буде з Азова велика погоня вставати,
Буде нас всех рубати,
Або в гиршу неволю живцем завертати».

– Правдыво рассудив старший брат, пане стольнику? – спросил Протасьева Мазепа.
– Нет, пан гетман! – отрезал стольник. – За такой рассуд великий государь велел бы старшего брата бить батоги нещадно, дабы другим так чинить было неповадно.
Мотренька благодарными, растроганными глазами взглянула на Протасьева...
То як став пишеходец из тернив выходыти,
Став червону китайку находыти:
У руки хватае, дрибними сльозами обливае.
«Це дурно, – промовляе, – червона китайка по
шляху валяе.
Мабуть, моих братав на свити немае!..
Мабуть, з города Азова погоня вставала,
Мене в тернах мынала,
Братка моих догоняла, стриляла, рубала!
Колы б я мог знаты,
Чи моих братив постреляно,
Чи их порубано,
Чи их живых у руки забрано, —
Eй, то пишов бы я по тернах, по байраках блукаты,
Таила козацького-молодецького шукаты,
Та тило козацьке-молодецке у чистым поли поховаты,
Звиру-птыци на поталу не подати».

– Вишь, пан гетман, он великодушнее своих бессердечных братьев, – заметил Протасьев.
То вин на шлях Муравськый выбигае
И тильки своих братив трошки ридных слиды зобачае.
То побило ж меншого брата в поли
Три недоли:
Що одна – безводде, друга – бесхлибье.
Трети – буйный ветер в поли повивае.
Бидного козака з ниг валяе...

– Ох, мамо, мамо! – не осилила своего сердца Мотренька.
А кобзарь разошелся, ничему не внемлет:
Вовки-сироманци, орлы-чернокрыльци,
Гости мои мили!
Хоть мало-немного обиждите,
Покиль козацька душа з тилом разлучыться,
Тоди будете мени з лоба чорни очи высмыкаты,
Биле тило коло жовтои кости оббыраты,
Но – пид зеленими яворами ховаты
И камышами вкрываты...

Продолжение думы было внезапно прервано приходом дежурного «возного», который доложил Мазепе и Кочубею, что от короля польского к пану гетману прибыл посол.
...Кобзарь встал, щедро всеми награжденный.

8

На другой день рано утром, когда Мазепа, Кочубей и Протасьев еще не вставали, Ягужинский, которого царь приучил вставать с петухами, вышел в диканьский сад, уже знакомый ему с прошлого года, когда Кочубей приезжал в Воронеж к Петру по делам Малороссии, откуда до Диканьки провожал его Ягужинский, чтоб вручить Мазепе пожалованную ему царем саблю.
* * *
Хотя был уже август на исходе, но в Диканьке, как и во всей Малороссии, этого не чувствовалось. Утро было теплое, тихое.
Павлуша, идя по роскошному саду, вспомнил прошлогоднее в нем гулянье. Тогда был апрель и сад стоял весь в цвету, точно осыпанный розоватым снегом. Теперь все ветви плодовых деревьев были отягощены яблоками, грушами, сливами. Вспомнил Павлуша и прошлогоднюю встречу свою в этом саду с Мотренькой.
Странная была встреча, но от воспоминания о ней весна расцветала в душе Павлуши. Он тогда, как и теперь, вышел в сад и был поражен красотою всего, что представилось его взору после бесцветной и холодной Москвы. Роскошь цветения сада, весеннее пение птиц, жужжание пчел и других насекомых, мелькавшие разноцветные бабочки – все это так подействовало на него, что он чувствовал себя объятым каким-то волшебством. Вспомнил он свое детство где-то в Польше, плачущую скрипку отца-музыканта, и ему сделалось так сладко и горько, что он упал на траву и заплакал как ребенок... В это время кто-то тихонько прикоснулся рукою к его плечу... Он поднял глаза и словно замер перед чудным видением: не то русалка, не то реальная девочка, вся в цветах, в ореоле лучезарной красоты... Она спросила его, о чем он плачет, сказала, что видела его у «татки»... Это была дочь Кочубея... Они разговорились о своих летах... Ему так хорошо было слушать ее чарующий голосок, смотреть в ясные, невинные детские очи... И вдруг показался Мазепа и все расхолодил своею насмешливою улыбкой, своим голосом...
И вот вчера он опять увидел ее... Она выросла, расцвела... И она помнила его...
Как она вчера расплакалась от пения думы... И ему хотелось заплакать с нею...
Вспоминая теперь все это, он забрел в отдаленный уголок сада и присел на скамейку под горевшими на солнце багрянцем кистями калины. Он долго просидел так, думая о том, что, вероятно, ему скоро придется ехать с государем или к Белому морю, или к Неве, где воевал Апраксин, и за этими думами не слыхал, как кто-то легкими шагами подошел к нему.
– А я вас шукала, – услышал он мелодический голосок.
Перед ним опять стояло видение... Но он узнал его, то была Мотренька.
Он растерялся и не сразу мог прийти в себя.
– Я вас шукала, – повторила девушка, – а вы он де сховалысь.
Ягужинский покраснел, не зная, что отвечать.
– Я гулял, – пробормотал он.
Робость и скромность Павлуши сразу расположили к нему Мотреньку.
– Я, може, вас налякала? – спросила она.
– Налякала? Что это такое? Я такового слова не знаю, – отвечал нерешительно Павлуша, любуясь девушкой.
Мотренька рассмеялась.
– О, я й забула, що вы москаль и вы нашой мовы не розумиете, – сказала она. – Так вы ж и вчера не розумилы, про що спивав кобзарь.
– Нету, Мотрона Васильевна, вчера я все уразумел, хоть иных слов и не понимал, одначе догадывался, – несколько смелее заговорил Ягужинский. – А жаль, что приезд посла помешал дослушать конец былины, чем она кончилась.
– А я знаю кинец, – похвалилась Мотренька, – такый сумный, такый сумный, що плакать, так и рвется серце.
– Да вы и вчера плакали, – сказал Ягужинский.
Мотренька покраснела.
– О, учера я дурна була, мов мала дытына, привселюдно заголосила, – оправдывалась она, – сором такий велыкий дивчыни плакать при людях.
– Так вы знаете конец былины, Мотрона Васильевна?
– Не «былина», «былина» у поли росте або у садочку, а то «дума», – поправила «москаля» Мотренька.
– «Дума»... У нас «дума» токмо царская, где сидят бояре да думные дьяки, – серьезно говорил Ягужинский.
– От чудни москали! У «думах», бач, у их сыдят, а в нас их спивают.
Ягужинский улыбался, очарованный детской наивностью девушки и ее чарующей красотой.
– Так какой же конец думы, Мотрона Васильевна? – спросил он, желая только, чтоб она дольше щебетала как птичка.
– Добро, я вам расскажу... Учора, як розигнав нас тот посол, мы з мамою закликалы кобзаря до себе, у наш покий, и вин доспивав нам усю думу... Маты Божа! Яка ж жалибна, – торопливо говорила Мотренька. – Ото як менший брат, пиший, ублакав вовкив-сироманцив та орлив-сизокрыльцив, щоб воны его живцем не ззилы, то и став вин, бидный, помирать, бо девьять днив в его, а ни крапли водицы, а ни крыхтоньки хлиба у роти не було... А як вин вмер, тоди, о, матинко моя!.. тоди вовки-сироманци нахождалы, биле тило козацькое жваковалы, и орлы-чернокрыльци налиталы, в головках сидалы, на чорни кучери наступалы, из-пид лба очи высмыкалы, тоди ще й дрибна птиця налитала, коло жовтои кости тило оббирала, ще й зозули налиталы, у головах сидалы, як ридни сестры куковали, ще и удруге вовки-сироманци нахождалы, жовту кость по балках, по тернах розношалы, попид зеленых яворем ховалы, и камышами вкрывалы, жалобненько квылыли-проквылялы: то ж воны козацький похорон одправлялы...
У Мотреньки вдруг дрогнули губы, и она горько-горько заплакала.
Ягужинский растерялся.
– Мотрона Васильевна! Девынька милая! Что я наделал! – бормотал он.
А Мотренька еще пуще, совсем по-детски, расплакалась, закрывшись руками
– Господи! Что я наделал! Что я наделал! – метался Павлуша.
Он совершенно бессознательно схватил руки девушки, чтоб отнять их от лица. И это, к счастью, подействовало. Мотренька топнула ножкой, глотая слезы.
– О, яка ж я дурна! – силилась она улыбнуться. – И вас налякала... От дурна!
– Слава Богу, слава Богу! – радостно говорил Ягужинский. – А я так испужался.
– Ни, ничого, ничого, се я так, дурныцею... Якый сором! Хочь у Сирка очи позычай, – храбрилась Мотренька. – Теперь я й кинец думы докажу...
– Не надо, не надо, Мотрона Васильевна! А то опять... не надо!
– Та не бийтесь... Там вже не так жалибно... Я вам коротенько скажу, – настаивала Мотренька. – Бог покарав старших братив за меншого: як воны почувалы выще рички Самаркы, то турки-янычары на их напалы, пострилялы й порубалы... От и все.
– Тэ-тэ-тэ-тэ! – вдруг они услышали за собою насмешливый голос.
Глядь, Мазепа!
«А! Старый черт! – выругался в душе Ягужинский. – Как и тогда его – нелегкая принесла!»
– От так дивча! Вже й пидцепыла москалыка... Им, бач, оцым дивчатам хоть з гиркою осыкою женихаться, – говорил гетман ревнивым голосом.
– Та я им, тату хрещеный, кинец думы «Про трех братив» проказала, – оправдывалась Мотренька, надув губки. – А вы казнащо...
– То-то за-для кинця думы ты их мылость, пана денщика его царського пресвитлого велычества, у яки нетри завела, – шутил старый женолюбец. – Ты их мылость вид царськои службы одрываешь... Простить пане, дерненьку кизочку, – любезно поклонился он Ягужинскому, который стоял красный, как печеный рак...

9

Следствие, произведенное стольником Протасьевым над полуполковниками Левашовым и Скотиным в присутствии гетмана, подтвердило все взведенные на них Мазепою обвинения, и по указу царя они были достойно наказаны.
По возвращении из Малороссии Ягужинский заметил какую-то перемену в государе. Он иногда подмечал в царе минутную задумчивость, иногда неопределенную улыбку, и тогда глаза Петра смотрели как-то теплее. Еще Павлуша заметил, что царь реже отлучался теперь в Немецкую слободу, к Анне Монс, зато чаще и охотнее стал навещать Меншикова.
А от зорких глаз Павлуши редко что могло укрыться, да притом – не только глаза, но и сердце Павлуши, по возвращении из Диканьки, стало много догадливее. Он, как бы преображенный чувством к Мотреньке, понял, что и царя Петра Алексеевича преобразило, вероятно, такое же чувство...
Но к кому? Надо выследить...
Прежде всего Павлуша выследил, что вместо царя в Немецкую слободку часто стал наведываться красавец Кенигсек, саксонско-польский посланник, только в этом году перешедший в русскую службу... Ради чего из попов да в дьячки?.. Ясно, ради немецкой «плениры»... Итак, ниточка довела Павлушу до клубочка...
А если другая ниточка окажется ниткою Ариадны и приведет его в пасть Минотавра?.. Ох, тут надо быть осмотрительнее с этою другою ниточкой...
Однажды царь послал его по делу к Меншикову. Не застав Александра Даниловича дома, он спросил служащих при нем, куда отлучился их начальник. Но те сами не знали, где он. Ягужинского это смутило, потому что государь терпеть не мог неточного исполнения его приказаний. Пока он стоял в приемной Александра Даниловича в нерешимости, как поступить ему, из внутренних покоев неожиданно вышла молоденькая, очень красивая девушка и с несколько нерусским акцентом спросила:
– Вы от государя?
– От государя, сударыня, – отвечал смутившийся Павлуша.
– Вы не Ягужинский ли будете? – снова спросила незнакомка.
– Так точно, сударыня, я Павел Ягужинский, денщик его величества.
– О, я об вас, Павел Иванович, много слышала от Александра Даниловича, который говорит, что государь вас очень любит, – улыбаясь, говорила незнакомка.
– Я служу верой и правдой его величеству, – поклонился Павлуша.
– И вас зовут Павлушей, – еще веселее улыбнулась незнакомка, – ведь вы такой еще молоденький... Сколько вам лет?
– Восемнадцать, сударыня, – уже с нетерпением отвечал Павлуша.
– И мне столько же, – совсем рассмеялась незнакомка.
Но, заметив, что царский посол обеспокоен и, видимо, торопится узнать, где Меншиков, поспешила сказать:
– Александр Данилович теперь у графа Головина, а от него тотчас сам явится во дворец.
– Благодарю вас, сударыня, – низко поклонился Павлуша.
Он понял, что это не простая особа, а что-то близкое к Меншикову, все знает, но кто она?..
Павлуша еще раз поклонился, еще ниже, и вышел озадаченный.
«Меншиков?.. Или?.. – путалось в голове у Павлуши. – Нет, не Меншиков», – решил он.
Перед ним выплыл несколько наглый, хотя красивый облик Анны Монс.
«Нет, эта прекраснее», – снова решил Павлуша. Так вон оно что!.. Неудивительно!.. «Кто ж она? Откуда? Иноземка, это несомненно... Александр Данилыч недавно ездил к войску в Ингрию и Ливонию... Оттуда, я чаю, он привез ее... Ну, Аннушка, води за нос Кенигсека, да только концы в воду хорони, на дно океана, да с камушком, а то всплывут али рыба проглотит, а рыбу рыбаки, пожалуй, выловят да к столу государеву поднесут», – рассуждал сам с собою Павлуша.
Его что-то как бы толкнуло под сердце и ударило в голову...
«Мотренька... две капли воды... только Мотренька чернявее... Нет, Мотренька краше... для меня...» Смущенный входил Павлуша во дворец. «Говорить государю или не сказывать, что я ее видел?.. Надо сказать, коли спросит. Я от государя ничего не таю, как у попа на духу...» Ему навстречу попался Орлов.
– Александр Данилыч у государя? – спросил Павлуша.
– Нет... Да ты что такой? – вглядывался в него Орлов. – Разве дворские девки опять тебя силком целовали? Я их, которую, силком целую, а они тебя... Счастливчик!
Павлуша торопился.
– Куда ты? – остановил его Орлов.
– Пусти, к государю...
– Да он по твоей роже узнает, что тебя дворские девки девства лишили, – не унимался Орлов.
Павлуша хотел было спросить его о том, что занимало его...
«А если и Орлов ничего не знает, а я наведу его на след?» – мелькнуло у него в уме. И врожденная осторожность удержала его от вопроса.
Еще более смущенный, вступил он в рабочий кабинет государя.
Петр задумчиво глядел на околдовавшее его местечко на карте, на дельту Невы.
Увидав Павлушу, государь быстро спросил:
– Что с тобой, Павел?
– Ничего, государь, – еще более смутившись, отвечал Павлуша.
– Не лги... Я всякий твой взгляд и вздох понимаю, – ласково сказал государь. – Ну, что же?
– Орлов все меня смущает, государь, пристает.
– С чем?
– С дворскими, государь, девками.
– Разве и ты уже?..
– О нет, государь! Орлов говорит, будто меня дворские девки девства лишили.
Государь весело рассмеялся.
– Бедный царский денщик! Что с ним сделали!
– Нет, государь, – бормотал несчастный Павлуша, – они раз как-то меня силком поцеловали, с того и дразнит меня Орлов.
– Так силком таки добра молодца? – смеялся царь. – А что Меншиков?
– Он у графа Головина, государь, и сейчас прибудет.
– А от кого узнал? – спросил царь. Ягужинский окончательно растерялся.
– Да что ноне с тобой, Павел? Ты сам не свой... Сказывай, от кого узнал, что Данилыч у Головина.
– Мне девушка сказала.
– Какая девушка?
– Там, у Александра Данилыча, государь. А кто она, не сказала.
Государь улыбнулся.
– А! Девушка... А как она показалась тебе? – спросил он.
– Красавица, государь... Я такой не видывал... Разве...
– Что разве?
– У Кочубея дочка, государь.
– Краше этой?
– Нет, государь.
– Так приглянулась хохлушечка?– улыбнулся царь. Ягужинский покраснел и потупился.
– Ну, так женю, женю на хохлушечке, – потрепал государь по щеке своего любимца. – Кочубей же, сказывают, богат, как Крез.
В это время вошел Меншиков.

10

По возвращении Меншикова из Ливонии вместе с Мартою Скавронскою, будущею императрицею Екатериною Алексеевною, государь, убедившись из личного доклада Данилыча, что по всему южному побережью Финского залива и по южному же побережью Невы русское дело поставлено прочно, лично хотел убедиться, что и из Белого моря нельзя ожидать нападения шведов, которые все время гоняли Августа из конца в конец Польши.
Оказалось, что север России не требует особенных забот. Значит, можно будет подумать теперь и о Неве, и о ее дельте, не дававшей спать Державному Плотнику. Но прежде чем топор его застучит у устьев Невы, надо завладеть ее истоком из Ладожского озера.
– Там ключ от Невы, – говорил государь Павлуше Ягужинскому, которого он уже начал посвящать в государственные дела. – Добудем ключ и откроем ворота в Неву.
Это говорил царь, отплывая из Соловок в монастырскую деревню Пюхча, чтоб оттуда прямым путем направиться к Повенцу, а оттуда к Ладожскому озеру. С государем было 4 000 войска.
Но как пройти положительно непроходимые, непроницаемые лесные чащи, болота, топи и ужасные дебри? Он первый берет топор и начинает пролагать себе путь, рубит просеку в вековечных борах. Это была работа титана: как древние мифические титаны воевали с богами, которые олицетворяли всю природу с ее таинственными силами, так Державный Плотник стал воевать с природою Русского Севера.
– Данилыч, и ты, Павел, берите топоры и за мной! – сказал он и начал валить вековые сосны и березы.
И они первые открыли эту работу, а за ними войско и все крестьяне вотчин Соловецкого монастыря.
– Царь-от, царь, каки соснищи валит, страсть! – изумлялись крестьяне.
– По себе дерево рубит, ишь, гремит топорищем на весь бор!
– Силища-ту какова, братцы!
– Знамо, царска, не простая.
– В ем одном сидит сила всей матушки-России.
– Илья Муромец, да и только.
– А паренек-то, паренек старается!
Это о Павлуше Ягужинском.
Еще в сороковых годах нынешнего столетия, по свидетельству «Олонецких губернских ведомостей», держалось в народе предание, что так много было рабочих на прокладке вместе с солдатами этого титанического пути через леса, топи и болота, что на каждого человека будто бы досталось положить на протяжении всего пути одну только перекладину.
Конечно, это легенда, сказка.
От деревни Пюхча путь этот лежал к деревне Пулозер, где устроен был «ям» с крытою палаткой, где продавалось все необходимое для войска. От Пулозера, опять лесами и болотами, путь лежал к деревне Вожмосальме на протяжении 70 верст и через Темянки выходил на Повенец. Далее по заливу Выгозерскому был проложен плавучий мост к реке Выгу.
Здесь государю доложили, что вся местность эта заселена беглыми раскольниками, а ядро их – Выговская пустынь.
– Добро, – сказал государь, а обратясь к Меншикову, добавил: – В этом краю непочатый угол железной руды, так ты не медля поезжай и выбери место для завода, а раскольникам от моего имени скажи накрепко: слышно-де его царскому величеству, что живут здесь для староверства разных городов собравшиеся в Выговской пустыни беглые и службу отправляют Богу по старопечатным книгам, а ныне-де его царскому величеству для войны шведской и для умножения оружия и всяких воинских материалов угодно-де поставить два железных завода, один-де близ Выговской пустыни, то чтоб-де все раскольники в работах тем заводам были послушны и чинили бы всякое вспоможение, по возможности своей, и за то-де царское величество даст им свободу жить в той Выговской пустыни и по старопечатным книгам службы свои к Богу отправлять.
– А не будут работать, разнесу! – грозно добавил государь.
«И от того времени, – записано в „Истории Выговской пустыни“, – Выговская пустынь быти нача под игом работы, и начаша людие с разных городов староверства ради от гонения собиратися и поселятися овии по блатам, овии по лесам, между горами и вертепами и между езерами, в непроходных местах, селиться скитами и собственно келиями, где возможно».
– Не так древле Израиль стремился в обетованную землю, как я к ключу, запирающему вход в Неву, – говорил царь, стоя на берегу Онежского озера, где уже успели создать целую флотилию карбасов, на которых предполагалось пробраться в Ладогу и явиться у стен Нотебурга.
– Бог поможет тебе, государь, разрушить стены нового Иерихона, – сказал на это Меншиков.
– Обетованная... – произнес задумчиво Петр, – «обещанная». Израилю Бог Иегова обещал ту страну... А мне кто?
– Твой разум, государь, – сказал Меншиков.
– Нет, Алексаша, не один разум, который бессилен без науки, без знания... Наука, знание дают все, что есть под луною!

11

Царская флотилия в конце сентября того же 1702 года уже колышется на волнах многоводной Ладоги, точно стая бакланов. Казалось, счету нет этим бакланам!
На передовом, самом поместительном карбасе выделяется гигантская фигура царя. Он весь – внимание. Зрительная труба, казалось, замерла в его руке.
Стекла попали на искомую точку... Вот она!
– Вижу, вижу! – с трепетом восторга говорит Петр.
– Что видишь, государь? – спрашивает Меншиков, напрягая вдаль зрение...
– Орешек... мой будущий Шлиссельбург, – отвечает царь, не спуская взора с отысканной на западном горизонте точки.
Шведская крепость выделялась над горизонтом все явственнее и явственнее.
– А фортеца знатная, – задумчиво говорит царь, – твердыня, пожалуй, с норовом.
– Все же она, государь, дело рук человеческих, – заметил Меншиков. – А что руками сотворено, руками может и разрушено быть.
Шведская крепость все ближе и ближе. Там заметили флотилию русских, на стенах показалось движение.
Флотилия идет прямо на крепость. Там взвился белый дымок... что-то грохнуло... и ядро с брызгом погрузилось в воду.
– Салютуют, – улыбнулся царь и замахал в воздухе шляпой. – Ждите меня!
Снова дымок в крепости, и второе ядро нашло свою холодную могилу почти там же, где и первое.
– Не доносит, – сказал Меншиков, – силы нехватка.
Третье ядро упало у самого карбаса и обдало царя брызгами.
– Руля налево! – крикнул Меншиков кормщику. Флотилия повернула влево, уходя от выстрелов. Выстрелы еще повторились, но ядра уже не доносило до флотилии.
* * *
Когда флотилия приблизилась к берегу в нескольких верстах левее Нотебурга, государь приказал отделить от нее до полусотни карбасов и вытащить их на берег.
Петр развернул карту Невы с окрестными берегами и показал ее Меншикову.
– Вот тут, ниже Нотебурга, у Назьи речки, укрепился Апраксин с своим отрядом, – указал он место на карте. – Понеже нам предстоит волоком перетащить туда сии карбасы под прикрытие леса, то ты, взяв несколько ратных людей с собою, сыщи волок наиболее удобный...
– Слушаю, государь, – отвечал Меншиков.
– А я останусь здесь с прочими карбасами и буду мозолить глаза крепости, чтоб отвлекать ее внимание от волока.
На другой день, едва только начало светать, как за сплошным лесом, тянувшимся по левому берегу Невы против Нотебурга и далее вниз, стали раздаваться дружные, знакомые всей России бурлацкие возгласы:
Ай, дубинушка, ухнем!
Ай, зеленая, подернем!
Подернем, подернем – уу!

Это ратные государевы люди тянули лямками по болотам и топям свои карбасы.
В другом месте слышалось:
Нейдет – пойдет – ухнем!
Нейдет – пойдет – ухнем!
Не шла – пошла – ууу!

Это ратные нижегородцы пели бурлацкий гимн. А за ними тамбовцы:
Просилася Дуня спать
На тясову каравать.
Нацуй, нацуй, Дунюшка,
Нацуй, нацуй, любушка!
Ууу

А за этими симбирцы да казанцы:
Раз и двааа – три – бяре!
Раз и двааа – три бяре! Уууу!

И над всем лесом стонало неумолкаемое эхо этих «уууу» и «ух»!
Эти уханья раздавались еще дружнее, когда ратные видели, что приближается царь. А он тихо с своей небольшой свитой проезжал мимо влекомых карбасов на привезенных из Повенца карбасами выносливых лошадках, часто поощряя рабочих царским словом: «Спасибо, молодцы!»
– Ждет нас, поди, Борька, да и Апраксин скучает без дела за своим кронверком, – говорил государь, нетерпеливо поглядывая вперед.
– Теперь недолго ждать, государь, – успокаивал его Меншиков.
Проезжая мимо последней группы ратных, тащивших волоком карбасы с дружным уханьем, царь сказал:
– Считайте, молодцы, за мной добрую чарку зелена вина!
– Рады стараться, государь-батюшка! – грянули хором ратные.

12

Царь с небольшой свитой, конечно, опередил тысячный отряд свой, который перетаскивал на себе карбасы и артиллерию с Ладоги в Неву, и прибыл в лагерь Шереметева и Апраксина после полудня.
Начальник и войско встретили своего государя с величайшею радостью.
– А мы дюже скучали по тебе, государь, – сказал Апраксин, – боялись, как бы не пришлось нам зимовать здесь.
– Провианту и иного чего опасались нехватки, – добавил Шереметев.
– Ну, зимовать вы будете на шведских квартирах, – улыбнулся царь, – да и провианту шведы заготовили для нас, чаю, с достатком.
– Не одни сухари, – улыбнулся Меншиков. Сентябрь в тот год стоял хороший, ясные, теплые и сухие дни делали конец сентября похожим на лето.
Сделав некоторые предварительные распоряжения, государь направился к приготовленной для него просторной палатке с государственным гербом на флаге.
– Павел, иди за мной, – сказал он, – ты мне нужен.
– Слушаю, государь, – отвечал Ягужинский.
У входа в палатку стояли часовые. Увидя царя, они взяли на караул.
– Здорово, ребята! – молвил царь приветливо.
– Буди здрав, государь-батюшка! – был ответ.
Едва Петр распахнул полы палатки, как Ягужинский увидел, что та хорошенькая девушка, которую он перед тем видел в Москве, в доме Меншикова, с тихим радостным криком обхватила руками великана, который поднял ее как маленького ребенка. Ягужинский отступил назад и остановился за пологом.
Он услышал тихие восклицания и шепот:
– Здравствуй, Марфуша! Вот не ждал, не чаял.
– Здравствуй, государь, соколик мой!
– Как ты здесь очутилась?
– Александр Данилыч прислал из Повенца гонца с письмом, что ты, мой сокол ясный, скучаешь по своей Марфуше, так чтоб я прибыла сюда из Москвы, и я прилетела к тебе... с «шишечкой», как ты говоришь...
– А ты почем это знаешь, глупенькая девочка?
– Мамушка-боярыня мне сказывала, что «шишечка» зачалась...
– А мальчик или девочка?
– Того не сказала.
– Мальчика бы, а то мой Алексей плесень какая-то.
Ягужинский многое, даже очень многое понял из этого беглого диалога и пришел в ужас... Но Павлуша хорошо понимал государственную важность того, что случайно коснулось его слуха, и, как он ни был молод, хорошо умел молчать...
Это Меншиков сделал сюрприз государю, без его ведома выписав к войску Марту с ее небольшой придворной свитой... У полоняночки Марты Скавронской была уже своя придворная свита из мамушки-боярыни и «дворских девок», то есть фрейлин, за которыми, однако, придворный сердцеед Орлов не смел ухаживать.
«Шишечка»... мальчика бы... мой Алексей плесень какая-то», – вспоминал Ягужинский сорвавшиеся с уст царя роковые слова, и ему стало страшно, что он их невольно подслушал... Страшные слова!.. Они обещают роковой переворот в престолонаследии... Как ни был молод Павлуша, но окружавшая его почти с детства государственная атмосфера научила его понимать всю важность того, что неизбежно должно было произойти в будущем... Молодость не помешала Ягужинскому видеть, что не такого наследника следовало бы царю-титану иметь, не такого, каков был царевич Алексей Петрович... Но за ним стояла вся старая Россия, все недовольное нововведениями сильное и богатое боярство, все озлобленное против церковных «новшеств» духовенство, озлобленное притом кощунственными издевательствами над ним этих «всешутейших и всепьянейших соборов», этих «князей-пап», «княгинь-игумений», святотатственными «канунами Бахусу и Венере»... А все раскольники? А народ, долженствовавший выносить усиленные налоги и усиленную рекрутчину?..
«Алексей – плесень»... Но эта плесень равносильна кедру ливанскому, каким иногда казался Ягужинскому Державный Плотник. Страшная должна предстоять борьба этих двух сил...
Павлуша поторопился отойти дальше от страшной палатки и остановился в ожидании, не позовет ли его царь.
В это время к нему подошел Меншиков.
– Ты что же стоишь тут, на часах, что ли, в карауле? – спросил он с улыбкой.
– Государь приказал было мне идти за собой, но там он не один, – смущенно отвечал Ягужинский. – Его встретила...
– Знаю... что ж, обрадовался государь нечаянности?
– Кажись, очень обрадовался.
Но про «шишечку» и про «плесень» – ни гугу...
– Я знал, что обрадуется, – сказал Меншиков. – Еще в Архангельске вспоминал, бывало, про нее: «Что-де моя Марфуша?» – «Скучает, – говорю, – по тебе, государь». – «Хоть бы одним глазком, – говорит, – а то в походе, – говорит, – мы ни обшиты, ни обмыты»... Я и спосылал в Москву к мамушке-боярыне, чтоб, будто ненароком, сама-де соскучилась, давно не видавши светлых очей государевых... Ну, я рад, что так случилось... Так рад сам-то?
– Нарочито рад, – отвечал Павлуша.
– А то я и дубинки, признаюсь, побаивался... самовольство-де.
– Сказано: близко царя, близко смерти, – тихо молвил Ягужинский.
– Смерть не смерть, а дубинка ближе, – засмеялся в кулак Александр Данилович.
Они продолжали стоять, не зная, на что решиться.
– Теперь им, може, не до нас с голодухи, – улыбнулся Меншиков. – Уйти, что ли?
– Я не смею, Александр Данилыч, позвал... А вдруг окликнет, – нерешительно проговорил Ягужинский.
– Да, неровен час, под какую руку...
В это время распахнулась пола намета и выглянул оттуда сам государь.
– А, вы все тут? – сказал он.
– Что прикажет государь? – спросил Меншиков.
– Идите в палатку, дело есть.
Но в палатке уже никого не было: «знатная персона» ускользнула другим ходом.

13

На другой же день одна часть войска, меньшая, посажена была на привезенные сухим путем из Ладожского озера карбасы и двинулась вверх по Неве к Нотебургу; все же остальное войско шло левым берегом Невы.
Так как артиллерия не имела достаточно лошадей, то ратные люди везли пушки на себе, подобно тому, как везли они на себе и карбасы с Ладоги.
Не обходилось и здесь без «дубинушки», конечно, там, где нужно было втаскивать орудия на крутизну.
И здесь дело не обходилось без помощи силача Лобаря, который хотя и был возведен в чин капрала, однако все же оставался для простых ратных прежним добрым товарищем.
Частенько слышалось:
– Эй, Терентий Фомич! Будь друг, подсоби.
– Кой ляд! Чево там еще?
– Да «кума» заартачилась, нейдет да и на-поди!
«Кума» – это была одна тяжелая пушка. Ратные люди, чтобы легче запоминать орудия, по-своему окрестили их: одна пушка была «кума», другая – «сваха», третья – «повитуха», четвертая– «просвирня», еще одна «тетка Дарья» и так далее...
– «Тетенька», братцы, уперлась, и ни с места... Зовите Терентия Фомича.
Теперь уже товарищи не называли его Теренькой и Треней, а Терентием Фомичом, а то и просто дядей.
– У «просвирни» колесо в болотине застряло, чтоб ему пусто было.
– Кличь дядю живей!
– Да он с «повитухой» возится.
Между тем шведы, желая помешать русским стать и укрепиться против самого Нотебурга, поспешили возвести шанцы на левом берегу Невы.
Едва карбасы с посаженными на них двумя пятисотенными командами достигли того места на Неве, против которого находились шведские нововозведенные шанцы и откуда уже можно было обстреливать небольшую русскую флотилию, как немедленно последовал орудийный залп.
– Кстись, ребята! – раздался зычный голос пятисотенного начальника.
Все перекрестились.
– Мочи глыбче весла! Мути воду! – пронесся по Неве голос другого пятисотенника.
– Пали во все, и на берег! Бери их голыми руками!
Последовал ответный русский залп.
– На берег! На шанцы!
И почти моментально карбасы очутились у берега, и русские стремительно лезли на шанцы, опережая друг друга.
Такая смелость ошеломила шведов, и они почти не защищались.
Когда все было покончено молодцами-преображенцами, запевала Турин крикнул:
– Братцы! Выноси!
И он запел:
Ах, на что было огород городить!
Ах, на что было капустку садить!

И преображенцы «вынесли» своего запевалу: они залихватски отмахали забирательную плясовую песню, которую их потомки, почти столетие спустя, весело пели, когда под начальством Суворова брали Варшаву...
Государь вместе с своею свитой, а равно Шереметев и Апраксин наблюдали это молодецкое дело, и Петр сказал:
– Понеже шведы видели уже моих молодцов в деле с сею первою их фортецею, то, чаю, не захотят того же испытать на себе и на том берегу, того ради, избегая напрасного пролития крови, пошли ты, Борис Петрович, тотчас же к Шлиппенбаху письмо с предложением, на каких аккордах комендант Нотебурга намерен будет сдать тебе доверенную ему крепость.
– Государь! – сказал Шереметев. – Твое письмо крепче моего на него воздействует.
– Но ты фельдмаршал, а я только бомбардирский капитан, – возразил государь, – того ради тебе надлежит вязать и разрешать.
Письмо было послано. В нем говорилось, что осажденной крепости надеяться не на что и подкрепления ожидать неоткуда, все пути к ней отрезаны.
Посланный скоро воротился с ответным письмом Шлиппенбаха. Глаза царя блеснули зловещим огнем, когда он дочитал ответ коменданта.
– Что пишет он? – спросил Шереметев.
– Просит четыре дня отсрочки, – гневно отвечал Петр.
– Какой прок ему в отсрочке?
– Не смеет-де без разрешения начальства сдать крепость.
– А где его начальство, государь, в Польше или в Швеции?
– В Нарве... Горн.
При воспоминании о Нарве Петр пришел в величайший гнев.
– Так не давай же им передохнуть! – сказал он Шереметеву. – Открой огонь изо всех орудий.
И канонада началась. Огонь был убийственный. Сам государь ходил по батареям, поощрял пушкарей, сам направлял орудия. Уже не раз от русских бомб загоралось в крепости, но шведы продолжали упорно держаться.
Наконец, на третий день русские увидели, что на стене крепости взвилось белое полотнище и, немного спустя, от берега у крепостных ворот отделилась лодка с «барабанщиком»-парламентером.
– Пардону просить, – улыбнулся Шереметев.
– Ну, теперь пардон вздорожал у меня на базаре, – заметил государь. – Надо было вовремя аккорды предъявить.
«Барабанщик» предстал «пред царя» и, преклонив колена, подал письмо Петру.
Государь вскрыл пакет, дав знать посланцу из крепости, чтоб он удалился.
Ироническая, довольная улыбка играла на его лице, пока он читал послание из Нотебурга.
– Видно по сему, что шведские жены знатно искусны в древней истории, а нас почитают за дикарей, – говорил царь, продолжая улыбаться, – русские-де варвары, истории и не нюхали.
– Что такое, государь? – спросили и Шереметев, и Апраксин.
– Пишет сие не Шлиппенбах, а его супруга, а купно с нею и все офицерские жены Нотебурга: слезно просят выпустить их из горящего города.
– Жарко, знать, стало, – заметил Меншиков.
– Жарко, точно, – сказал Петр, – из древней истории ведомо, что когда в таком же безвыходном положении, как сей Нотебург, очутился один осажденный город, то женщины оного и просили осаждавших дозволить им выйти из города. Те дозволили. Так ловкие бабы и девки вынесли на своих спинах мужей, братьев и женихов.
Шереметев рассмеялся:
– Ай да бабы! И силища, видно, у них была знатная.
– Так и эти замыслили то же проделать? – спросил Меншиков.
– Именно, Данилыч, и я им сие позволю: я напишу им, что не хочу опечалить их разлучением с супругами, а того ради, покидая город, изволили бы и любезных супружников вывесть купно с собою.
Все невольно рассмеялись.
– Премудрый Соломон так не придумал бы, ха-ха-ха! – хохотал «Борька».

14

Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.
– Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!
– Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.
...Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.
Дело в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским женам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.
В «Поденной записке» государь вечером приписал: «И с тем, того барабанщика подчивав, отпустил в город; но сей комплимент (ироническое послание) знатноосадным людям показался досаден, потому что, по возвращении барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».
* * *
– ...А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привез, – продолжали разговаривать солдаты.
– Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул...
– И впрямь – отставной козы барабанщик!
– Так для че он приходил, коли не с покорностью?
– Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.
– А мне сказывал верный человек, что барабанщика-ту подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.
– Вон чего захотели, сороки!
– То-то... А батюшка-царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих...
– Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка-царь! Уж и загнул!
Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.
– Ох, застанет нас тут зима, – жаловалась Марте мамушка-боярыня.
– Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, – утешала ее девушка, – вот в палатках было бы не способно зимой... А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.
– Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, – говорила Матрена Савишна, мамушка-боярыня.
Но зимовать под Нотебургом не пришлось.
Упорство осажденных начало выводить из себя государя.
– Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, – сердился Петр.
– Помилуй, государь, как ему к зиме эку даль тащиться? – говорил Шереметев.
– Морем не далеко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, – продолжал государь.
И он решил скорей достать заколдованный «ключ».
В ночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира, открыл такую адскую канонаду по крепости, что внутри ее разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.
– На штурм! – бесповоротно решил Петр. – С Богом!
Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди, точно муравьи, ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине, и завязался отчаянный бой.
Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.
– Это вам не Ругодев!– хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осажденных.
В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.
Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможенным русским приливали свежие силы еще не вступавших в бой товарищей.
– Это вам не Ругодев! – кричал Терентий Лобарь.
Наконец шведы попросили пощады.
Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами еще не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы – теперь уже для русского царя не «чужой реки»...
Петр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знаменами и с барабанным боем.
Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..
Радость царя была безмерная.
«Моя, моя Нева! Моя дельта! Мое море!» – колотилось у него в душе.
Но когда его приближенные поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворенного желания сказал:
– Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.
«Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.
– Да будет же с сегодня Орешек – Шлиссельбургом, – торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.
Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.
Назад: 10
Дальше: 15