Книга: Державный плотник
Назад: Часть I
Дальше: Часть II

10

Между тем, пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.
Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к энергичной работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождем.
– Не любы, что ли, мы стали батюшке-царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты... Простой капитан!
– Да и прозвище свое родовое переменил: стал Петром Михайловым.
– А видели, как он онамедни шанцы копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!
Кто-то затянул вдали:
На Михайловский денечек
Выпал беленький снежочек.

– И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идет...
– Како снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.
– Да и кисель-ту не беленький, а во какой, с грязью.
Разговор переходил на то, что не ладно-де... немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.
– Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.
И точно, немец на немце у нас в войске...
– Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.
Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.
– Эй, братцы! Слышь ты? Велят веселей работать... чтобы с песеньем... пущай-де там, в Нарве-ту, слышали чтоб... это чтоб страху на них напустить.
– А коли нет, так и запоем.
И один преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:
Задумал Теренька жаницца,
Тетка да Дарья браницца:
Куда тебя черти носили?
Мы б тебя дома жанили.
Ил и-или-ил и-ил и-ил и.
Мы б тебя дома жанили.

Дружный хохот наградил певца.
– Ну и тетка Дарья у нас!.. Жох баба!
– А ты что ж, Терентий? – спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.
– Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тетке Дарьюшке.
И другой преображенец, подбоченясь и скорчив ужасную рожу, запел:
Построю я келью со дверью.
Стану я Богу молицца.
Чтоб меня девки любили —
Крашоные яйца носили.
Или-или-или-или-или,
Крашоные яйца носили.

– Что, братцы, слышно в Нарве? – спросил певец.
– Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.
В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой и заведовавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.
– Бог в помощь, молодцы! – поздоровался Трубецкой с солдатами.
– Рады стараться, боярин! – гаркнули молодцы.
– Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чарой, – сказал князь.
– Покорнейше благодарим на милостивом слове!
«Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего организм.
А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю. Его очень обрадовало письмо из Москвы, извещавшее его о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения – редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приближал к себе и отличал от других.
– А кто из вас так весело пел? – улыбнулся он. Солдаты замялись было, но простоватый богатырь Теренька выступил вперед и сказал:
– Это они меня передразнивали, ваша милость.
И он указал на певцов.
– За что ж они тебя передразнивали? – засмеялся князь.
– Что я бытта хочу женитца.
– Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, – сказал князь, удаляясь, и прибавил: – Песельникам по две чары, а жениху – три.
Солдаты были в восторге.
– Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдет.
– Ин и вправду, заводи, Турин.
– Какую заводить-то?
– Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.
И Гурин «завел» высоко-высоко:
Ивушка, ивушка, зеленая моя!

Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, и воодушевление особенно охватило всех, когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода».
Ехали бояре из Новагорода,
Срубили ивушку под самый корешок,
Сделали из ивушки два они весла —
Два весла-весельца, третью лодочку косну,
Взяли-подхватили красну девицу с собой...

– Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьев распужали, – сказал, подходя, один семеновец.
– Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрем, – сказал Гурин.
– Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
– Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
– Поддай, поддай жару, Гуря!
Гурин поддавал с высвистом:
Стали оне девицу спрашивати —
Спрашивати, разговаривати:
«Что же ты, девица, не весела сидишь...»

– Бояре, бояре едут! Как бы не тово, – убежал к своим семеновец.
Это ехали осматривать работы князь Яков Федорович Долгорукий, имеретинский царевич Александр и Автаном Михайлович Головин.
Вдруг среди работавших послышались голоса:
– Государь едет, государь едет!
Петр возвращался с морского берега радостный, возбужденный.
– Государь в духе, море видел, – улыбнулся Яков Долгорукий.
– Ему бы хоть поглядеть на море, и то сыт по горло, – заметил Головин.
– Ну, не говори, Автаном Михалыч, – сказал царевич Александр своим несколько гортанным говором, – от погляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
Царь увидел своих вождей и направился к ним.

11

На Москве тем временем князь-кесарь продолжал свое застеночное дело.
Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князь-кесарем, оказался упоминаемый в предыдущих главах друг Талицкого, тоже из ученых светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске найдены и подлинные сочинения Талицкого.
Привели Ивашку пред светлые очи князь-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и стоячие глаза выдавали упорство фанатика.
– С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? – спросил Ромодановский.
– Был, не отрекаюсь; вместе Богу работали, – отвечал иконник.
– И с оным Гришкою в единомыслии был же?
– Был и в единомыслии.
Ромодановский глянул на иконника такими глазами, которых в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
– И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
– Слышал, – не запирался допрашиваемый.
Ромодановского поразила смелость иконописного лица.
– И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
– Чел.
– И усмотря в воровских его тетратех государю многие укорительные слова, государю и святейшему патриарху не известил?
– Точно, не известил.
Князь-кесарь начал терять терпение.
– И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привел по «слову и делу».
– Не привел... И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
Ромодановский порывисто встал:
– С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, – обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
– Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, – улыбнулся циник Зотов.
– Все записал? – спросил князь-кесарь приказного.
– Все до единой литеры, – отвечал приказный, кладя перо за ухо.
– В исповедальню! – кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
Иконника увели в застенок.
– Подвесить, – сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули еще свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
– Винишься в своих воровских помыслах? – спросил Ромодановский.
– Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того, что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
Ромодановский презрительно пожал плечами.
– Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного писания сказано именно?
– Сказано, точно.
– Так и сказано, государь-де, царь Петр Алексеевич всея Русии?
– Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
– Ну, придется, видно, «коптить» тебя.
– Ради мученического венца и «копчение» претерплю – Христос и не то терпел.
– Добро-ста, приравнивай себя ко Христу, – пробормотал князь-кесарь.
Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
– «Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба...
И приказный строчит в «расспросных речах»:
«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
– Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
– Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашком-иконником бывал у тамбовского архиепискупа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепискупу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепискупу, принес, а архиепискуп, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
Мало трех пыток! Повели к четвертой...
Записано:
«Артемошка с четвертой пытки говорил:
– В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка, и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю...»
– Веришь! – даже вскрикнул Ромодановский. – Веришь, что великий государь, царь Петр Алексеевич всея Русии антихрист! Веришь!
– Верю: антихрист.
Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлеченных к делу и снова вернулся в застенок.
Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
– Кто был твоим духовным отцом? – спросил князь-кесарь.
– Варламьевской церкви поп Лука, – был ответ.
– И он ведал про твое воровство?
– Ведал... на духу я ему про антихриста исповедовал.
– И что же он?
– Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
– А ты ему что ж на то?
– Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
– В каких?
– В «Апокалипсисе», у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.

12

В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана еще одна видная, по своему общественному положению, родовитая личность.
Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
Князь Иван Хованский, знаменитый «Тараруй», кровавым метеором пронесся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота...
Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых он был зрителем.
Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный претендент на царский венец был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях... Шакловитый читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит... Но ему не дают оправдаться...
Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову... За головою отца падает под топором и голова брата...
Вспоминается узнику еще более страшная, потрясающая картина... По Москве двигается похоронная, невиданная процессия... На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряженные цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в черных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами»... Около свиней идут конюхи, в «харях»... Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют...
Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского, друга его отца...
Впереди процессии и рядом с свиньями в черных попонах идут факельщики с зажженными просмоленными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах... Тут и скороходы, наряженные чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а другие пляшут вокруг гроба... Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в разбитые чугунные котлы... Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии, подходил сам Асмодей с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребренниками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю...
Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха... Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан... Это он сам... Около него Меншиков, Голицын Борис, Ромодановский, Лефорт, Шенин...
Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба... Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца... К гробу подходит Цыклер, за ним – седой как лунь Соковнин, тоже друзья его отца...
Дьяк что-то читает... Мало что слышно... Кругом оцепенелая от ужаса толпа...
– Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого...
Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.
– Православные! – кричит он. – Рассудите меня...
Но дробь барабана заглушает его слова...
– Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять его голос...
Палачи бросили осужденного на плаху...
– Верши! – его страшный голос...
В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского...
На эшафоте и Соковнин...
– Верши!
Опять топор... опять кровь...
Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении.
– Господи! Камо бегу от лица его, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука его сыщет мя.
Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
– Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.
Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил!
Под окном прокричал петух.
– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
– «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».
– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
– Подлинно... не отрицаю, – покорно отвечал князь.
– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить.
– Говорил ты таковые слова? – спросил князь-кесарь.
– Говорил, – не запирался и тут Хованский.
– И все это из-за бороды?
– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».
– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
– Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.
«С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.

13

Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».
– Проси, проси.
Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошел.
Это был Орлов Иван, атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему.
А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем «Иванушкой», а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали «горючими слезами» по «изменщике». А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота «дворского сердцееда» довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению...
Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду, «на огороде», мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
– Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
– Из-под самой Нарвы.
– Из под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
– Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов. Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
– В своем ли здравии обретается великий государь?
– Государь Божиею милостию здравствует.
– А дубинка ево стоеросовая гуляет?
– Неустанно.
– И по тебе гуляла небось?
– Гуляла онамедни.
– А за что?
– За государев же грех.
– Как?
– Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленой зябко.
– Сам рубил?
– Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман... А ночью все и стряслось... Не приведи Бог что было!
– Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
– Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева... Я вбегаю к нему... «Где план?» – изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», – говорю... «Нет его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется...
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
– Ну? Ну?
– Да что ж! План-ат нашелся.
– Где? Как?
– У государя ж в камзоле... Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
– Да, смейся, князь... Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
– Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
– И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
– А ко мне-ту с чем именно?
– По воровскому делу об антихристе.
– Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке... Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
– Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
– К зазнобушке государевой?
– К ей, к Аннушке Монцовой... Соскучился по ей государь.
– Али к войску хочеть взять?
– Нет... по вестям от нее заскучал.
– Не диво... Молодой еще человек, в силе...
– Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
– А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
– Не про чужую, батюшка-князь.
– То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету... Не то он вдов, не то холост... Жена не жена, а инокиня... Вот тут и живи всухомятку... А Аннушка – девка ласкательная... – Ну, а как дела под Ругодевом?
– Копаем укрепу себе, откудова б добывать город... А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
– Что так?
– Море видел... Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
– Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
– Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
– А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
– Своею частью правит.
– А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
– Дошла ведомость о том и к нам.
– То-то дошла... А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
– Ну, за это государь не похвалит.
– Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля... Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
– А когда к государю отъезжаешь?
– Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
– Добро... К тому времю я успею передопросить князя Ивана «Тараруевича» и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
– Буду неупустительно, – сказал Орлов.
– Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
– Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
– Так заезжай.
– Заеду неупустительно.

14

Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В темном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество – особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода с надписью: «Деньги за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и «сожигали» себя иногда целыми массами. Невежественное духовенство роптало на «новшества», видело посягательство на религию и на церковь.
И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь – антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока еще тлевшую под землею, в казематах и в застенке Преображенского приказа... А если эту искру в виде пока невидимой головни уже перебросило в сухую солому, в хворост, легко воспламеняющийся, – в народ?..
Надо, надо спешить! Затоптать искру!
На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.
– Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! – говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
– Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я-де потерял его? – спросил князь-кесарь.
– Говорил подлинно, – отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было все равно... Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа... Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею. И вот впереди Аввакумов престол, костер да венец ангельский...
– И то Хованской говорил после первого взятья ево в Преображенское по выпуске из оного? – продолжал Ромодановский.
– По выпуске, у себя на дому.
– А касательно ставленья ево Микитою Зотовым в митрополиты?
– Князь Иван, будучи спрошен на ставленьи: «пьешь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что то творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освященным собором... То Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочиненный самим царем устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Петр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что с точки зрения религии это – кощунство и надругательство над церковною обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий; но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и даже рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на темные массы. Что могло быть гибельнее для государства внушения народу каким-то «книгописцем», да не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник – сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, хребтом вихляние,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие.
Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!

Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
– «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить...» Эти ли слова говорил князь Иван?
– Подлинно сии слова, – апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
– Вычти последние Гришкины расспросные речи, – сказал дьяку Ромодановский.
Тот «вычел».
– Твои это речи? – спросил князь-кесарь Хованского.
– Не мои... То поклеп Гришкин, – отвечал последний, – не мои то слова.
– Напрасное упорство!
И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъему князь Иван говорил:
«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал... А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
Чуть живого сняли Хованского «с подъему».
Вместо него подвесили Талицкого.
– О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
– А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него.
* * *
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мертвым.

15

Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передается тревожное известие.
– Сам Карла прет к Ругодеву на выручку.
– Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
– Стена стеной, слышь.
– Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал.
Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц – с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного вождя фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже, втихомолку, будто бы государь бежал.
– Сказывают, убег государь-ат.
– Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегал от деток своих.
– И впрямь не такой: вон под Азовом-ту словно стяг воинский маячил перед нами, за версту его видно было.
– Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка-царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
– Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
– А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!
– А что... Сказывали другие-прочие...
– Слякоть болтает, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
И не удивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
Так прошел весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей не прекращались.
19 ноября шведы сделали стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь верст.
Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шел сильный, косой от ветра снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским войска, не достигавшего 2 000, тогда как у нас было 35 000, расположил так, что снег гнал его солдат в тыл, а русским буквально залеплял глаза.
Отчаянный потомок Гаральда, этот последний «варяг» ураганом вместе с снежною вьюгой ворвался в русский укрепленный лагерь.
Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мертвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла. Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводные ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка.
В другой раз, накануне уже битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью несколько отошел от своего поста поболтать с приятелем, а ружье прислонил к палатке, что ли. Вдруг он, к ужасу своему, заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и с испугу Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил свое ружье, и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!
При виде такого чудовища, швыряющего осадными орудиями, как поленьями, русские пришли в ужас.
– Батюшки! Пушками лукается!
– Нечистая сила!
– С нами крест!.. Свят, свят!
Ряды наших дрогнули. К несчастью, тут находился и боярин Шереметев. Услыхав о нечистой силе, он, полный суеверия сын своего века, первым обратился в бегство, крестясь и творя молитвы. За ним ринулись ближайшие части войск.
Произошло смятение по всей линии, и паника охватила весь лагерь.
– Спасайтесь, православные! – крикнул кто-то.
Все бросились к мосту, перекинутому через Нарову. Лагерь, орудия, военные запасы, провиант, палатки, обоз – все брошено. На мосту ужасающая давка. Кто падал, того свои давили ногами. Офицеры смешались с солдатами, конные с пешими.
И вдруг рухнул мост. Безумные, нечеловеческие крики потрясли воздух.
Живые и мертвые запрудили Нарову, так что вода вышла из берегов, поглощая и унося живых и мертвых к морю – к тому морю, которое еще так недавно возбуждало великие, гордые думы в царственной голове того, которого постигло теперь первое великое несчастие...
Упавшие в воду, спасая себя, топили и душили других в последних предсмертных объятиях. Ржание лошадей, тоже тонувших с всадниками или топивших их в борьбе с волнами Наровы, дополняло всеобщий ужас.
А шведы были беспощадны. Одних убивали, других сталкивали с обрывистого берега в бушующие волны, третьих захватывали в плен и, лишая оружия, гнали назад, как стада баранов.
Трубецкой, князь Иван Юрьевич, отец княжича Аркадия и тесть Ксении, князь Яков Долгорукий, Автаном Михайлович Головин и имеретинский царевич Александр отдались неприятелю, выговорив себе свободный выход на Русь.
* * *
А снежный ураган продолжал свирепствовать. Казалось, что настал конец света и небесные силы отвернулись от побежденных.
В этом хаосе преображенский богатырь Лабарь, тот самый силач Теренька, над простотой которого потешались товарищи, что будто бы – «задумал Теренька жа-ницца», – этот Теренька, колотивший кулаками направо и налево, словно гирями, вдруг нечаянно наскочил на великана Гинтерсфельда, стоявшего на своем коне недако от самого короля, у ног которого русские военачальники складывали свое оружие. Лобарь узнал шведского богатыря...
– А, чертов сын! – закричал он. – Ты пушками лукаться! Вот же тебе, н-на!
И он, нагнув свою несокрушимую, точно из чугуна вылитую голову, ринулся вперед подобно стенобитному тарану.
...Карл пришел в величайшее недоумение. Его богатыря, его непобедимого Гинтерсфельда вместе с конем какое-то рассвирепевшее чудовище опрокинуло, словно ударом молнии!
Шведский богатырь, сброшенный падением лошади с седла, с обнаженным палашом кинулся на своего противника. За ним и другие шведы устремились с саблями наголо на безоружного русского вепря.
– Vade! Vade! Ни шагу! – крикнул король. Русские вожди, слагавшие оружие перед Карлом, узнали своего вепря. Он стоял, тяжело дыша, готовый снова ринуться на всех: все равно пропадать!
Но шведский король приказал пощадить «чудовище русской земли» – из любопытства.
Несчастный для России кровавый день 19 ноября 1700 года наконец кончился с закатом на прояснившемся западе багрового солнца.
А трупы русских бурная Нарова продолжала нести в «чужое море»...

16

Поражение русских под Нарвой совершилось главным образом по вине их военачальников.
Первым обратился в постыдное бегство боярин Шереметев.
Главнокомандующий и его свита, то есть герцог фон Круи и его штаб с прочими иноземцами, сами побежали в объятия шведов и сдались. Около восьмидесяти офицеров русской службы взяты военнопленными и отправлены за море, в Швецию.
Одни преображенцы и семеновцы с генералом Адамом Вейде держались стойко, но и их поколебала паника остального войска, и они, наполовину перебитые, положили оружие. До шести тысяч русских погибло на пути к Новгороду из числа тех, которым удалось перебраться через Нарову: они погибли от голоду и холоду.
* * *
Где же в эти несчастные для России дни находился ее вождь, ее державный начальник?
Петр покинул осаждаемую его войском Нарву в ночь на 18 ноября и вместе с неразлучными денщиками своими, Орловым и Ягужинским, поспешил в Новгород для подготовления возможно широких и верных средств к успешному продолжению неизбежной борьбы с сильным врагом.
Нужно было поторопить усиленным набором ратников, укрепить пограничные, важные в стратегическом отношении пункты, как Новгород и Псков, а главное, создать артиллерию, которая стояла бы на высоте своего назначения. Под Азовом и теперь под Нарвой Петр лично убедился, как жалки были в деле орудия его войска. Русские пушки могли пробивать бреши только в деревянных частоколах, а перед каменными стенами они были бессильны: от стен Нарвы русские ядра отскакивали как горох... Позор! Это царь видел и негодовал – негодованием сгоняя краску стыда со своих щек... Позор!
Из Новгорода царь немедленно разослал указы собирать к весне новое войско со всех концов России и к весне приготовить его к военным действиям.
– За медлительность и нерадение – виселица! – велел он объявить гонцам, посылаемым с указами.
В Новгород же он вызвал думного дьяка Виниуса, энергия и расторопность которого были ему известны.
– Высылай непомедлительно на работу поголовно все население новгородской и псковской земель: солдат, крестьян, попов, причетников, баб! – сказал он Виниусу. – Ныне земле русской, ее городам и храмам Божиим грозит нашествие иноплеменников, то я повелеваю духовенству закрыть на время церкви, прекратить служение в оных и отдать все свое время и рачение укреплению Новгорода и Пскова... Понял?
– Понимаю, государь, – отвечал Виниус.
– Землекопов, каменщиков пригнать со всей земли, слышишь?
– Слушаю, государь.
– А ты сам неукоснительно приступи к литью медных пушек нового образца... Чертежи я тебе дам.
– Медные, государь! А где взять меди?
– У меня меди с серебром хватит на триста пушек.
– А где эта медь, осмелюсь спросить, государь?
– В церквах, в монастырях, по колокольням!
– Как, государь, колокола?..
– Да, колокола! Оставь им по малому колокольцу, и того довольно, а все остальные, большие и малые, на пушки!.. Всевышний не нуждается в их трезвоне: Он Божественным слухом своим слышит вздох души, биение сердца, рост травы!.. На что Ему колокола!.. В них ты найдешь преотменную медь, о какой и не помышляет мой заносчивый брат Карл, медь с примесью знатной доли серебра, и пусть сия медь кричит и глаголет во славу Всевышнего Бога и для благоденствия России!
– Слушаю, великий государь!
– Монахов и черниц, сих дармоедов, попов, дьяконов и причетников заставить молиться святою молитвою – работою во славу Святой Руси, а не поклонами, в коих Вседержитель не нуждается... Ты читал когда-либо пророка Исайю? – вдруг оборвал он себя, остановившись перед изумленным Виниусом.
– Читал, государь... – недоумевал последний.
– Читал? Так помнишь, что говорит Вседержитель всем попам и архиереям устами пророка?
– Не памятую, государь... Библия так пространна...
– А я помню. «Что ми множество жертв ваших? – говорит Вседержитель попам и архиереям. – Исполнен есмь всесожжении овних и тука агнцев и крови юнцов, и козлов не хощу... кадило мерзости ми есть»... Слышишь?
– Слышу, государь.
– «Кадило мерзости ми есть» – глаголет Адонай Господь; а попы только и знают, что кадят...
– Точно... только кадят, государь.
– А Бог говорит дальше попам: «Новомесячий ваших и суббот, и дне великого не потерплю, поста и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ваших ненавидит душа Моя»... Вот что Он говорит.
Виниусу, изумленному, даже испуганному, казалось, что сам пророк гремит над ним.
– Так лопаты, заступы, кирки, топоры им в руки, а не кадила!.. И посты и праздники ненавидит душа Его, ненавидит!.. А кадила их – мерзость для Него!
Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слезы.
– Ты о чем это? – спросил царь. Павлуша потупился и конфузливо молчал.
– О чем, спрашиваю, или кто тебя обидел?
– Государь... я... я, – лепетал Павлуша, – я... от изумления...
– Какого изумления?
– От зависти, государь! – выпалил Орлов и засмеялся. – Если б, говорит, я все так знал и помнил...
– Это похвальная зависть, – серьезно сказал государь. – И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.
– Да он, государь, всему завидует... – продолжал улыбаться Орлов.
– А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.
И государь снова обратился к Виниусу.
– Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, – сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнем. – Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променад учиним.
– Пошли-то, Господи, – поклонился Виниус.
– Так долой с колоколен колокола, и переливай в пушки! А я рала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию... А после и рала вновь заведем, и пахать станем.
– Аминь! – взволнованно проговорил Виниус.

17

Время шло, а вестей из-под Нарвы к царю все еще не было. Ни один гонец не пригнал в Новгород.
Прошло и 18, и 19 ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день 20-го, а все никого нет от войска.
Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них тама творится?
– Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.
– Слушаю, государь... Живой рукой привезу вести... Ничего особого не изволишь приказать, государь?
– Нет... Надоть допрежь того узнать, что там...
Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.
Петр тревожно провел остаток дня 20 ноября и ночь на 21-е.
* * *
Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.
На дороге им встретился странного вида старик почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу,
Труба точеная,
Позолоченная.

– Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, – выкрикивал он, махая руками.
Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.
Это заметил и царь с своими двумя спутниками.
– Куда это летит столько птицы? – дивился государь. – И все на северо-запад.
– Лети, лети, Божья птичка! – продолжал странный старик. – Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.
– Я догадываюсь, государь, что сие означает, – с тревогой сказал Виниус, – птица сия чуткая... Она учуяла там корм себе... Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом...
Слова Виниуса встревожили царя.
– Ты прав, – задумчиво проговорил он, – птица чует... Бой был, в том нет сумления... А был бой, и трупы есть... Но чьих больше?
– Будем надеяться, – нерешительно сказал Виниус, – Божиею милостью и твоим государевым счастьем...
– Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!
Уже издали доносился голос странного старика:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу...

– Киш-киш, вороны! Киш-киш, черные!
Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то черные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.
Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.
Увидев царя, он издали осенил его крестным знамением.
– Дело государское блюдешь, отче? – спросил царь, подходя.
– Блюду, с Божьей помощью, великий государь, – отвечал старец и взглянул на небо.
Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.
– Удивляет тебя птица? – спросил Петр.
– Смущает, государь... Враны сии смущают... К кровопролитью сие знамение.
– Сколько у тебя колоколов в монастыре? – спросил Петр.
– Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.
– Так я велю перелить их в пушки, – сказал царь.
Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел еще сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.
– Все колокола велю перелить в пушки, – повторил государь, – понеже приспе час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.
Игумен онемел от изумления и страха...
«Последние времена пришли, – зароилось в его старой голове, – храмы Божьи лишать благовествования... глагола небесного...»
– Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, – сказал Петр, проходя дальше, – слышишь?
– Воля царева, – уныло проговорил старик.
Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на свою дубинку.
– Времена и лета положил Бог своею властию, – покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.
Он никак не мог опомниться от слов царя.
– Святые колокола на пушки!.. Остается ризы с чудотворных икон ободрать... О, Господи!
Старик подозвал к себе отца эконома.
– Ты слышал, что повелел царь? – шепотом спросил он.
– Ни, отче, за стуком не слыхал.
– Велит спущать с колоколен все колокола.
– На какую потребу, отче?
– Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.
Отец эконом не верил тому, что слышал.
– Сего не может быть! Обнажить храмы Божий от колоколов!.. Да это святотатство!
– Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как и Русь почалась.
– Как же быть, владыко?
– Уж и не придумаю... Царь он над всею землей, и выше его один токмо Бог... К небу возопнет обида сия храмам Божиим... Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния – постричь насильно царицу Евдокию, жену его, голубицу невинную.
– Ох, слышал, слышал, владыко.
В это время из-за монастырской ограды послышался жалобный крик.
– Никак, это голос отца казначея? – прислушивался старый игумен.
– Ево! Ево!..
– Царь бьет... Верно, согрубил ему отец казначей, строптивый инок.
– Бьет... бьет... Ох, Господи! И кричит: «Лентяи все, дармоеды! Я вас!»
– О, Господи!..

18

Царь показывал Виниусу чертежи и описания новых пушек, когда на дворе послышалось какое-то движение.
– Гонец пригнал, – донеслось со двора.
Царь вскочил. В дверях стоял Орлов, страшный, исхудалый, весь в грязи, с искаженным лицом и трясущеюся челюстью.
Увидев царя, он крыжом упал к его ногам.
– Вели, государь, казнить гонца своего за недобрые вести! О! О! – стонал он.
Лицо Петра было страшно, оно все судорожно дергалось.
– Встань, Иван, – тихо, глухо сказал он.
– О, Господи! Не родиться бы мне на свет Божий! – стонал Орлов.
– Встань! Говори все, – приказал царь. – Я не баба, не сомлею.
Орлов приподнялся. Виниус так же дрожал. Ягужинский забился в угол и плакал.
– Сказывай! Я на все готов... я жив еще! А там посмотрим.
– Великая беда постигла твое войско, государь, под Нарвой, – начал Орлов, стараясь не сбиваться. – Уже в пути я повстречал боярина Бориса Петровича Шереметева... С им была махонькая горстка ратных людей, да и те с голоду и холоду мало не помирали наглою смертию.
– Для чего ж он гонца не прислал ко мне?
– Некого было, государь... Которые были с им конники, и те все в пути обезлошадели, все от бескормицы пали кони под ними.
– А фон Круи?..
– «Фон Крой», государь, и все его иноземцы, как только увидали беду, все до единого убегли к королю...
– Га! – вырвалось у великана – и больше ни слова.
– Вейде Адам, государь, с преображенцами да семеновцами еще держались, крепко бились, пяди земли не уступали...
– Молодцы! – лицо Петра просветлело. – Ну?..
– Да и те, государь, почти все полегли костьми за тебя, государь.
Петр перекрестился, грудь его вздымалась.
– А Трубецкой Иван, Долгорукой Яков, Головин Автаном?
– Все в полон попали, государь... Взят в полон и царевич имеретинский... Мост на Нарове, государь, подломился, и убечь не могли, а которые, може, тысячами, в реке потонувши...
– Кто ж из полковников остался?
– Никого, государь, все офицеры взяты.
– А артиллерия?
– Вся, государь, досталась врагу.
Петр глянул на Виниуса. Того била лихорадка.
– Не дрожи, старик! – сказал ему царь. – У нас будет артиллерия, да не такая... А как же Шереметев уцелел?
– Он, государь, со своими полками отступил...
– Бежал Борька!
– Отступил, государь... помилуй... Отступил, чтоб спасти остатки... Опосля уж мост на Нарове подломился.
– А много у Бориса уцелело?
– Горсть одна, государь... В пути погибло тысяч до шести... Я видел, государь, по всей дороге встречаются мертвые кучами... с голоду и холоду... Птица и зверь ими кормятся... О, Господи! Таково страшно!
И Орлов, этот богатырь, заплакал.
– Вон куда птица летела, – глянул Петр на Виниуса. – Все? – спросил он Орлова уже спокойным голосом.
– Все, государь.
– Так поди подкрепись и отдохни.
Орлов пошел было к двери...
– Постой, Ваня, погоди малость, – остановил его Петр, – не слышно ли было тебе чего про короля? Собирается он на нас – или идет уже?
– Нету, государь... Которые наши из преображенцев убегли из полону на походе, те сказывали, что король, покинув Ругодев, поворотил с войском назад и, слышно, пошел против короля Августа.
Государь облегченно вздохнул.
– Так мы еще успеем приготовиться. – И он погрозил пальцем невидимому врагу. – Спасибо, Ваня, на твоих вестях... А теперь ступай отдохни.
Орлов ушел, шатаясь.
Весть о нарвском погроме быстро облетела весь Новгород. О погроме узнали от ямщиков, ездивших с Орловым.
Хотя весть эта и поразила новгородцев, но они считали поражение под Нарвой явлением неизбежным, естественным. По мнению новгородцев, в особенности же новгородского духовенства и монашеского сословия, это была кара Божья, грозное предостережение свыше царю за его безбожные действия, за лишение храмов их священного достояния – колоколов, за прекращение богослужения в храмах и за обращение людей «ангельского чина», то есть монахов и монахинь, в чернорабочих, в поденщиков и поденщиц... Не то еще ожидает Россию за колокола!
По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что «Богородица плачет»... Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у св. Софии, – «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».
– Так, мать моя, и льются, так и льются!
– А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел... Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не смогу...
– А ты б перекстилась, голубка.
– Кстилась, ягодка... А он, змий-ат, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла... А он как зашумит, зашумит! Я – глядь, а он в трубу, инда искры полетели.
– То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, – воет, воет!
– Ох, последни, последни денечки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!
Но нарвскому поражению положительно радовались попы и черная братия.
– Сказано бо в «Апокалипсисе», – ораторствовал отец казначей, почесывая все еще болевшую от царевой дубинки спину: «И видех, и се конь бледь, и седящий на нем, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвертой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»...
– И птицами небесными, – добавил отец-эконом, – вон и ноне все еще летят туда птицы, – указал он на небо.
В это время за монастырской оградой послышалось:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу.
Он играет во трубу...

– Вон и Панфилушка, человек Божий, про воронье поет, – пояснил отец эконом.
– А все-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, – сказал отец архимандрит.
Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.

19

Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.
– Вон пишет из Новгорода сам, – вертит в руке князь-кесарь бумажку.
– Сам государь-батюшка? – любопытствует дьяк.
– Он!
– Ну-кося, батюшка-князь?..
– Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким...»
– Это то есть хмельным заниматься?
– Да, пьянствовать... «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной...»
– Ахти-ахти, горе какое! – испуганно говорит дьяк. – Как же это?
– Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся...»
– Подлинно «в кровях омываемся», – покачал головою дьяк.
– «Ваше-то дело, – продолжал читать князь-кесарь, – на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг...»
– Так, так... По всяк день «в кровях омываемся», – продолжал качать головою дьяк. – Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!
– Побродим и еще в кровях... На сие дело и намекает он... А скольких еще придется нам парить в «бане немшенной и нетопленой» (так называли застенок).
– Многонько, батюшка князь.
– Так на завтрее мы с Божьей помощью и займемся, Онисимыч.
– Добро-ста, батюшка князь, – поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».
Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.
В приказ позваны были сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:
– Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своем сороку вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Троицы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль де Гришки ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как-де я скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.
Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.
Поставили и попадью пред очи князь-кесаря и Онисимыча.
– Тот Гришка, – смело затараторила попадья, ободренная в свое время Ягужинским, что царь-де не даст ее в обиду за донос, – тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корения и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.
Кончила попадья и платочком утерлась.
– Все? – спросил Ромодановский.
– Все... Я про то и денщику цареву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины... А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней была, просфорами ево, махонького, кармливала.
– Что же мне первому не сказала обо всем? – спросил князь-кесарь.
– Боялась тебя, батюшка-князь.
Попадью отпустили и ввели ее мужа.
Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.
– От того Гришки, слышав те слова про великого государя, – чуть слышно проговорил истязаемый, – не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да и страха ради, авось Гришка в тех словах запрется.
После попа Андрея, уведенного из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.
– У Гришки Талицкого, – показывал этот, вися на дыбе, – я книгу «Хрисмологию» купил на продажу... дал три рубля... И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение свое и пошел в монастырь для того, что пришла кончина света и антихрист настал... и антихристом называл великого государя... и просил у меня себе денег на пропитание... Пришло-де время последнее, а вы-де живете, что свиньи... А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват... А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.
Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки «заплечным мастерам» и на дыбу.
После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.
Третье подвешивание дало такие результаты.
– Когда скрылся дядя, – говорил Мишка, – я на другой день, пришед к тетке, взял из черной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.
Затем введен был в застенок садовник Федотка Миляков.
После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:
– Однова пришел ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывет, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег, и в пьянстве дал десять рублев. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де мне тебе той книги дать, человек ты непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.
И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.
Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»...
В застенок введен был оговоренный Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семенов и с подвеса показал:
– Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочел ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, настанет-де антихрист, а будет-де антихрист великий государь... И от него я пошел домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.
Увели и этого.
Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.
– Много ль еще осталось допросить? – спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.
Дьяк просмотрел столбцы.
– С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.
– Сего распопа надоть передопросить, – сказал князь-кесарь. – Кто еще?
– Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кирилов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.
– Добро-ста, – решил князь-кесарь, – этих мы оставим на завтра, на закуску.
* * *
В эпоху преобразований, начатых царем Петром Алексеевичем, как уже и при «тишайшем» отце его, Алексее Михайловиче, Малороссия являлась светом, откуда обильно наливались осветительные лучи на Великороссию с остатками косной ее старины. (Подобными тем, за которые теперь так горько платится униженный карликом великан: маленькою Япониею – неизмеримый Китай.)
* * *
То же могло быть и с Россиею – этим великаном, в сравнении со Швециею: карлик Швеция, нанесший первый удар великану России под Нарвою, мог довести ее до конечного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.
Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле ее ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от нее, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая ее европейская половина; Новороссия и Крым с Черным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева – «чужою рекою»... Не было бы и Петербурга.
Следовательно, Малороссия в то время являлась для своей младшей сестры, России, не только духовным светочем, но и спасительницею, хранительницею ее целости...
Светочем для России явилась в свое время типография, вывезенная в Москву из Малороссии. Светочами для России явились такие малороссы, как Галятовский, Радивиловский, Лазарь Баранович, Епифаний Славинецкий, Симеон Полоцкий, Стефан Яворский, Дмитрий Туптало-Ростовский, Феофан Прокопович...
Гениальный Петр понимал это и потому даже сибирским митрополитом поставил «хохла» – Филофея Лещинского.
Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберги: «француски букеброт»....
О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом «подъеме» (пятнадцать пыток на дыбе – это ужасно! И все это Талицкий вытерпел...) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова распопа Гришка Иванов»...
С этого пятнадцатого «подъему» Талицкий вещал:
– Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать – на одной о исчислении лет, на другой о антихристе, и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распопа режет кресты, и я пришел к тому распопе с неназнамененною доскою и говорил ему, чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распопа мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принес назнамененную.
«Знамя» на грушевой доске – это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска – значит: дозволенная цензурой...
Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса – «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.
Итак, ловкий «распопа» не принял нецензурную доску.
Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:
– И распопа Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принес почесть, однако-де у меня будет человек тех тетратей послушать. И после того к тому распопе я пришел хлебенного дворца с подключником с Пашкою Филиповым, а с собою принес для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чел, и приводом (т. е. с учеными цитатами!) называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в 17 главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счету осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись.
Поcле этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.
– Я, – показывал он, – Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принес почесть, и что будет у меня человек тех тетратей послушать, не говаривал, а после того Гришка пришел ко мне сам-друг и принес доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принес он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом (доказательно) антихристом называл государя, и именем его не выговаривал... А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и тех тетратей слушал ли, того я не помню... И те тетрати Гришка оставил у меня.
А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал видимо увертываться и настойчиво повторял:
– Про воровство Гришкино, и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал, и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь страху, что у меня те тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.
Ромодановский покачал головою.
– Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъему на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрате, во 2 главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей грекороссийских осьмый царь Петр Алексеевич щнейший брат Иоанна Алексеевича, по первее избран на царство. Как же так?
Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.
– Ну, ин быть тебе вторично в подвесе... Увести его до завтра! – закончил князь Ромодановский, вставая.
Дьяк дописывал свои столбцы.
– Допишешь, – сказал ему князь-кесарь, – приходи ко мне обедать.
– Благодарствуй на твоей милости, – поклонился дьяк.
– А успеем завтра же и царю отписать?
– Надо бы успеть... Отпишем.
– Ладно... Да и послезавтра можно.
– Как прикажешь, батюшка-князь.
– Ну, над нами не каплет.
– А дубинка?..

20

Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.
На другой день «распопа» Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распопа это слышал.
– Как Гришка Талицкой... – почти кричал с дыбы упрямый распоп, – о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь – антихрист говорил...
– Прикрытно? – переспросил Ромодановский.
– Прикрытно, – отвечал упрямец, – а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают, и в том я ему запрещал. А в тех тетратех государь осьмым царем написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал... А что я от Гришки такие воровские слова слыша, не известил (не донес) и Гришки не поймал и не привел, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты, и в том пред государем виноват.
Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.
Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.
– Сему распопу, – говорит последний, – я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах прикрытно, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню...
Он вдруг остановился... «Прикрытно»... Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.
– Я, – поправился он, – при распопе приводом (с доказательствами, «приводил» доказательства) называл государя антихристом – и м я н н о...
Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать:
– Как Гришка государя антихристом и осьмым царем называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратех, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел...
Поставил-таки на своем – и от четвертой пытки, по закону, вывернулся.
* * *
Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, хлебенного дворца подключника Пашку Иванова, который во всем запирался, пока дыба не развязала ему язык.
– От Гришки Талицкого, – сознавался он теперь, – про то – «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист» и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрется, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.
Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.
На смену им введен был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:
– Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счету, антихрист осьмой царь Петр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел тое тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому той тетрати не показывал и списывать с нее не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, той тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват.
И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили всю его непреклонную волю.
* * *
Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кирилова.
– К Гришке в дом я хаживал, – показывал этот, – и Гришка в доме у себя читал мне книги Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихристове разговоров у меня с Гришкою и совету не было.
Тут Талицкий, увы! на зло себе, стал оспаривать показание батырщика.
– Митька приходил ко мне сам-друг, – утверждал он, – и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царем и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моем воровстве Митька мне советником не был, и про воровство мое не ведал.
Снова запахло застенком и кровью... Передопрос!
– В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, – признался батырщик, – я словес не упомню, приходил я для покупки хором его.
Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!
– Батырщику Митьке, – говорил он «с пытки», – о последнем веце и о исчислении лет я говорил и антихристом государя называл, и то Митька слышал!
– Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, – признавался батырщик уже с дыбы, – то я слышал, а что не извещал, в том виноват.
Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе, ученика Талицкого, Ивашку Савельева... Снова пытка!
– В том письме, – показывал Ивашка с дыбы, – что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хуливал. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала теще моей: пишет-де Гришка неведомо какие книги про государя, и она-де сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушел, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды-де ты идешь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит.
Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.
Но долго еще пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.
1701 году, ноября в 5-й день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, а за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт слышав от него, не известили, казнить смертию; а жен их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в ссылку в Сибирь, в дальние городы, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по ее улике; кадашевца Феклиста Константинова, батырщика Митьку Кирилова, садовника Федотку Милякова, хлебенного дворца подключника Пашку Филипова, распопа Мишку Миронова, с Углича Покровского монастыря дьячка Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семенова, за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали; племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тетки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, – вместо смертной казни учинить жестокое наказание – бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.
«Да по имянному великого государя указу, бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертные казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
Одна попадья Степанида не пострадала.
Назад: Часть I
Дальше: Часть II