XVII
Кинутые на Петроград части 3-го конного корпуса и Туземной дивизии эшелонировались на огромном протяжении восьми железных дорог: Ревель, Везенберг, Нарва, Ямбург, Гатчина, Сомрино, Вырица, Чудово, Гдов, Новгород, Дно, Псков, Луга и все остальные промежуточные, станции и разъезды были забиты медленно передвигавшимися, застревавшими эшелонами.
Полки находились вне всякого морального воздействия старшего командного состава, расчлененные сотни теряли меж собой связь. Путаница усугублялась тем, что корпус с приданной ему Туземной дивизией на походе разворачивался в армию; требовались известное перемещение и сборка разбросанных частей, перегруппировка эшелонов. Все это создавало неразбериху, бестолковые, зачастую несогласованные распоряжения, накаляло и без того напряженно-нервную атмосферу.
Встречая на своем пути противодействие рабочих и служащих железнодорожников, преодолевая препятствия, эшелоны корниловской армии тихо стекали к Петрограду, копились на узлах, вновь рассасывались.
В красных клетушках вагонов, у расседланных полуголодных лошадей, толпились полуголодные донские, уссурийские, оренбургские, нерчинские и амурские казаки, ингуши, черкесы, кабардинцы, осетины, дагестанцы.
Эшелоны, ожидая отправки, часами простаивали на станциях, всадники густо высыпали из вагонов, саранчой забивали вокзалы, толпились на путях, пожирали все съедобное, что оставалось от проходивших ранее эшелонов, под сурдинку воровали у жителей, грабили продовольственные склады.
Желтые и красные лампасы казаков, щеголеватые куртки драгун, черкески горцев… Никогда не видела скупая на цвета северная природа такого богатого сочетания красок.
29 августа около Павловска 3-я бригада Туземной дивизии, под командой князя Гагарина, уже вошла в соприкосновение с противником. Наткнувшись на разобранный путь, Ингушский и Черкесский полки, шедшие в голове дивизии, выгрузились и походным порядком пошли по направлению на Царское Село.
Разъезды ингушей проникли до станции Сомрино. Полки замедленным темпом развивали наступление, теснили гвардейцев, выжидая, пока подтянутся остальные части дивизии. А те в Дно ожидали отправки. Некоторые не доехали еще и до этой станции.
Командир Туземной дивизии, князь Багратион, находился в имении неподалеку от станции, ожидая сосредоточения остальных частей, не рискуя идти походным порядком до Вырицы.
28-го он получил из штаба Северного фронта копию следующей телеграммы:
«Прошу комкору 3 и начальникам дивизий 1-й Донской, Уссурийской и кавказской Туземной передать приказание главковерха, что если вследствие каких-либо непредвиденных обстоятельств встретится затруднение к следованию эшелонов по железной дороге, то главковерх приказал дивизиям дальнейшее движение производить походным порядком.
27 августа 1917 года. № 6411, Романовский.»
Около 9 часов утра Багратион по телеграфу уведомил Корнилова о том, что в 6 часов 40 минут утра получил через начальника штаба Петроградского округа, полковника Багратуни, приказание Керенского вернуть все эшелоны обратно и что эшелоны дивизии задержаны по пути от разъезда Гачки до станции Оредеж, так как железная дорога, согласно распоряжению Временного правительства, не дает жезлов. Но несмотря на то, что полученная им резолюция Корнилова гласила:
«Князю Багратиону. Продолжать движение по железной дороге. Если по железной дороге не представится возможным, походным порядком до Луги, где поступить в полное подчинение генералу Крымову», –
Багратион все же не решился идти походным порядком и отдал распоряжение о погрузке в вагоны штаба корпуса.
Полк, в котором когда-то служил Евгений Листницкий, совместно с остальными полками, входившими в состав 1-й Донской казачьей дивизии, перебрасывался на Петроград по линии Ревель – Везенберг – Нарва. 28-го в пять пополудни эшелон из двух сотен полка прибыл в Нарву. Командир эшелона узнал, что в ночь выехать нельзя: между Нарвой и Ямбургом испорчен путь, часть железнодорожного батальона послана туда экстренным поездом, к утру, если успеют восстановить путь, эшелон будет отправлен. Волей-неволей эшелонному пришлось согласиться. Чертыхаясь, он влез в свой вагон, поделился новостью с офицерами, засел пить чай.
Ночь пришла пасмурная. С залива дул сырой, пронизывающий ветер. На путях, в вагонах глухо переговаривались казаки да копытили деревянные полы лошади, обеспокоенные паровозными гудками. В хвосте эшелона молодой казачий голос пел, жаловался в темноте неведомо кому:
Прощай ты, город и местечко,
Прощай, родимый хуторок!
Прощай ты, девка молодая,
Ой, да прощай, лазоревый цветок!
Бывало, от зари до зорьки
Лежал у милки да на руке,
А и эх, теперя от зари до зорьки
Стою с винтовкою в руке…
Из-за серой махины пакгауза вышел человек. Постоял, прислушиваясь к песне, оглядел пути, отмеченные желтыми запятыми огней, уверенно пошел к эшелону. Шаги его мягко звучали на шпалах, глохли, когда ступал и шел по утрамбованному суглинку. Он миновал крайний вагон, его окликнул, оборвав песню, стоявший у дверей казак:
– Кто таков?
– А тебе кого? – нехотя отозвался, уходя.
– Чего шляешься по ночам? Мы вас, жуликов, шлепаем! Присматриваешь, что плохо лежит?
Не отвечая, человек прошел до середины состава, спросил, просовывая голову в дверную щель вагона:
– Какая сотня?
– Арестантская, – хахакнули из темноты.
– Делом спрашиваю – какая?
– Вторая.
– А четвертый взвод где?
– Шестой от головы вагон.
У шестого от паровоза вагона курили трое казаков. Один сидел на корточках, двое стояли около. Они молча смотрели на подходившего к ним человека.
– Здорово живете, станичники!
– Слава богу, – ответил один, всматриваясь в лицо подошедшего.
– Никита Дугин живой? Тут он?
– А вот я, – певческим тенорком отозвался сидевший на корточках и встал, каблуком задавил цигарку. – Не опознаю тебя. Чей ты? Откель? – Он вытянул бородатое лицо, стараясь разглядеть незнакомого человека в шинели и помятой солдатской фуражке, и вдруг изумленно крякнул:
– Илья! Бунчук?
Любезный мой, откель тебя лихоманец вытряхнул?
Подержав в шершавой ладони волосатую руку Бунчука, нагибаясь к нему, негромко сказал:
– Это свои ребята, ты их не боись. Откель ты очутился тут? Говори же, еж тебя наколи!
Бунчук за руку поздоровался с остальными казаками, ответил надломленным, чугунно-глухим голосом:
– Приехал из Питера, насилу разыскал вас. Дело есть. Надо потолковать.
Я, брат, рад видеть тебя живым и здоровым.
Он улыбался, на сером квадрате его большого лобастого лица белели зубы, тепло, сдержанно и весело поблескивали глаза.
– Потолковать? – пел тенорок бородатого. – Ты хучь и офицер, а нашим кумпанством, значит, не гребуешь? Ну спасибо, Илюша, спаси Христос, а то мы ласковое слово и ощупкой не пробовали… – В голосе его подрагивали нотки добродушного, беззлобного смеха.
Бунчук так же приветливо отшутился:
– Будет, будет тебе воду мутить! Ты все играешься! Шутки шутишь, а у самого борода ниже пупка.
– Бороду мы могем в любой час побрить, а вот ты скажи, что там в Питере? Бунты зачались?
– Пойдем-ка в вагон, – обещающе предложил Бунчук.
Они влезли в вагон. Дугин кого-то расталкивал ногами, вполголоса говорил:
– Вставайте, ребятежь! Человек нужный прибыл к нам в гости. Ну, поторапливайтесь, служивые, поскореича!
Казаки покряхтывали, вставали. Чьи-то большие, провонявшие табаком и конским потом ладони, бережно касаясь, ощупали в темноте лицо присевшего на седло Бунчука; густой мазутный бас спросил:
– Бунчук?
– Я. А это ты, Чикамасов?
– Я, я. Здорово, дружок!
– Здравствуй.
– Зараз сбегаю, ребят третьего взвода покличу.
– Ну-ну!.. Мотай.
Третий взвод пришел почти целиком, лишь двое остались при лошадях.
Казаки подходили к Бунчуку, совали черствые краюхи ладоней, наклоняясь, вглядывались при свете фонаря в его большое, угрюмоватое лицо, называли то Бунчуком, то Ильей Митричем, то Илюшей, но во всех голосах одним тоном звучал товарищеский, теплый привет.
В вагоне стало душно. На дощатых стенах танцевали световые блики, качались и увеличивались в размерах безобразные тени, жирным лампадным светом дымился фонарь.
Бунчука заботливо усадили к свету. Передние сидели на корточках, остальные, стоя, обручем сомкнулись вокруг. Тенористый Дугин откашлялся.
– Письмо твою, Илья Митрич, мы надысь получили, одначе нам хотится послушать от тебя и чтоб ты посоветовал нам, как в дальнейшем быть. Ить двигают нас к Питеру – что ты поделаешь?
– Видишь, какое дело, Митрич, – заговорил стоявший у самых дверей казак с серьгой в морщеной мочке уха, тот самый казак, которого обидел некогда Листницкий, не разрешив кипятить чай на окопном щите, – тут к нам подбиваются разные агитаторы, отговаривают – мол, не ходите на Петроград, мол, воевать нам промеж себя не из чего, и разное подобное гутарют. Мы слухать – слухаем, а веры им дюже не даем. Чужой народ. Может, они нас под монастырь надворничать ведут, – кто их знает? Откажись, а Корнилов черкесов направит – и вот опять кроворазлитие выйдет. А вот ты – наш, казак, и мы тебе веры больше даем и очень даже благодарственны, что письмишки нам из Питера писал и газеты опять же… тут, признаться, бумагой бедствовали, а газеты получим…
– Чего мелешь, чего брешешь, дурья голова? – возмущенно перебил один. – Ты – неграмотный, так думаешь – и всем темно, как тебе? Как будто мы на курево газеты потребляли! Вперед, Илья Митрич, мы их от головы до хвоста перечитаем, бывалоча.
– Набрехал, дьявол грызной!
– «На курево» – рубанул тоже!
– С дуру, как с дубу!
– Братушки! Я не в том понятии сказал, – оправдывался казак с серьгой.
– Конешно, спервоначалу мы газеты читали…
– Вы самое читали?
– Мне грамоту не привелось узнать… к тому говорю, что вообче читали, а потом уж на курево…
Бунчук, скупо улыбаясь, сидел на седле, посматривал на казаков; ему неудобно было говорить сидя, он привстал и, поворачиваясь к фонарю спиной, медленно, натужно заговорил:
– В Петрограде вам делать нечего. Никаких бунтов там нет. Знаете вы, для чего вас туда посылают? Чтобы свергнуть Временное правительство…
Вот! Кто вас ведет? – царский генерал Корнилов. Для чего ему надо спихнуть Керенского? Чтобы самому сесть на это место. Смотрите, станичники!
Деревянное ярмо с вас хочут скинуть, а уж ежели наденут, так наденут стальное! Из двух бед надо выбирать беду, какая поменьше. Не так ли? Вот и рассудите сами: при царе в зубы вас били, вашими руками на войне жар загребали. Загребают и при Керенском, но в зубы не бьют. Но совсем по-другому будет после Керенского, когда власть перейдет к большевикам.
Большевики войны не хотят. Будь власть в их руках – сейчас же был бы мир.
Я не за Керенского, черт ему брат, – все они одним миром мазаны! – Бунчук улыбнулся и, вытирая рукавом пот со лба, продолжал:
– Но я зову вас не проливать кровь рабочих. Если будет Корнилов, то в рабочей крови по колено станет бродить Россия, при нем труднее будет вырвать власть и передать ее в руки трудящегося народа.
– Погоди трошки, Илья Митрич! – сказал, выходя из задних рядов, небольшой казак, такой же коренастый, как и Бунчук; он откашлялся, потер длинные руки, похожие на обмытые водой корни дуба-перестарка, и, глядя на Бунчука улыбающимися светло-зелеными, клейкими, как молодые листочки, глазами, спросил:
– Ты вот про ярмо гутарил… А большевики, как заграбают власть, какую ярмо на нас наденут?
– Ты что же, сам на себя будешь ярмо надевать?
– Как это – сам?
– А так. Ведь при большевиках кто будет у власти? Ты будешь, если выберут, или Дугин, или вот этот дядя. Выборная власть, Совет. Понял?
– А сверху кто?
– Опять же кого выберут. Выберут тебя – и ты будешь сверху.
– Ой ли? А не брешешь ты, Митрич?
Казаки засмеялись, заговорили все сразу, даже часовой, стоявший у двери, отошел на минуту, вмешался в разговор.
– А всчет землишки они как?
– Не заберут у нас?
– Войну-то прикончут? Или, может, зараз тольки сулятся, чтоб за них руки подымали?
– Ты нам все по совести рассказывай!
– Мы тут в потемках блукаем.
– Чужим-то верить опасно. Брехни много…
– Вчерась матросик какой-то об Керенском плакал, а мы его за волосья да из вагона.
– «Вы, шумит, кондры!..» Чудак!
– Мы этих слов не понимаем, с чем их едят.
Бунчук, поворачиваясь во все стороны, щупал глазами казаков, ждал, пока угомонятся. У него исчезла бывшая вначале неуверенность в успехе своего предприятия, и он, завладев настроением казаков, уже твердо знал, что во что бы то ни стало задержит эшелон в Нарве. Днем раньше, когда, явившись в Петроградский районный комитет партии, он предложил себя в качестве агитатора для работы среди подходивших к Петрограду частей 1-й Донской дивизии, был уверен в успехе, но добрался до Нарвы – и уверенность в нем поколебалась. Он знал, что какими-то иными словами надо говорить с казаками, со страхом чувствовал, что, пожалуй, и не найдет общего языка, потому что, вернувшись девять месяцев назад в рабочую гущу, вновь кровно сросся с ней – выступая, привык, что его чувствуют и понимают с полуслова, а тут, с земляками, требовались иной, полузабытый, черноземный язык, ящериная изворотливость, какая-то большая сила убеждения – чтобы не только опалить, но и зажечь, чтобы уничтожить напластовавшийся веками страх ослушания, раздавить косность, внушить чувство своей правоты и повести за собой.
Вначале, когда заговорил, собственным слухом ловил в голосе своем спотыкающуюся неуверенность, наигранность, будто со стороны вслушивался в свои бессочные слова, ужасался неубедительности приводимых доводов, мучительно шарил в голове, разыскивал какие-то большие, тяжелые глыбы слов, чтобы ломать ими, крушить… И вместо этого с неизъяснимой горечью ощущал, как мыльными пузырями срываются с его губ легковесные фразы, а в голове путаются выхолощенные, скользкие мысли. Он стоял, обжигаясь потом, тяжко дыша. Говорил, просверливаемый навылет одной мыслью: «Мне доверили такое большое дело – и вот я его поганю собственными руками… Слова не свяжу… Да что же это со мной? Другой на моем месте сказал бы и убедил в тысячу раз лучше… О, черт, какая же я бездарь!»
Казак с зелеными клейкими глазами, спросивший о ярме, выбил из состояния дурного полузабытья; разговор, поднявшийся после этого, дал Бунчуку возможность встряхнуться, оправиться, и потом, дивясь самому себе, чувствуя необычайный прилив сил и богатейший подбор ярких, отточенных, режущих слов, он загорелся и, тая под внешним спокойствием прихлынувшее возбуждение, уже веско и зло разил ехидные вопросы, вел разговор, как всадник, усмиривший досель необъезженного, запененного в скачке коня.
– А ну, скажи: чем плохое Учредительное собрание?
– Ленина-то вашего немцы привезли… нет? А откель же он взялся… с вербы?
– Митрич, ты своей охотой приехал аль подослали тебя?
– Войсковые земли кому отойдут?
– А чем нам при царе плохо жилось?
– Меньшевики ить тоже за народ?
– У-нас Войсковой круг, власть народная – на что нам Советы? – спрашивали казаки.
Разошлись за полночь. Порешили собраться на следующее утро обеими сотнями на митинг. Бунчук остался ночевать в вагоне. Чикамасов предложил ему ложиться с, ним. Крестясь на сон грядущий, укладываясь, предупредил:
– Ты, Илья Митрич, может, без опаски ложишься, так ты извиняй… У нас, дружок, вошки водются. Коли наберешься – не обижайся. С тоски такую ядреную вшу развели, что прямо беда! Каждая с холмогорскую телку ростом. – Помолчав, тихонько спросил:
– Илья Митрич, а из каких народов Ленин будет?
Словом, где он родился и произрастал?
– Ленин-то? Русский.
– Хо?!
– Верно, русский.
– Нет, браток! Ты, видать, плохо об нем знаешь, – с оттенком собственного превосходства пробасил Чикамасов. – Знаешь, каких он кровей?
Наших. Сам он из донских казаков, родом из Сальского округа, станицы Великокняжеской, – понял? Служил батарейцем, гутарют. И личность у него подходящая – как у низовских казаков: скулья здоровые и опять же глаза.
– Откуда ты слышал?
– Гутарили промеж собой казаки, довелось слыхать.
– Нет, Чикамасов! Он – русский, Симбирской губернии рожак.
– Нет, не поверю. А очень даже просто не поверю. Пугач из казаков? А Степан Разин? А Ермак Тимофеевич? То-то и оно! Все, какие беднеюшчий народ на царей подымали, – все из казаков. А ты вот говоришь – Симбирской губернии. Даже обидно, Митрич, слухать такое…
Улыбаясь, Бунчук спросил:
– Так говорят, что – казак?
– Он и есть казак, только зараз не объявляется. Я, как на личность глазами кину, – доразу опознаю. – Чикамасов закурил и, дыша в лицо Бунчуку густым махорочным запахом, задумчиво кашлянул. – Диву я даюсь, и мы тут до драки спорили: ежели он, Владимир Ильгич, – нашинский казак, батареец, то откель он мог такую огромную науку почерпнуть? Гутарют, будто спервоначалу войны попал он к немцам в плен, обучался там, а потом все науки прошел да как начал ихних рабочих бунтовать да ученым очки вставлять, – они и перепужались до смерти. «Иди, говорят, лобастый, восвоясы. Христос с тобой, а то ты нам таких делов напутляешь, что и в жисть не расхлебать!» – и проводили его в Россию, забоялись, как бы он рабочих не настропалил.
Ого! Он, брат, зубец! – не без хвастливости произнес Чикамасов последнюю фразу и радостно засмеялся в темноту:
– Ты, Митрич, не видал его? Нет?
Жалко. Гутарют, у него башка агромадная. – Покашлял, выпустил через ноздрину рыжий сноп дыма и, докуривая цигарку, продолжал:
– Во каких бабы побольше бы родили. Зубец, пра! Он ишо не одному царю перекрут сделает…
– И вздохнул:
– Нет, Митрич, ты не спорий со мной: Ильгич-то – казак…
Чего уж там тень наводить! В Симбирской губернии таких и на кореню не бывает.
Бунчук промолчал, долго лежал, улыбаясь, не закрывая глаз.
Уснул не скоро, – его и в самом деле густо обсыпали вши, расползлись под рубахой огневой, нудной чесоткой; рядом вздыхал и скреб тело Чикамасов, отпугивала дремоту чья-то фыркающая беспокойная лошадь. Он совсем уже было заснул, но неполадившие лошади подрались, затопали, зло взвизжались.
– Балуй, дьявол!.. Тр-р-р! Тр-р-р, проклятый!.. – заспанным тенорком вскричал вскочивший Дугин и чемто тяжелым ударил ближнюю лошадь.
Бунчук, одолеваемый вшами, поворочался, перевернулся на другой бок и, с досадой сознавая, что сон ушел надолго, стал думать о завтрашнем митинге.
Пытался представить себе – во что выльется противодействие офицеров, усмехнулся: «Сбегут, наверное, если казаки дружно запротестуют, а впрочем, черт их знает! На всякий случай договорюсь с гарнизонным комитетом».
Как-то непроизвольно вспомнил эпизод из войны, атаку в октябре 1915 года, а затем память, словно обрадовавшись, что направили ее на знакомую, утоптанную тропу, настойчиво и злорадно стала подсовывать обрезки воспоминаний: лица, безобразные позы убитых русских и немецких солдат, разноголосую речь, бескрасочные, стертые временем куски виденных когда-то пейзажей, невысказанные, почему-то сохранившиеся мысли, внутренне еле ощутимые отзвуки канонады, знакомый стук пулемета и шорох ленты, бравурную мелодию, красивый до боли, чуть блеклый рисунок рта любимой когда-то женщины и опять клочки войны: убитые, осевшие холмики братских могил…
Бунчук засуетился; приподнявшись, сел, вслух сказал или только подумал:
«До смерти буду носить вот эти воспоминания, и не я один, а все, кто уцелеет. Искалечили, надругались над жизнью!.. Проклятые! Проклятые!.. Вы и смертью не покроете свою вину!..»
И еще вспомнил двенадцатилетнюю Лушу, дочь убитого на войне петроградского рабочего-металлиста, приятеля, с которым некогда вместе работали в Туле. Вечером шел по бульвару. Она – этот угловатый, щуплый подросток – сидела на крайней скамье, ухарски раскинув тоненькие ноги, покуривая. На увядшем лице ее – усталые глаза, горечь в углах накрашенных, удлиненных преждевременной зрелостью губ. «Не узнаете, дяденька?» – хрипло спросила она, улыбаясь с профессиональной заученностью, и встала, совсем по-детски беспомощно и горько заплакала, сгорбясь, прижимаясь головой к локтю Бунчука.
Он чуть не задохнулся от хлынувшей в него ядовитой, как газ, ненависти; бледнея, заскрипел зубами, застонал. После долго растирал волосатую грудь, дрожал губами; ему казалось, что ненависть скипелась в груди горячим комком шлака, – тлея, мешает дышать и причиняет эту боль в левой стороне под сердцем.
Он не уснул до утра. А с рассветом, пожелтевший, угрюмый больше, чем всегда, пошел в комитет железнодорожников, договорился, что казачий эшелон из Нарвы не выпустят, и через час вышел на поиски членов гарнизонного комитета.
Вернулся к составу в восьмом часу. Шел, всем телом ощущая утреннюю тепловатую прохладу, смутно радуясь и вероятному успеху своей поездки, и солнцу, перелезавшему через ржавую крышу пакгауза, и музыкальному, певучему тембру доносившегося откуда-то женского голоса. Перед зарей отзвенел дождь, буйный, проливной и короткий. Песчаная земля на путях была размыта, извилюжена следами крохотных ручейков, пресно пахла дождем и еще хранила на своей поверхности, там, где втыкались дождевые капли, густой засев чуть подсохших крохотных ямочек – будто оспа изрябила ее.
Обходя состав, навстречу Бунчуку шел офицер в шинели и высоких обляпанных грязью сапогах. Бунчук узнал есаула Калмыкова, чуть замедлил шаг, выжидая. Они сошлись. Калмыков остановился, холодно блеснул косыми черными глазами:
– Хорунжий Бунчук? Ты на свободе? Прости, руки я тебе не подам…
Он туго сжал губы, сунул руки в карманы шинели.
– Я не собираюсь протягивать тебе руку… ты поспешил, – насмешливо отозвался Бунчук.
– Ты что же, спасаешь здесь шкуру? Или… приехал из Петрограда? Не от душки ли Керенского?
– Это что – допрос?
– Законное любопытство к судьбе некогда дезертировавшего сослуживца.
Бунчук, затая усмешку, пожал плечами:
– Могу тебя успокоить: я приехал сюда не от Керенского.
– Но ведь вы же сейчас, перед лицом надвигающейся опасности, трогательно единитесь. Итак, все же, кто ты? Погон нет, шинель солдатская… – Калмыков, шевеля ноздрями, презрительно и сожалеюще оглядел сутуловатую фигуру Бунчука. – Политический коммивояжер? Угадал? – не дожидаясь ответа, повернулся, размашисто зашагал.
У своего вагона Бунчука встретил Дугин.
– Чего же ты? Митинг уже начался.
– Как начался?
– А так. Наш сотенный есаул Калмыков в отлучке был, а нынче прикатил из Питера на паровозе, созвал казаков. Зараз только пошел их уговаривать.
Бунчук задержался, выспрашивая о том, с какого времени был откомандирован в Петроград Калмыков. Со слов Дугина узнал, что тот отсутствовал почти месяц.
«Один из тех душителей революции, которых Корнилов посылал в Питер под предлогом изучения бомбометания. Значит, надежный корниловец. Ну ладно», – отрывочно подумал он, направляясь вместе с Дугиным к месту митинга.
За пакгаузом – серо-зеленый частокол казачьих гимнастерок и шинелей. В средине, окруженный офицерами на опрокинутом бочонке, стоял Калмыков, резко, раздельно кричал:
– …довести до победного конца! Нам доверяют – и мы оправдаем это доверие! Сейчас я прочту телеграмму генерала Корнилова к казакам.
Он с излишней торопливостью вытащил из бокового кармана френча помятый листок, пошептался с эшелонным.
Бунчук и Дугин подошли, смешались с казаками.
– «Казаки, дорогие станичники! – выразительно и не без подъема читал Калмыков. – Не на костях ли ваших предков расширялись и росли пределы государства Российского? Не вашей ли могучей доблестью, не вашими ли подвигами, жертвами и геройством была сильна великая Россия? Вы, вольные, свободные сыны тихого Дона, красавицы Кубани, буйного Терека, залетные могучие орлы уральских, оренбургских, астраханских, семиреченских и сибирских степей и гор и далеких Забайкалья, Амура и Уссури, всегда стояли на страже чести и славы ваших знамен, и русская земля полна сказаниями о подвигах ваших отцов и дедов. Ныне настал час, когда вы должны прийти на помощь родине. Я обвиняю Временное правительство в нерешительности действий, в неумении и неспособности управлять, в допущении немцев к полному хозяйничанию внутри страны, о чем свидетельствует взрыв в Казани, где взорвалось около миллиона снарядов и погибло 12000 пулеметов. Более того. Я обвиняю некоторых членов правительства в прямом предательстве родины и тому привожу доказательства: когда я был на заседании Временного правительства в Зимнем дворце, 3 августа, министр Керенский и Савинков указали мне, что нельзя всего говорить, так как среди министров есть люди неверные. Ясно, что такое правительство ведет страну к гибели, что такому правительству верить нельзя и вместе с ним не может быть спасения несчастной России. Поэтому, когда вчера Временное правительство, в угоду врагам, потребовало от меня оставления должности верховного главнокомандующего, я, как казак, по долгу совести и чести, вынужден был отказаться от исполнения этого требования, предпочитая смерть на поле брани позору и предательству родины. Казаки, рыцари земли русской! Вы обещали встать вместе со мной на спасенье родины, когда я найду это нужным. Час пробил – родина накануне смерти! Я не подчиняюсь распоряжениям Временного правительства и ради спасения свободной России иду против него и против тех безответственных советников его, которые продают родину.
Поддержите, казаки, честь и славу беспримерно доблестного казачества, и этим вы спасете родину и свободу, завоеванную революцией. Слушайтесь же и исполняйте мои приказания! Идите же за мной! 28 августа 1917 года.
Верховный главнокомандующий генерал Корнилов».
Калмыков помолчал; свертывая листок, выкрикнул:
– Агенты большевиков и Керенского препятствуют продвижению наших частей по железной дороге. Получено приказание верховного главнокомандующего: в том случае, если не представится возможным совершать переброску по железной дороге, то идти на Петроград походным порядком. Сегодня же мы выступаем. Приготовьтесь к выгрузке!
Бунчук, грубовато работая локтями, прорвался на средину; не подходя к кругу офицеров, зычно, по-митинговому крикнул:
– Товарищи казаки! Я послан к вам петроградскими рабочими и солдатами.
Вас ведут на братоубийственную войну, на разгром революции. Если вам хочется идти против народа, если вам хочется восстановить монархию – идите!.. Но петроградские рабочие и солдаты надеются, что вы не будете каинами. Они шлют вам пламенный братский привет и хотят видеть вас не врагами, а союзниками…
Договорить ему не дали. Поднялся неуемный шум, буря выкриков словно сорвала Калмыкова с бочонка. Наклонившись, он быстрыми шагами шел к Бунчуку; не дойдя нескольких шагов, крутнулся на каблуках:
– Казаки! Хорунжий Бунчук в прошлом году дезертировал с фронта – вы это знаете. Что же, неужели мы будем слушать этого труса и предателя?
Командир шестой сотни, войсковой старшина Сукин, смял голос Калмыкова басистым раскатом:
– Арестовать его, подлеца! Мы кровь проливали, а он спасался по тылам!.. Берите его!
– Погодим бра-ать!
– Пущай говорит!
– На чужой роток нечего накидывать платок. Пущай выясняет свою направлению.
– Арестовать!
– Дезертиров нам не надо!
– Говори, Бунчук!
– Митрич! Рубани-ка их до сурепки!
– До-ло-о-ой!..
– Цыц, сучье вымя!
– Крой их! Крой их, Бунчук! Ты им вспоперек! Вспоперек!
На бочонок вскочил высокий, без фуражки, с наголо остриженной головой казак, член полкового ревкома. Он горячо призывал казаков не подчиняться душителю революции генералу Корнилову, говорил о гибельности войны с народом, закончил речь, обращаясь к Бунчуку:
– А вы, товарищ, не думайте, что мы вас, как и господа офицеры, презираем. Мы вам рады и уважаем как представителя народа, и ишо за то уважаем, что, бывши вы офицером, не притесняли казаков, а были с нами вроде как по-братски. Грубого слова от вас мы не слыхали, но не думайте, что мы, необразованные люди, не понимаем обхожденья – ласковое слово и скотина понимает, не то что человек. Земно вам кланяемся и просим передать питерским рабочим и солдатам, что на них руку мы не подымем!
Будто в литавры ахнули: грохот одобрительных криков достиг последней степени напряжения и, медленно спадая, утих.
Вновь на бочонке качнулся, переламываясь статным торсом, Калмыков. О славе и чести седого Дона, об исторической миссии казачества, о совместно пролитой офицерами и казаками крови говорил он, задыхаясь, мертвенно бледнея.
Калмыкова сменил плотный белобрысый казак. Злобную речь его, направленную против Бунчука, прервали, оратора стянули за руки. На бочонок вспрыгнул Чикамасов. Будто раскалывая полено, махнул руками, гаркнул:
– Не пойдем! Не будем сгружаться! В телеграмме прописано, будто казаки сулились помогать Корнилову, а кто нас спросил? Не сулились мы ему!
Офицерья из казачьего союзного Совета сулились! Греков хвостом намотал – пущай он и помогает!..
Все чаще сменялись выступавшие. Бунчук стоял, угнув лобастую голову, земляным румянцем чернело его лицо, на шее и висках во вздувшихся венах стремительно колотился пульс. Сгущалась наэлектризованная атмосфера.
Чувствовалось, что еще немного – и каким-нибудь безрассудным поступком, кровью разрядится напряженность.
Со станции толпой пришли солдаты гарнизона, и офицеры покинули митинг.
Через полчаса запыхавшийся Дугин подбежал к Бунчуку:
– Митрич, что делать?.. Калмыков что-то удумал. Сгружают зараз пулеметы, гонца верховного куда-то послали.
– Пойдем туда. Собери человек двадцать казаков! Живо!
У вагона эшелонного Калмыков и три офицера навьючивали на лошадей пулеметы. Бунчук подошел первый, оглянулся на казаков и, сунув в карман шинели руку, выхватил новенький, заботливо вычищенный офицерский наган.
– Калмыков, ты арестован! Руки!..
Калмыков прыгнул от лошади, избочился, лапнул кобуру, но вытащить револьвер не успел: выше головы его цвинькнула пуля; опережая звук выстрела, глухо недобрым голосом крикнул Бунчук:
– Руки!..
Курок его нагана, обнажая клювик бойка, медленно поднялся до половины.
Калмыков следил за ним сузившимися глазами, трудно поднимал руки, пощелкивал пальцами.
Офицеры неохотно сдали оружие.
– И шашки прикажете снять? – почтительно спросил молодой хорунжий-пулеметчик.
– Да.
Казаки развьючили лошадей, внесли пулеметы в вагон.
– К этим приставить часовых, – обратился Бунчук к Дугину. – Чикамасов арестует остальных и доставит их сюда. Слышишь, Чикамасов? А Калмыкова мы с тобой поведем в ревком гарнизона. Есаул Калмыков, изволь идти вперед.
– Ловко! Ловко! – восхищенно сказал один из офицеров, прыгая в вагон и провожая, глазами удалявшихся Бунчука, Дугина и Калмыкова.
– Господа! Стыдно, господа! Мы вели себя, как дети! Никто не сообразил вовремя шлепнуть этого подлеца! Когда он направил на Калмыкова револьвер, тут бы ему раз – и готово бы! – Войсковой старшина Сукин с возмущением оглядел офицеров, долго доставал прыгающими пальцами папироску из портсигара.
– Ведь их целый взвод… перестреляли бы, – виновато заметил хорунжий-пулеметчик.
Офицеры молча курили, изредка переглядывались. Быстрота совершившегося их ошеломила.
Калмыков, покусывая кончик черного уса, некоторое время шел молча.
Левая скуластая щека его горела, как от пощечины. Встречавшиеся жители смотрели изумленно, останавливались, шептались. Над Нарвой линяло предвечернее пасмурное небо. По путям червонными слитками лежали опавшие листья берез – август растерял, уходя. Через зеленый купол церкви перелетывали галки. Где-то за станцией, за сумеречными полями, дыша холодком, уже легла ночь, а от Нарвы на Псков, на Лугу небесной целиной, бездорожьем все еще шли загрунтованные свинцовыми белилами вечера рваные облака; переходя невидимую границу, теснила сумерки ночь.
Подле станции Калмыков круто повернулся, плюнул в лицо Бунчука:
– Под-лец!..
Бунчук, уклонившись от плевка, взмахом поднял брови, долго сжимал левой рукой кисть правой, порывавшейся скользнуть в карман.
– Иди!.. – насилу выговорил он.
Калмыков пошел, безобразно ругаясь, выплевывая грязные сгустки слов.
– Ты предатель! Изменник! Ты поплатишься за это! – выкрикивал он, часто останавливаясь, наступая на Бунчука.
– Иди! Прошу… – всякий раз уговаривал тот.
И Калмыков, сжимая кулаки, снова срывался с места, шел толчками, как запаленная лошадь. Они подошли к водокачке. Скрипя зубами, Калмыков кричал:
– Вы не партия, а банда гнусных подонков общества! Кто вами руководит?
– немецкий главный штаб! Больше-ви-ки… х-х-ха! Ублюдки! Вашу партию, сброд этот, покупают как б… Хамы! Хамы!.. Продали родину!.. Я бы всех вас на одной перекладине… О-о-о! Время придет!.. Ваш этот Ленин не за тридцать немецких марок продал Россию?! Хапнул миллиончик – и скрылся… каторжанин!..
– Становись к стенке! – протяжно, заикаясь, крикнул Бунчук.
Дугин испуганно затомашился:
– Илья Митрич, погоди! Чегой-то ты? Посто-ой!..
Бунчук с обезображенным яростью, почерневшим лицом подскочил к Калмыкову, крепко ударил его в висок. Топча ногами слетевшую с головы Калмыкова фуражку, он тащил его к кирпичной темной стене водокачки.
– Станови-ись!
– Ты что?! Ты!.. Не смей!.. Не смей бить!.. – рычал Калмыков, сопротивляясь.
Глухо ударившись спиной о стену водокачки, он выпрямился, понял:
– Убить хочешь?
Изогнувшись, торопился Бунчук, рвал револьвер, курком зацепившийся за подкладку кармана.
Калмыков шагнул вперед, быстро застегивая шинель на все пуговицы:
– Стреляй, сукин сын! Стреляй! Смотри, как умеют умирать русские офицеры… Я и перед сме-е…
Пуля вошла ему в рот. За водокачкой, взбираясь на ступенчатую высоту, взвилось хрипатое эхо. Споткнувшись на втором шагу, Калмыков левой рукой обхватил голову, упал. Выгнулся крутой дугой, сплюнул на грудь черные от крови зубы, сладко почмокал языком. Едва лишь спина его, выпрямляясь, коснулась влажного щебня, Бунчук выстрелил еще раз. Калмыков дернулся, поворачиваясь на бок, как засыпающая птица подвернул голову под плечо, коротко всхлипнул.
На первом перекрестке Дугин догнал Бунчука:
– Митрич… Что же ты, Митрич?.. За что ты его?
Бунчук сжал плечи Дугина; вонзая ему наставленный, неломкий взгляд, сказал странно спокойным потухшим голосом:
– Они нас или мы их!.. Середки нету. На кровь – кровью. Кто кого…
Понял? Таких, как Калмыков, надо уничтожать, давить, как гадюк. И тех, кто слюнявится жалостью к таким, стрелять надо… понял? Чего слюни развесил?
Сожмись! Злым будь! Калмыков, если бы его власть была, стрелял бы в нас, папироски изо рта не вынимая, а ты… Эх, мокрогубый!
У Дугина долго тряслась голова, пощелкивали зубы и как-то нелепо путались большие, в порыжелых сапогах, ноги.
По безлюдному руслу улочки шли молча. Бунчук изредка поглядывал назад.
Над ними в темноте низко пенились, устремляясь на восток, черные облака. В просвет, с крохотного клочка августовского неба, зеленым раскосым оком глядел ущербленный, омытый вчерашним дождем, месяц. На ближнем перекрестке стояли, прижимаясь друг к дружке, солдат и женщина в белом накинутом на плечи платке. Солдат обнимал женщину, притягивая ее к себе, что-то шептал, а она, упираясь ему в грудь руками, откидывала голову, бормотала захлебывающимся голосом: «Не верю! Не верю», – и приглушенно, молодо смеялась.
XVIII
31 августа в Петрограде застрелился вызванный туда Керенским генерал Крымов.
С повинной потекли в Зимний дворец делегации и командиры частей крымовской армии. Люди, недавно шедшие на Временное правительство войной, теперь любезно расшаркивались перед Керенским, уверяя его в своих верноподданнических чувствах.
Разбитая морально, крымовская армия еще агонизировала: части по инерции катились к Петрограду, но движение это уже утратило всякий смысл, ибо подходил к концу корниловский путч, гасла взметнувшаяся бенгальским огнем вспышка реакции, и временный правитель республики, – правда, растерявший за эти дни мясистость одутловых щек, – по-наполеоновски дрыгая затянутыми в краги икрами, уже говорил на очередном заседании правительства о «полной политической стабилизации».
За день до самоубийства Крымова генерал Алексеев получил назначение на должность главковерха. Корректный и щепетильный Алексеев, понимая всю неприглядную двусмысленность своего положения, вначале категорически отказался, но потом принял назначение, руководясь единственно желанием облегчить участь Корнилова и тех, кто был так или иначе замешан в организации антиправительственного мятежа.
С пути он по прямому проводу снесся со Ставкой, пытаясь уяснить отношение Корнилова к его назначению и приезду. Нудные переговоры длились с перерывом до поздней ночи.
В тот же день у Корнилова происходило совещание чинов штаба и лиц, Корнилову близких. На поставленный им вопрос о целесообразности дальнейшей борьбы с Временным правительством большинство присутствующих на совещании высказывалось за продолжение борьбы.
– Прошу вас высказаться, Александр Сергеевич, – обратился Корнилов к Лукомскому, молчавшему на протяжении всего совещания.
Тот в сдержанных, но решительных выражениях возражал против продолжения междоусобной брани.
– Капитулировать? – спросил, резко прерывая его, Корнилов.
Лукомский пожал плечами:
– Выводы напрашиваются сами собой.
Разговоры длились еще в течение получаса. Корнилов молчал, видимо, огромным усилием воли удерживая самообладание. Совещание вскоре распустил, а через час вызвал к себе Лукомского.
– Вы правы, Александр Сергеевич! – Хрустнул пальцами и, глядя куда-то в сторону угасшими, седыми, словно осыпанными пеплом глазами, устало сказал:
– Дальнейшее сопротивление было бы и глупо и преступно.
Долго барабанил пальцами, вслушивался во что-то – быть может, в мышиную суетню собственных мыслей; помолчав, спросил:
– Когда приедет Михаил Васильевич?
– Завтра.
1 сентября приехал Алексеев. Вечером этого же дня по приказанию Временного правительства он арестовал Корнилова, Лукомского и Романовского. Перед отправкой арестованных в гостиницу «Метрополь», где они должны были содержаться под стражей, Алексеев с глазу на глаз о чем-то в течение двадцати минут беседовал с Корниловым; вышел из его комнаты глубоко потрясенный, почти не владеющий собой. Романовский, пытавшийся пройти к Корнилову, был остановлен его женой:
– Простите! Лавр Георгиевич просил никого к нему не допускать.
Романовский бегло взглянул на ее расстроенное лицо и отошел, взволнованно помаргивая, чернея верхушками щек.
В Бердичеве на другой же день были арестованы главнокомандующий Юго-Западным фронтом генерал Деникин, его начштаба – генерал Марков, генерал Ванновский и командующий Особой армией генерал Эрдели.
В Быхове в женской гимназии бесславно закончилось ущемленное историей корниловское движение. Закончилось, породив новое: где же, как не там, возникли зачатки планов будущей гражданской войны и наступления на революцию развернутым фронтом?
XIX
В последних числах октября, рано утром, есаул Листницкий получил распоряжение от командира полка – с сотней в пешем строю явиться на Дворцовую площадь.
Отдав распоряжение вахмистру, Листницкий торопливо оделся.
Офицеры встали, зевая, поругиваясь.
– В чем дело?
– В большевиках!
– Господа, кто брал у меня патроны?
– Куда выступать?
– Вы слышите: стреляют?
– Какой черт стреляют? У вас галлюцинация слуха!
Офицеры вышли во двор. Сотня перестраивалась во взводные колонны.
Листницкий быстрым маршем вывел казаков со двора. Невский пустовал. Где-то действительно постукивали одиночные выстрелы. По Дворцовой площади разъезжал броневик, патрулировали юнкера. Улицы берегли пустынную тишину.
У ворот Зимнего казаков встретил наряд юнкеров и казачьи офицеры четвертой сотни. Один из них, командир сотни, отозвал Листницкого в сторону:
– Вся сотня с вами?
– Да. А что?
– Вторая, пятая и шестая не пошли, отказались, но пулеметная команда с нами. Как казаки?
Листницкий коротко махнул рукой:
– Горе. А Первый и Четвертый полки?
– Нет их. Те не пойдут. Вы знаете, что сегодня ожидается выступление большевиков? Черт знает что творится! – и тоскливо вздохнул:
– Махнуть бы на Дон от всей этой каши…
Листницкий ввел сотню во двор. Казаки, составив винтовки в козлы, разбрелись по просторному, как плац, двору. Офицеры собрались в дальнем флигеле. Курили. Переговаривались.
Через час пришли полк юнкеров и женский батальон. Юнкера разместились в вестибюле дворца, втащили туда пулеметы. Ударницы [] толпились во дворе. Слонявшиеся казаки подходили к ним, грязно подшучивали. Одну, кургузую, одетую в куцую шинель, урядник Аржанов шлепнул по спине:
– Тебе бы, тетка, детей родить, а ты на мущинском деле.
– Рожай сам! – огрызнулась басовитая неприветливая «тетка».
– Любушки мои! И вы с нами? – приставал к ударницам старовер и бабник Тюковнов.
– Драть их, хлюстанок!
– Вояки раскоряченные.
– Сидели б по домам! Ишь, нужда вынесла!
– Двухстволки мирского образца!
– Спереду – солдат, а сзади – не то поп, не то черт его знает что…
Даже плюнуть охота!
– Эй ты, ударная! Подбери-ка сиделку, а то ложем ахну!
Казаки гоготали, веселели, глядя на женщин. Но к полудню веселое настроение исчезло. Ударницы, разбившись на взводы, несли с площади сосновые толстые брусья, баррикадировали ворота. Распоряжалась ими дородная, мужского покроя баба, с георгиевской медалью на хорошо подогнанной шинели. По площади чаще стал проезжать броневик; юнкера откуда-то внесли во дворец ручные ящики с патронами и пулеметными лентами:
– Ну, станишники, держись!
– Выходит, что будем сражаться?
– А ты думал – как? Ударницев лапать тебя привели сюда?
Около Лагутина группировались земляки – букановцы и слащевцы. Они о чем-то совещались, переходили с места на место. Офицеры куда-то исчезли.
Во дворе, кроме казаков и ударниц, не было никого. Почти у самых ворот стояли брошенные пулеметчиками пулеметы, щиты их мокро тускнели.
К вечеру посыпалась изморось. Казаки заволновались.
– Что же это за порядки: завели – и держут на базу без продовольствия?!
– Надо Листницкого найтить.
– Ищи-свищи! Он во дворце, а юнкера нашего брата туда не допущают.
– Надо за кухней посылать человека – пущай везут.
За кухней снарядили двух казаков.
– Валяйте без винтовок, а то посымают, – посоветовал Лагутин.
Кухню ждали часа два. Ни кухни, ни гонцов не было. Как оказалось, кухню, выезжавшую со двора, вернули солдаты-семеновцы. Перед сумерками ударницы, скопившиеся возле ворот, рассыпались густой цепью; лежа под брусьями, начали постреливать куда-то через площадь. Казаки участия в стрельбе не принимали, курили, нудились. Лагутин собрал сотню возле стены и, опасливо поглядывая на окна дворца, заговорил:
– Вот что, станишники! Нам тут делать нечего. Надо уходить, а то без вины пострадаем. Зачнут дворец обстреливать, а мы тут при чем? Офицеров – и след простыл… что ж мы, аль проклятые, что должны тут погибать? Айда домой, нечего тут стены обтирать! А Временное правительство… да на кой оно нам ляд приснилось! Как вы, станишники?
– Выйди с базу, а красногвардейцы и зачнут из пулеметов полоскать.
– Головы посымают!
– Не должно быть…
– Нет уж, будем сидеть до конца.
– Тогда разбирайся!
– Наше дело телячье – поел да в закут.
– Кому как, а наш взвод уходит!
– И мы пойдем!
– К большакам людей направить – пущай они нас не трогают, а мы их не тронем.
Подошли казаки первой и четвертой сотен. Советовались недолго. Три казака, от каждой сотни по одному, вышли из ворот, а через час вернулись в сопровождении трех матросов. Матросы, перепрыгнув через брусья, наваленные у ворот, шагали по двору с деланно развязным видом: подошли к казакам, поздоровались. Один из них, молодой черноусый красавец, в распахнутом бушлате и сдвинутой на затылок шапке, протиснулся в серединку казачьей толпы:
– Товарищи казаки! Мы, представители революционного Балтийского флота, пришли затем, чтобы предложить вам покинуть Зимний дворец. Вам нечего защищать чужое вам буржуазное правительство. Пусть его защищают буржуазные сынки, юнкера. Ни один солдат не встал на защиту Временного правительства, и ваши братья – казаки Первого и Четвертого полков – присоединились к нам.
Кто желает идти с нами – отходи влево!
– Погоди, браток! – Вперед выступил бравый урядник первой сотни. – Пойтить – мы с нашим удовольствием… а как нас красногвардейцы на распыл пустят?
– Товарищи! Именем Петроградского Военно-революционного комитета мы обещаем вам полную безопасность. Никто вас не тронет.
Рядом с черноусым матросом стал другой, коренастый и рябоватый. Он оглядел казаков, поворачивая толстую бычью шею, ударил себя по обтянутой форменкой выпуклой груди:
– Мы вас будем сопровождать! Нечего, братишки, сомневаться, мы вам не враги, и петроградские пролетарии вам не враги, а враги вот эти… – Он ткнул отставленным большим пальцем в сторону дворца и улыбнулся, оголив плотные зубы.
Казаки мялись в нерешительности, женщины-ударницы подходили, слушали, поглядывали на казаков и вновь шли к воротам.
– Эй вы, бабы! Пойдемте с нами? – крикнул бородатый казачина.
Ответа не дождался.
– Разбирай винтовки – и ходу! – решительно сказал Лагутин.
Казаки дружно расхватали винтовки, построились.
– Пулеметы брать, что ли? – спросил черноусого матроса казак-пулеметчик.
– Берите. Кадетам их не оставлять.
Перед уходом казаков появились в полном составе офицеры сотен. Стояли тесной кучей, глаз не сводили с моряков. Сотни, построившись, тронулись.
Впереди пулеметная команда везла пулеметы. Колесики мелко поскрипывали, тарахтели по мокрым камням. Матрос в бушлате шел рядом с головным взводом первой сотни. Высокий белобрысый казак Федосеевской станицы держал его за рукав, виновато-растроганно говорил:
– Милый мой, аль нам охота против народа? Сдуру заплюхались сюда, а кабы знали, да рази же мы б пошли? – и сокрушенно мотал чубатой головой; – Верь слову – не пошли бы! Ей-бо!
Четвертая сотня шла последней. У ворот, где густо столпился весь женский батальон, – заминка. Здоровенный казак, взобравшись на брусья, убеждающе и значительно трясет ногтястым черным пальцем:
– Вы, стрелки, слухайте сюда! Вот мы зараз уходим, а вы, по своей бабьей глупости, остаетесь. Ну, так вот, чтоб без дуростев! Ежели в спину зачнете нам стрелять – вернемся и перерубим всех на мелкое крошево.
Толково гутарю? Ну, то-то. Прощевайте покуда.
Он соскакивает с брусьев, рысью догоняет своих, время от времени поглядывает назад.
Казаки доходят почти до середины площади. Оглянувшись, один взволнованно говорит:
– Гля, ребята. Офицер нам вдогон!
Многие на ходу поворачивают головы, смотрят. По площади бежит, придерживая шашку, высокий офицер.
Он машет рукой.
– Это – Атарщиков, третьей сотни.
– Какой?
– Высокий, ишо родинка у него на глазу.
– Надумал уходить с нами.
– Он славный парнюга.
Атарщиков быстро настигает сотню, издали видно, как на лице его дрожит улыбка. Казаки машут руками, смеются:
– Нажми, господин сотник!
– Шибче!
От дворцовых ворот – сухой одинокий щелчок выстрела. Атарщиков широко взмахивает руками и, запрокидываясь, падает на спину, мелко сучит ногами, бьется о мостовую, пытается встать. Сотни, как по команде, разворачиваются лицом к дворцу. Около повернувшихся пулеметов – на коленях номера. Шорох лент. Но возле дворцовых ворот, за сосновыми брусьями – ни души. Ударниц и офицеров, минуту назад толпившихся там, выстрел будто слизал. Сотни опять торопливо строятся, идут, уже ускоряя шаг. Двое казаков последнего взвода возвращаются от места, где упал Атарщиков. Громко, чтобы слышала вся сотня, один кричит:
– Кусануло его под левую лопатку. Готов!
Шаг в ногу звучит гремуче и четко. Матрос в бушлате командует:
– Левое плечо вперед… арш!
Сотни, извиваясь, сворачивают. Молчанием провожает их притихший сугорбленный дворец.
XX
Теплилась осень. Перепадали дожди. Над Быховом редко показывалось обескровленное солнце. В октябре начался отлет дикой птицы. Даже ночами звенел над прохладной, черной землей журавлиный горько волнующий зов.
Спешили перелетные станицы, уходя от близких заморозков, от знобких в вышине северных ветров.
Быховские заключенные, арестованные по делу Корнилова, ждали суда полтора месяца. За это время жизнь их в тюрьме как-то отстоялась и приняла если не совсем обычные, то все же своеобразно-твердые формы. По утрам, после завтрака, генералы шли на прогулку; возвращаясь, разбирали почту, принимали навещавших их родных и знакомых, обедали, после «мертвого» часа порознь занимались в своих комнатах, вечерами обычно собирались у Корнилова, подолгу беседовали и совещались.
В женской гимназии, преобразованной в тюрьму, жили все же не без комфорта.
Наружную охрану несли солдаты Георгиевского батальона, внутреннюю – текинцы. Но охрана эта если до некоторой степени и стесняла свободу заключенных, то взамен являла весьма существенное преимущество: была построена так, что в любой момент арестованные могли, при желании, легко и безопасно бежать. За все время пребывания в быховской тюрьме они беспрепятственно сносились с внешним миром, давили на буржуазную общественность, требуя ускорения следствия и суда, заметали следы мятежа, прощупывали настроения офицерства и, на худой конец, готовились к побегу.
Корнилов, озабоченный удержанием возле себя преданных ему текинцев, снесся с Калединым, и тот, по его настоянию, спешно отправил в Туркестан голодавшим семьям текинцев несколько вагонов хлеба. За помощью для семей офицеров – участников корниловского выступления – Корнилов обратился с письмом весьма резкого содержания к крупным банкирам Москвы и Петрограда; те не замедлили выслать несколько десятков тысяч рублей, опасаясь невыгодных для себя разоблачений. С Калединым у Корнилова до ноября не прерывалась деятельная переписка. В пространном письме, отправленном Каледину в середине октября, он запрашивал о положении на Дону и о том, как отнесутся казаки к его приезду туда. Каледин прислал положительный ответ.
Октябрьский переворот колыхнул почву под ногами быховских заключенных.
На другой же день во все стороны полетели гонцы, и уже через неделю отголоском чьей-то тревоги за участь заключенных прозвучало письмо Каледина, адресованное генералу Духонину, самочинно объявившему себя главнокомандующим, в котором он настоятельно просил Корнилова и остальных арестованных на поруки. С такой же просьбой обращались в Ставку Совет союза казачьих войск и Главный комитет Союза офицеров армии и флота.
Духонин медлил.
1 ноября Корнилов отправил ему письмо. Пометки Духонина на полях письма – яркое свидетельство того, как бессильна была Ставка, к тому времени фактически уже утратившая всякую власть над армией, доживавшая в прострации последние дни.
Милостивый Государь,
Николай Николаевич!
Вас судьба поставила в такое положение, что от Вас зависит ход событий, принявших гибельное для страны направление, главным образом благодаря нерешительности и попустительству старшего командного состава. Для Вас наступает минута, когда люди должны или дерзать, или уходить, иначе на них ляжет ответственность за гибель страны и позор за окончательный развал армии.
По тем неполным, отрывочным сведениям, которые доходят до меня, положение тяжелое, но еще не безвыходное. Но оно станет таковым, если Вы допустите, что Ставка будет захвачена большевиками, или же добровольно признаете их власть.
Имеющихся в Вашем распоряжении Георгиевского батальона; наполовину распропагандированного, и слабого Текинского полка далеко не достаточно.
Предвидя дальнейший ход событий, я думаю. Вам необходимо безотлагательно принять такие меры, которые, прочно обеспечивая Ставку, дали бы благоприятную обстановку для организации дальнейшей борьбы с надвигающейся анархией.
Таковыми мерами я считаю:
1. Немедленный перевод в Могилев одного из Чешских полков и Польского уланского полка.
Пометка Духонина: Ставка не считает их вполне надежными. Эти части одни из первых пошли на перемирие с большевиками.
2. Занятие Орши, Смоленска, Жлобина и Гомеля частями Польского корпуса, усилив дивизии последнего артиллерией за счет казачьих батарей фронта.
Пометка. Для занятия Орши и Смоленска сосредоточена 2-я Кубанская дивизия и бригада астраханских казаков. Полк 1-й Польской дивизии, из Быкова нежелательно брать для безопасности арестованных. Части 1-й дивизии имеют слабые кадры и потому не представляют реальной силы. Корпус определенно держится того, чтобы не вмешиваться во внутренние дела России.
3. Сосредоточение на линии Орша – Могилев – Жлобин всех частей Чешско-Словацкого корпуса, Корниловского полка, под предлогом перевозки их на Петроград и Москву, и одной-двух казачьих дивизий из числа наиболее крепких.
Пометка. Казаки заняли непримиримую позицию – не воевать с большевиками.
4. Сосредоточение в том же районе всех английских и бельгийских броневых машин, с заменой прислуги их исключительно офицерами.
5. Сосредоточение в Могилеве и в одном из ближайших к нему пунктов, под надежной охраной, запаса винтовок, патронов, пулеметов, автоматических ружей и ручных гранат для раздачи их офицерам и волонтерам, которые обязательно будут собираться в указанном районе.
Пометка. Это может вызвать эксцессы.
6. Установление прочной связи и точного соглашения с атаманами Донского, Терского и Кубанского войск и с комитетами польским и чехословацким. Казаки определенно высказались за восстановление порядка в стране, для поляков же и чехов вопрос восстановления порядка в России – вопрос их собственного существования.
С каждым днем все тревожнее приходили вести. В Быхове нарастало беспокойство. Между Могилевом и Быховом сновали автомобили доброжелателей Корнилова, требовавших у Духонина освобождения заключенных. Казачий совет прибегал даже к скрытым угрозам.
Духонин, подавленный тяжестью надвигавшихся событий, колебался. 18 ноября он отдал распоряжение об отправке заключенных на Дон, но сейчас же отменил его.
На другой день утром к главному подъезду быховской гимназии-тюрьмы подкатил густо забрызганный грязью автомобиль. Шофер с подобострастной предупредительностью распахнул дверцу, и из автомобиля вышел немолодой складный офицер. Он предъявил караульному офицеру документы на имя полковника генштаба Кусонского:
– Я из Ставки. Имею личное поручение к арестованному генералу Корнилову. Где я могу видеть коменданта?
Комендант – подполковник Текинского полка Эргардт – немедленно провел приехавшего к Корнилову. Кусонский, представившись, подчеркнуто, с чуть заметной аффектацией доложил:
– Через четыре часа Могилев будет сдан Ставкой без боя. Генерал Духонин приказал вам передать, что всем заключенным необходимо сейчас же покинуть Быхов.
Расспросив Кусонского о положении в Могилеве, Корнилов пригласил подполковника Эргардта. Тяжело опираясь пальцами левой руки о край стола, сказал:
– Немедленно освободите генералов. Текинцам изготовиться к выступлению к двенадцати часам ночи. Я иду с полком.
Весь день в походной кузне хрипели, задыхаясь, мехи, рдяно горел раскаленный уголь, звенели молотки, у станков зло визжали кони. Текинцы на полный круг ковали лошадей, чинили сбрую, чистили винтовки, готовились.
Днем генералы поодиночке покинули место заключения. А в волчью, глухую полночь, когда маленький провинциальный городишко, затушив огни, спал беспросыпно крепко, со двора быховской гимназии, по три в ряд, стали выезжать всадники. Вороненые силуэты их рельефно, как вылепленные, маячили на фоне стального неба. Всадники, похожие на нахохленных черных птиц, ехали, надвинув высокие папахи, зябко горбились в седлах, кутали в башлыки маслено-смуглые лица. В середине полковой колонны, рядом с командиром полка, полковником Кюгельгеном, на высоком поджаром коне сутуло качался Корнилов. Он морщился от холодного, плутавшего по быховским улочкам ветра, щурил узенькие прорези глаз на морозное вызвездившееся небо.
Воркующий чокот свежекованых конских копыт несся по улицам и заглох на окраине.
XXI
Полк отступал вторые сутки. Медленно, с боями, но отступал. По возвышенным грунтовым дорогам тянулись обозы русской и румынской армий.
Объединенные австро-германские части охватывали отступавших, глубоким фланговым обходом пытались сомкнуть кольцо.
К вечеру стало известно, что 12-му полку и соседней с ним румынской бригаде грозит окружение. Противник на закате солнца выбил румын из деревни Ховинески и уже продвинулся до высот «480», что граничат с Голшским перевалом.
Ночью 12-й полк, подкрепленный батареей конно-горного дивизиона, получил приказ занять позиции в низовьях Голшской долины. Полк, выставив сторожевое охранение, приготовился к встречному бою.
В эту ночь Мишка Кошевой и хуторянин его, чурбаковатый Алексей Бешняк, были в секрете. Таились в ярке возле покинутого обвалившегося колодца, вдыхая разреженный морозом воздух. По облачному мохнатому небу изредка протекала припозднившаяся стайка диких гусей, сторожкими криками отмечавшая свое направление. Кошевой, с досадой вспоминая, что курить нельзя, тихо шелестел:
– Чудная жизнь, Алексей!.. Ходют люди ощупкой, как слепые, сходются и расходются, иной раз топчут один одного… Поживешь вот так, возле смерти, и диковинно становится, на что вся эта мура? По-моему, страшней людской середки ничего на свете нету, ничем ты ее до дна не просветишь… Вот я зараз лежу с тобой, а не знаю, об чем ты думаешь, и сроду не узнаю, и какая у тебя сзади легла жизня – не знаю, а ты обо мне не знаешь… Может, я тебя зараз убить хочу, а ты вот мне сухарь даешь, ничего не подозреваешь… Люди про себя мало знают. Был я летом в госпитале. Рядом со мной солдат лежал, московский родом. Так он все дивовался, пытал, как казаки живут, что да чего. Они думают – у казака одна плетка, думают – дикой казак и замест души у него бутылошная склянка, а ить мы такие же люди: и баб так же любим, и девок милуем, своему горю плачем, чужой радости не радуемся… Ты как, Алешка? Я, парень, жадный до жизни стал – как вспомню, сколько на свете красивых баб, аж сердце защемит! Вздумаю, что мне их всех сроду не придется облюбить – и кричать хочу с тоски! Такой я нежный до баб стал, что каждую бы до болятки миловал… Крыл бы и летучую и катучую, лишь бы красивая была… А то тоже с большого ума приладили жизню: всучут одну тебе до смерти – и мусоль ее, нешто не надоисть? Ишо воевать вздумали, и так…
– Мало тебя в спину кололи, бугай идолов! – беззлобно поругивался Бешняк.
Кошевой, запрокинувшись на спину, молчал, долго глядел в вышнюю пустошь и, мечтательно улыбаясь, волнующе-нежно ласкал руками нахолодавшую, неприступно-равнодушную землю.
За час до смены взяли их немцы. Бешняк, успевший выстрелить, присел, скрежеща зубами, сгибаясь в смертном поклоне: немецкий ножевой штык искромсал ему внутренности, распорол мочевой пузырь и туго дрогнул, воткнувшись в позвоночник. Кошевого положили прикладом. С полверсты его тащил на себе плотный ландштурмист. Мишка очнулся, почувствовал, что захлебывается кровью, передохнул и, собравшись с силами, без особого труда сорвался со спины немца. По нему ударили залпом, но ночь и кустарник выручили – бежал.
После того как отступление приостановилось и русско-румынские части вышли из мешка, 12-й полк был снят с позиции, брошен в тыл, левее своего участка на несколько верст. Был объявлен приказ по полку: нести заградительную службу, выставлять дозоры на дорогах, следить, чтобы в тыл не уходили дезертиры, задерживать их, не стесняясь применением оружия, и под конвоем направлять в штаб дивизии.
Мишка Кошевой в числе первых попал в наряд. Он и еще трое казаков с утра вышли из деревушки и, по указанию вахмистра, расположились в конце кукурузного поля, неподалеку от дороги. Дорога, обегая перелесок, скрывалась в холмистой исполосованной квадратами пахоты равнине. Казаки наблюдали поочередно. После полудня заметили группу, человек в десять, солдат, подвигавшуюся по направлению на них. Солдаты шли, имея явное намерение обойти видневшуюся под изволоком деревушку. Поравнявшись с перелеском, они остановились, закурили – очевидно, совещаясь, – потом пошли, круто изменив направление, под прямым углом свернув влево.
– Шумнуть им? – поднимаясь из зарослей кукурузных будыльев, спросил у остальных Кошевой.
– Стрельни вверх.
– Эй, вы! Стойте!
Солдаты, находившиеся от казаков на расстоянии нескольких десятков саженей, заслыша крик, на минуту остановились и вновь, словно нехотя, тронулись вперед.
– Сто-о-ой! – крикнул один из казаков, раз за разом выпуская вверх обойму.
С винтовками наперевес казаки догнали медленно шагавших солдат.
– Черта ли не стоите? Какой части? Куда идете? Документы! – подбежав, крикнул урядник Колычев, начальник поста.
Солдаты остановились. Трое неспешно сняли винтовки.
Задний нагнулся, шматком телефонной проволоки перевязывая оторванную подошву сапога. Все они были невероятно оборванны, грязны. На полах шинелей щетинились коричневые кожушки череды, – видно, валялись эту ночь в лесу, в зарослях. На двух были летние фуражки, на остальных грязно-серые вязаной смушки папахи, с расстегнутыми отворотами и болтающимися мотузками завязок. Последний – как видно, вожак, – высокий и по-стариковски сутулый, дрожа дряблыми сумками щек, закричал злым гундосым голосом:
– Вам чего? Мы вас трогаем? Чего вы привязываетесь-то!
– Документы! – напуская на себя строгость, перебил его урядник.
Голубоглазый солдат, красный, как свежеобожженный кирпич, достал из-за пояса бутылочную гранату, помахивая ею перед носом урядника, оглядываясь на товарищей, зачастил ярославской скороговоркой:
– Вот, малый, те документ! Вот! Это тебе на весь год мандат! Береги жизнь, а то как ахну – печенки-селезенки не соберешь; Понял? Понял, что ли? Понял?..
– Ты не балуй, – толкая его в грудь, хмурился урядник. – Не балуй и не стращай нас, мы и так пужаные. А раз вы дезертиры, – поворачивай в штаб.
Там таких супцов до рук прибирают.
Переглянувшись, солдаты сняли винтовки. Один из них, темноусый и испитой, по виду шахтер, шепнул, переводя отчаянные глаза с Кошевого на остальных казаков:
– Вот как возьмем вас в штыки!.. А ну, прочь! Отойди! Ей-богу, сейчас первому пулю всажу!..
Голубоглазый солдат кружил над головой гранату; высокий, сутулый, шедший впереди, царапнул ржавым жалом штыка сукно урядницкой шинели; похожий на шахтера матерился и замахивался на Мишку Кошевого прикладом, а у того палец дрожал на спуске и прыгало прижатое к боку локтем ложе винтовки; один из казаков, ухватив небольшого солдатишку за отвороты шинели, возил его на вытянутой руке и боязливо оглядывался на остальных, опасаясь удара сзади.
Шуршали на кукурузных будыльях сохлые листья. За холмистой равниной переливами синели отроги гор. Около деревушки по пажитям бродили рыжие коровы. Ветер клубил за перелеском морозную пыль. Сонлив и мирен был тусклый октябрьский день; благостным покоем, тишиной веяло от забрызганного скупым солнцем пейзажа. А неподалеку от дороги в бестолковой злобе топтались люди, готовились кровью своей травить сытую от дождей, обсемененную, тучную землю.
Страсти улеглись немного, и, пошумев, солдаты и казаки стали разговаривать мирнее:
– Мы трое суток как с позиций снялись! Мы не по тылам ходили! А вы бегете, совестно! Товарищей кидаете! Кто же фронт держать будет? Эх вы, люди!.. У меня вон у самого товарища под боком закололи – в секрете с ним были, а ты говоришь, что мы войны не нюхали. Понюхай ты ее так, как мы нюхали! – озлобленно говорил Кошевой.
– Чего там распотякивать! – перебил его один из казаков. – Идем в штаб – и безо всяких!
– Ослобоните дорогу, казаки! А то, видит бог, стрелять будем! – убеждал солдат шахтерского обличья.
Урядник сокрушенно разводил руками:
– Не могем мы исделать этого, браток! Нас побьете – все одно уйтить вам не придется: вон в деревне наша сотня стоит…
Высокий сутулый солдат то грозил, то уговаривал, то начинал униженно просить. Под конец он, суетясь, достал из грязного подсумка бутылку, оплетенную соломой, и, заискивающе мигая Кошевому, зашептал:
– Мы вам, казачки, и деньжонок прикинем, и вот… водка немецкая… еще чего-нибудь соберем… Отпустите, ради Христа… Дома детишки, сам понимаешь… Измотались все, тоской изошли… До каких же пор?..
Господи!.. Неужели не отпустите? – Он торопливо достал из голенища кисет, вытряхнул из него две помятые керенки, настойчиво стал совать их в руки Кошевого. – Бери, бери! Фу, божа мой!.. Да ты не сомневайся… мы перебьемся и так!.. Деньга – это ничего… без нее можно… Бери! Еще соберем…
Опаленный стыдом, Кошевой отошел от него, пряча за спину руки, мотая головой. Кровь с силой кинулась ему в лицо, выжала из глаз слезы: «Через Вешняка озлел… Что ж это я… сам против войны, а людей держу, какие же права имею?.. Мать честная, вот так набороздил! Этакая я псюрня!»
Он подошел к уряднику и отвел его в сторону; не глядя в глаза, сказал:
– Давай их пустим! Ты как, Колычев? Давай, ей-богу!..
Урядник, тоже блудя взглядом, будто совершал в этот миг что-то постыдное, проговорил:
– Пущай идут… Черта ли с ними делать? Мы сами скоро вокат на такой дистанции будем… Чего уж греха таить!
И, повернувшись к солдатам, крикнул негодующе:
– Подлюги! С вами, как с добрыми, со всей увежливостью, а вы нам денег?
Да что, у нас своих мало, что ль? – и побагровел. – Хорони кошельки, а то в штаб попру!..
Казаки отошли в сторону. Поглядывая на далекие пустые улочки деревушки, Кошевой крикнул уходившим солдатам:
– Эй, кобылка! Куда ж вы на чистое претесь? Вон лесок, переднюйте в нем, а ночью дальше! А то ить на другой пост нарветесь – заберут!
Солдаты поглядели по сторонам, пожались в нерешительности и, как волки, гуськом, грязно-серой цепкой потянулись в залохматевшую осинником ложбинку.
* * *
В первых числах ноября стали доходить до казаков разноречивые слухи о перевороте в Петрограде. Штабные ординарцы, обычно осведомленные лучше всех, утверждали, что Временное правительство бежало в Америку, а Керенского поймали матросы, остригли наголо и, вымазав в дегте, как гулящую девку, два дня водили по улицам Петрограда.
Позже, когда было получено официальное сообщение о свержении Временного правительства и переходе власти в руки рабочих и крестьян, казаки настороженно притихли. Многие радовались, ожидая прекращения войны, но тревогу вселяли глухие отголоски слухов о том, что 3-й конный корпус вместе с Керенским и генералом Красновым идет на Петроград, а с юга подпирает Каледин, успевший заблаговременно стянуть на Дон казачьи полки.
Фронт рушился. Если в октябре солдаты уходили разрозненными, неорганизованными кучками, то в конце ноября с позиций снимались роты, батальоны, полки; иные уходили налегке, но большей частью забирали полковое имущество, разбивали склады, постреливали офицеров, попутно грабили и раскованной, буйной, половодной лавиной катились на родину.
В сложившейся обстановке было бессмысленно назначение 12-го полка задерживать дезертиров, и полк – после того как его вновь кинули на позиции, тщетно пытаясь затыкать те дыры и прорехи, которые образовывала пехота, бросавшая свои участки, – в декабре снялся с позиций, походным порядком дошел до ближайшей станции и, погрузив все полковое имущество, пулеметы, запасы патронов, лошадей, тронулся внутрь перекипавшей в боях России…
Через Украину двигались эшелоны 12-го полка на Дон. Неподалеку от Знаменки полк пытались разоружить красногвардейцы. Переговоры длились полчаса. Кошевой и еще пятеро казаков, председатели сотенных ревкомов, просили пропустить их с оружием.
– Зачем вам оружие? – допытывались члены станционного Совета депутатов.
– Своих буржуев и генералов бить! Каледину хвост ломать! – за всех отвечал Кошевой.
– Оружие наше, войсковое, не дадим! – волновались казаки.
Эшелоны пропустили. В Кременчуге вновь пытались обезоружить.
Согласились пропустить, лишь когда казаки-пулеметчики, установив у открытых дверей вагонов пулеметы, взяли под прицел станцию, а одна из сотен, рассыпавшись цепью, легла за полотном. Под Екатеринославом не помогла и перестрелка с красногвардейским отрядом, – полк все же частично обезоружили: взяли пулеметы, более сотни ящиков патронов, аппараты полевого телефона и несколько катушек проволоки. На предложение арестовать офицеров казаки ответили отказом. За всю дорогу потеряли лишь одного офицера – полкового адъютанта Чирковского, которого приговорили к смерти сами казаки, а привели в исполнение приговор Чубатый и какой-то красногвардеец-матрос.
Перед вечером 17 декабря на станции Синельникове казаки вытащили адъютанта из вагона.
– Этот самый предавал казаков? – весело спросил вооруженный маузером и японской винтовкой щербатый матрос-черноморец.
– Ты думал – мы обознались? Нет, мы не промахнулись, его вытянули! – задыхаясь, говорил Чубатый.
Адъютант, молодой подъесаул, затравленно озирался, гладил волосы потной ладонью и не чувствовал ни холода, жегшего лицо, ни боли от удара прикладом. Чубатый и матрос немного отвели его от вагона.
– Через таких вот чертей и бунтуются люди, и революция взыграла через таких… У-у-у, ты, коханый мой, не трясись, а то осыпешься, – пришептывал Чубатый и, сняв фуражку, перекрестился. – Держись, господин подъесаул!
– Приготовился? – играя маузером и шалой белозубой улыбкой, спросил Чубатого матрос.
– Го-тов!
Чубатый еще раз перекрестился, искоса глянул, как матрос, отставив ногу, поднимает маузер и сосредоточенно жмурит глаз, – и, сурово улыбаясь, выстрелил первый.
Под Чаплином полк случайно ввязался в бой, происходивший между анархистами и украинцами, потерял трех казаков убитыми и насилу прорвался, с большим трудом прочистив путь, занятый эшелонами какой-то стрелковой дивизии.
Через трое суток головной эшелон полка уже выгружался на станции Миллерово.
Остальные застряли в Луганске.
Полк в половинном составе (остальные разъехались по домам еще со станции) пришел в хутор Каргин. На другой день с торгов продавали трофеи: приведенных с фронта отбитых у австрийцев лошадей, делили денежные суммы полка, обмундирование.
Кошевой и остальные казаки с хутора Татарского выехали домой вечером.
Поднялись на гору. Внизу, над белесым ледяным извивом Чира, красивейший в верховьях Дона, лежал хутор Каргин. Из трубы паровой мельницы рассыпчатыми мячиками выскакивал дым; на площади чернели толпы народа; звонили к вечерне. За Каргинским бугром чуть виднелись макушки верб хутора Климовского, за ними, за полынной сизью оснеженного горизонта, искрился и багряно сиял дымный, распластавшийся вполнеба закат.
Восемнадцать всадников миновали курган, подпиравший три обыневшие дикие яблоньки, и свежей рысью, поскрипывая подушками седел, пошли на северо-восток. Морозная, воровски таилась за гребнем ночь. Казаки, кутаясь в башлыки, временами переходили на полевой намет. Резко, звучно до боли щелкали подковы. На юг текла из-под конских копыт накатанная дорога; по бокам леденистая пленка снега, прибитого недавней ростепелью, держалась, цепляясь за травяные былки, при свете месяца блестела и переливалась меловым текучим огнем.
Казаки молча торопили коней. Стекала на юг дорога. Кружился на востоке в Дубовеньком буераке лес. Мелькали сбочь конских ног филейные [] петли заячьих следов. Над степью наборным казачьим поясом-чеканом лежал нарядно перепоясавший небо Млечный Путь.