XI
Назначение генерала Корнилова главнокомандующим Юго-Западного фронта встречено было офицерским составом 14-го полка с большим сочувствием. О нем говорили с любовью и уважением, как о человеке, обладающем железным характером и, несомненно, могущем вывести страну из тупика, в который завело ее Временное правительство.
Особенно горячо встретил это назначение Листницкий. Он через младших офицеров сотен и близких к нему казаков пытался узнать, как относятся к этому казаки, но полученные сведения его не порадовали. Молчали казаки или отделывались апатичными ответами:
– Нам все одно…
– Какой он, кто его знает…
– Кабы он насчет замиренья постарался, тогда, конешно…
– Нам от его повышенья легше не будет, небось!
Через несколько дней среди офицеров, общавшихся с более широкими кругами гражданского населения и военных, передавались упорные слухи, что будто бы Корнилов жмет на Временное правительство, требуя восстановления смертной казни на фронте и проведения многих решительных мероприятий, от которых зависит участь армии и исход войны. Говорили о том, что Керенский боится Корнилова и, наверное, приложит все усилия к тому, чтобы заменить его на должности главнокомандующего фронта более податливым генералом.
Назывались известные в военной среде имена генералов.
19 июля всех поразило правительственное сообщение о назначении Корнилова верховным главнокомандующим. Вскоре же подъесаул Атарщиков, имевший обширные знакомства в Главном комитете Офицерского союза, рассказывал, ссылаясь на вполне достоверные источники, что Корнилов в записке, приготовленной для доклада Временному правительству, настаивал на необходимости следующих главнейших мероприятий: введения на всей территории страны в отношении тыловых войск и населения юрисдикции военно-полевых судов, с применением смертной казни; восстановления дисциплинарной власти военных начальников; введения в узкие рамки деятельности комитетов в воинских частях и т.д.
В этот же день вечером Листницкий в разговоре с офицерами своей сотни и других сотен остро и прямо поставил вопрос: с кем они идут?
– Господа офицеры! – говорил он со сдержанным волнением. – Мы живем дружной семьей. Мы знаем, что представляет каждый из нас, но до сей поры многие больные вопросы между нами остались невырешенными. И вот именно теперь, когда отчетливо намечаются перспективы расхождения верховного с правительством, нам необходимо ребром поставить вопрос: с кем и за кого мы? Давайте же поговорим по-товарищески, не кривя душой.
Подъесаул Атарщиков ответил первый:
– Я за генерала Корнилова готов и свою и чужую кровь цедить! Это кристальной честности человек, и только он один в состоянии поставить Россию на ноги. Смотрите, что он делает в армии! Ведь только благодаря ему отчасти развязали руки военачальникам, а было сплошное засилье комитетов, братанье, дезертирство. Какой может быть разговор? Всякий порядочный человек за Корнилова!
Тонконогий, непомерно грудастый и широкоплечий Атарщиков говорил запальчиво. Видно, трогал его за живое поднятый вопрос. Кончив, он оглядел группировавшихся у стола офицеров, выжидательно постукал по портсигару мундштуком папиросы. На нижнем веке его правого глаза коричневой выпуклой горошиной сидела родинка. Она мешала верхнему веку плотно прикрывать глаз, и от этого при первом взгляде на Атарщикова создавалось впечатление, будто глаза его тронуты постоянной снисходительно выжидающей усмешкой.
– Если выбирать между большевиками, Керенским и Корниловым, то, разумеется, мы за Корнилова.
– Нам трудно судить, чего хочет Корнилов: только ли восстановления порядка в России или восстановления еще чего-нибудь…
– Это не ответ на принципиальный вопрос!
– Нет, ответ!
– А если и ответ, то неумный, во всяком случае.
– А чего вы боитесь, сотник? Восстановления монархии?
– Я не боюсь этого, а, напротив, желаю.
– Так в чем же дело?
– Господа! – твердым, обветрившим голосом заговорил Долгов, недавний вахмистр, получивший за боевые отличия хорунжего. – О чем вы спорите? А вы степенно скажите, что нам, казакам, надо держаться за генерала Корнилова, как дитю за материн подол. Это без всяких лукавствий, напрямик! Оторвемся от него – пропадем! Расея навозом нас загребет. Тут уж дело ясное: куда он – туда и мы.
– Вот это – да!
Атарщиков с восхищением хлопнул Долгова по плечу и смеющимися глазами уставился на Листницкого. Тот, улыбаясь, волнуясь, разглаживал на коленях складки брюк.
– Так как же, господа офицеры, атаманы? – приподнятым голосом воскликнул Атарщиков. – За Корнилова мы?..
– Ну конечно!
– Долгов сразу разрубил гордиев узел.
– Все офицерство за него!
– Мы не хотим быть исключением.
– Дорогому Лавру Георгиевичу, казаку и герою – ура!
Смеясь и чокаясь, офицеры пили чаи. Разговор, утративший недавнюю напряженность, вертелся вокруг событий последних дней.
– Мы-то гужом за верховного, а вот казаки мнутся… – нерешительно сказал Долгов.
– Как это «мнутся»? – спросил Листницкий.
– А так. Мнутся – и шабаш… Им, сукиным сынам, по домам к бабам охота… Жизня-то нетеплая остобрыдла…
– Наше дело – увлечь за собой казаков! – Сотник Чернокутов брякнул кулаком по столу. – Увлечь! На то мы и носим офицерские погоны!
– Казакам надо терпеливо разъяснять, с кем им по пути.
Листницкий постучал ложечкой о стакан; собрав внимание офицеров, раздельно сказал:
– Прошу запомнить, господа, что наша работа сейчас должна сводиться вот именно, как сказал Атарщиков, к разъяснению казакам истинного положения вещей. Казака надо вырвать из-под влияния комитетов. Тут нужна ломка характеров, примерно такая же, если не большая, которую большинству из нас пришлось пережить после Февральского переворота. В прежнее время – допустим, в шестнадцатом году – я мог избить казака, рискуя тем, что в бою он мне пустит в затылок пулю, а после февраля пришлось свернуться, потому что, если бы я ударил какого-нибудь дурака, – меня убили бы здесь же, в окопах, не дожидаясь удобного момента. Теперь совсем иное дело. Мы должны, – Листницкий подчеркнул это слово, – сродниться с казаком! От этого зависит все. Вы знаете, что творится сейчас в Первом и Четвертом полках?
– Кошмар!
– Вот именно – кошмар! – продолжал Листницкий. – Офицеры отгораживались от казаков прежней стеной, и в результате казаки все поголовно подпали под влияние большевиков и сами на девяносто процентов стали большевиками. Ведь ясно, что грозных событий нам не миновать… Дни третьего и пятого июля – только суровое предостережение всем беспечным. Или нам за Корнилова придется драться с войсками революционной демократии, или большевики, накопив силы и расширив свое влияние, качнут еще одной революцией. У них передышка, концентрация сил, а у нас – расхлябанность… Да разве же можно так?! Вот будущей-то перетряске и пригодится надежный казак…
– Мы без казаков, конешно, ноль без палочки, – вздохнул Долгов.
– Верно, Листницкий!
– Очень даже верно.
– Россия одной ногой в могиле…
– Ты думаешь, мы этого не понимаем? Понимаем, но иногда бессильны что-либо сделать. «Приказ № I» [] и «Окопная правда» [] сеют свои семена.
– А мы любуемся на всходы вместо того, чтобы вытоптать их и выжечь дотла! – крикнул Атарщиков.
– Нет, не любуемся, – мы бессильны!
– Врете, хорунжий! Мы просто нерадивы!
– Не правда!
– Докажите!
– Тише, господа!
– «Правду» разгромили… Керенский задним умом умен…
– Что это… базар, что ли? Нельзя же!
Поднявшийся гул бестолковых выкриков понемногу утих. Командир одной из сотен, с чрезвычайным интересом вслушивавшийся в слова Листницкого, попросил внимания:
– Я предлагаю дать возможность есаулу Листницкому докончить.
– Просим!
Листницкий, потирая кулаками острые углы колен, продолжал:
– Я говорю, что тогда, то есть в будущих боях, в гражданской войне, – я только сейчас понял, что она неизбежна, – и понадобится верный казак. Надо биться и отвоевать его у комитетов, тяготеющих к большевикам. В этом кровная необходимость! Ведь в случае новых потрясений казаки Первого и Четвертого полков перестреляют своих офицеров…
– Ясно!
– Церемониться не будут!
– …И на их опыте, – очень горьком, к слову сказать, – должны мы учиться. Казаков Первого и Четвертого полков – хотя, впрочем, какие они теперь казаки? – в будущем придется вешать через одного, а то и просто свалить всех… Сорную траву из поля вон! Так давайте же удержим своих казаков от ошибок, за которые им придется впоследствии нести расплату.
После Листницкого взял слово тот самый командир сотни, который слушал его с таким исключительным вниманием. Старый кадровый офицер, служивший в полку девять лет, получивший за войну четыре ранения, он говорил о том, что в прежнее время тяжело было служить. Казачьи офицеры были на задворках, держались в черном теле, движение по службе было слабым, и для преобладающей части офицерских кадров чин войскового старшины был последним; этим обстоятельством, по его словам, и объяснялась инертность казачьих верхушек в момент низвержения самодержавия. Но, несмотря на это, говорил он, надо всемерно поддерживать Корнилова, прочнее связавшись с ним через Совет союза казачьих войск и Главный комитет Офицерского союза.
– Пусть Корнилов будет диктатором – для казачьих войск это спасение.
При нем мы, может быть, будем даже лучше жить, чем при царе.
Время утекло далеко за полночь. Над головой простая, белесая, в распатлаченных космах облаков стояла ночь. Из окна виден был темный шпиль адмиралтейской башни и желтый половодный разлив огней.
Офицеры проговорили до рассвета. Решено было в неделю три раза проводить с казаками беседы на политические темы, взводным офицерам было вменено в обязанность ежедневно заниматься со взводами гимнастикой и читкой, для того, чтобы заполнить свободное время и вырвать умы казаков из разлагающей атмосферы политики.
Перед уходом пели «Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон», допивали десятый самовар, под звон стаканов шутливые произносились тосты.
И уже совсем перед концом Атарщиков, пошептавшись с Долговым, крикнул:
– Сейчас, в виде десерта, угостим мы вас старинной казачьей. А ну, потише! Да окошко бы открыть, а то уж больно накурено.
Два голоса – обветренный, ломкий бас Долгова и мягкий, необычайно приятный тенор Атарщикова – вначале сшибались, путались, у каждого был свой темп песни, но потом голоса буйно сплелись, звучали покоряюще красиво:
…Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка –
Басурманину он не кланялся, у Москвы, как жить, не спрашивался.
А с Туретчиной – ох, да по потылице шашкой острою век здоровался…
А из года в год степь донская, наша матушка,
За пречистую мать богородицу, да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит, в бой звала со супостатами…
Атарщиков, скрестив на коленях пальцы, на высоких тонах вел песню, за все время ни разу не сбился, несмотря на то что, варьируя, он далеко оставлял за собой напористый бас Долгова; с виду был необычайно суров, и лишь под конец Листницкий заметил, как через коричневый кургашек родинки на глазу сбежала у него холодно сверкавшая слезинка.
После того как офицеры чужих сотен разошлись, а оставшиеся улеглись спать, Атарщиков подсел на койку Листницкого, теребя голубые вылинявшие подтяжки на выпуклом заслоне груди, зашептал:
– Ты понимаешь, Евгений… Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни. Люблю казаков своих, казачек – все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать… И вот еще, когда цветет подсолнух и над Доном пахнет смоченными дождем виноградниками, – так глубоко и больно люблю… ты поймешь… А вот теперь думаю: не околпачиваем ли мы вот этих самых казаков? На эту ли стежку хотим мы их завернуть?..
– О чем ты? – настороженно спросил Листницкий.
Из-под воротника белой сорочки Атарщикова наивно, по-юношески трогательно смуглела шея. Над коричневой родинкой тяжко висел ободок века, в профиле виден был увлажненный свет одного полузакрытого глаза.
– Я думаю: надо ли казакам это?
– А что же, в таком случае, им надо?
– Не знаю… Но почему они так стихийно отходят от нас? Революция словно разделила нас на овец и козлищ, наши интересы как будто расходятся.
– Видишь ли, – осторожно начал Листницкий, – тут сказывается разница в восприятии событий. За нами больше культуры, мы можем критически оценивать тот или иной факт, а у них все примитивней, проще. Большевики вдалбливают им в головы, что надо войну кончать – вернее, превращать ее в гражданскую.
Они натравливают казаков на нас, а так как казаки устали, в них больше животного, нет того нравственного крепкого сознания долга и ответственности перед родиной, что есть у нас, то, вполне понятно, это находит благоприятную почву. Ведь что такое для них родина? Понятие, во всяком случае, абстрактное: «Область войска Донского от фронта далеко, и немец туда не дойдет» – так рассуждают они. В этом-то вся и беда. Нужно правильно растолковать им, какие последствия влечет за собой превращение этой войны в войну гражданскую.
Листницкий говорил, подсознательно чувствуя, что слова его не доходят до цели и что Атарщиков сейчас закроет перед ним створки своей душевной раковины.
Так и произошло: Атарщиков что-то промычал невнятное, долго сидел молча, и Листницкий хотя и пытался, но не мог разобраться, в каких потемках бродят сейчас мысли умолкшего сослуживца.
«Надо бы дать ему высказаться до конца…» – с сожалением подумал он.
Атарщиков пожелал спокойной ночи, так и ушел, не сказав больше ни слова. На минуту потянулся к искреннему разговору, приподнял краешек той черной завесы неведомого, которой каждый укрывается от других, и вновь опустил ее.
Неразгаданность чужого, сокровенного досадно волновала Листницкого. Он покурил, полежал немного, напряженно глядя в серую ватную темень, и неожиданно вспомнил Аксинью, дни отпуска, заполненные до краев ею. Уснул, примиренный думами и случайными, отрывочными воспоминаниями о женщинах, чьи пути скрещивались когда-то с его путями.
XII
В сотне Листницкого был казак Букановской станицы Лагутин Иван. По первым выборам он прошел в члены полкового Военно-революционного комитета, до прихода полка в Петроград ничем особым себя не проявлял, но в последних числах июля взводный офицер сообщил Листницкому, что Лагутин бывает в военной секции Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, связан, наверное, с Советом, так как замечалось, что ведет он частые беседы с казаками своего взвода и влияет на них с отрицательной стороны. В сотне два раза были случаи отказа от назначения в караулы и разъезды.
Взводный офицер приписывал эти случаи воздействию на казаков Лагутина.
Листницкий решил, что ему необходимо как-нибудь поближе узнать Лагутина, прощупать его. Вызвать казака на откровенный разговор было бы глупо и неосторожно, поэтому Листницкий решил выжидать. Случай представился скоро. В конце июля третий взвод по наряду должен был ночью нести охрану улиц, прилегающих к Путиловскому заводу.
– Я поеду с казаками, – предупредил взводного офицера Листницкий. – Передайте, чтобы мне оседлали вороного.
Листницкий имел двух лошадей – «на всякий случай», как говорил он.
Одевшись при помощи вестового, он спустился во двор. Взвод был на конях. В мглистой, вышитой огнями темноте проехали несколько улиц. Листницкий нарочно отстал, окликнул сзади Лагутина. Тот подъехал, поворачивая свою невзрачную лошаденку, сбоку выжидающе поглядел на есаула.
– Что нового у вас в комитете? – спросил Листницкий.
– Ничего нету.
– Ты какой станицы, Лагутин?
– Букановской.
– Хутора.
– Митякина.
Теперь лошади их шли рядом. Листницкий при свете фонарей искоса посматривал на бородатое лицо казака. У Лагутина из-под фуражки виднелись гладкие зачесы волос, на пухлых щеках неровная куделилась бородка, умные с хитринкой глаза сидели глубоко, прикрытые выпуклыми надбровными дугами.
«Простой с виду, постный, – а что у него за душой? Наверное, ненавидит меня, как и все, что связано со старым режимом, с „палкой капрала“…» – подумал Листницкий, и почему-то захотелось узнать о прошлом Лагутина.
– Семейный?
– Так точно. Жена и двое детишков.
– А хозяйство?
– Какое у нас хозяйство? – насмешливо, с ноткой сожаления сказал Лагутин. – Живем ни шатко ни валко. Бык на казака, а казак на быка – так всю жисть и крутимся… Земля-то у нас песчаная, – подумав, сурово добавил он.
Листницкий когда-то ехал на станцию Серебрякове через Букановскую. Он живо вспомнил эту глухую, улегшуюся на отшибе от большого шляха станицу, с юга прикрытую ровнехоньким неокидным лугом, опоясанную капризными извивами Хопра. Тогда еще с гребня, от Еланской грани, верст за двенадцать, увидел он зеленое марево садов в низине, белый обглоданный мосол высокой колокольни.
– Супесь у нас, – вздохнул Лагутин.
– Домой, наверное, хочется, а?
– Как же, господин есаул! Конешно, гребтится поскорей возвернуться.
Нуждишки немало приняли за войну.
– Едва ли, брат, скоро придется вернуться…
– Придется.
– Войну-то не кончили ведь?
– Скоро прикончут. По домам скоро, – упрямо настаивал Лагутин.
– Еще между собой придется воевать. Ты как думаешь?
Лагутин, не поднимая от луки опущенных глаз, помолчав, спросил:
– С кем воевать-то?
– Мало ли с кем… Хотя бы с большевиками.
И опять надолго замолчал Лагутин, словно задремал под четкий плясовой звяк копыт. Ехали молча минуты три. Лагутин, медленно расстанавливая слова, сказал:
– Нам с ними нечего делить.
– А землю?
– Земли на всех хватит.
– Ты знаешь, к чему стремятся большевики?
– Трошки припадало слыхать…
– Так что же, по-твоему, делать, если большевики будут идти на нас с целью захвата наших земель, с целью порабощения казаков? С германцами ведь ты воевал, защищал Россию?
– Германец – дело другое.
– А большевики?
– Что ж, господин есаул, – видимо решившись, заговорил Лагутин, поднимая глаза, настойчиво разыскивая взгляд Листницкого:
– Большевики последнюю землишку у меня не возьмут. У меня в аккурат один пай, им моя земля без надобности… А вот, к примеру, – вы не обижайтесь только! – у вашего папаши десять тыщев десятин.
– Не десять, а четыре.
– Ну все одно, хучь и четыре, – рази мал кусок? Какой же это порядок, можно сказать? А кинь по России – таких, как ваш папаша, очень даже много.
И так рассудите, господин есаул, что каждый рот куска просит. И вы желаете кушать, и другие всякие люди тоже желают исть. Это ить один цыган приучал кобылу не исть – дескать, приобыкнет без корму. А она, сердешная, привыкала, привыкала, да на десятые сутки взяла да издохла… Порядки-то кривые были при царе, для бедного народа вовсе суковатые… Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как и мы, простые люди, в одно. Конешно, обидно за народ!
Большевики – они верно нацеливаются, а вы говорите – воевать…
Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной не правоты, Листницкий растерялся, озлился:
– Ты чего же – большевик?
– Прозвище тут ни при чем… – насмешливо и протяжно ответил Лагутин. – Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница.
– Вот чем начиняют тебя большевики из Совдепа… Оказывается, недаром ты с ними якшаешься?
– Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…
– Ты эти присказки брось! Балагурить тут нечего! – уже сердито заговорил Листницкий. – Ответь мне: ты вот говорил о земле моего отца, вообще о помещичьей земле, но ведь это – собственность. Если у тебя две рубахи, а у меня нет ни одной – что же, по-твоему, я должен отбирать у тебя?
Листницкий не видел, но по голосу Лагутина догадался, что тот улыбается.
– Я сам отдам лишнюю рубаху. И отдавал на фронте не лишнюю, а последнюю, шинель на голом теле носил, а вот землицей что-то никто не прошибется…
– Да ты что – землей не сыт? Не хватает тебе? – повысил Листницкий голос.
В ответ, взволнованно задыхаясь, почти крикнул побелевший Лагутин:
– А ты думаешь, я об себе душою болею? В Польше были – там как люди живут? Видал аль нет? А кругом нас мужики как живут?.. Я-то видал! Сердце кровью закипает!.. Что ж, думаешь, мне их не жалко, что ль? Я, может быть, об этом, об поляке, изболелся весь, на его горькую землю интересуясь.
Листницкий хотел сказать что-то едкое, но от серых лобастых корпусов Путиловского завода – пронзительный крик «держи!». Грохотом пробарабанил конский топот, резнул слух выстрел. Взмахнув плетью, Листницкий пустил коня наметом.
Они с Лагутиным одновременно подскакали ко взводу, сгрудившемуся возле перекрестка. Казаки, звеня шашками, спешивались, в середине бился схваченный ими человек.
– Что? Что такое? – загремел Листницкий, врезываясь конем в толпу.
– Гад какой-то камнем…
– Шибнул – и побег.
– Дай, ему, Аржанов!
– Ишь ты сволочь! В шиб-прошиб играешь?
Взводный урядник Аржанов, свесившись с седла, держал за шиворот небольшого, одетого в черную распоясанную рубаху, человека. Трое спешившихся казаков крутили ему руки.
– Ты кто такой? – не владея собой, крикнул Листницкий.
Пойманный поднял голову, на мутно-белом лице, покривясь, плотно сомкнулись безмолвные губы.
– Ты кто? – повторил Листницкий вопрос. – Камнями швыряешься, мерзавец?
Ну? Молчишь? Аржанов…
Аржанов прыгнул с седла, – выпустив из рук воротник пойманного, с маху ударил того по лицу.
– Дайте ему! – круто поворачивая коня, приказал Листницкий.
Трое или четверо спешенных казаков, валяя связанного человека, замахали плетьми. Лагутин – с седла долой, к Листницкому.
– Господин есаул!.. Что ж вы это?.. Господин есаул! – Он ухватил колено есаула дрожащими цепкими пальцами, кричал:
– Нельзя так!.. Человек ить!
Что вы делаете?
Листницкий трогал коня поводьями, молчал. Рванувшись к казакам, Лагутин обхватил Аржанова поперек, спотыкаясь, путаясь в шашке ногами, пытался его оттащить. Тот, сопротивляясь, бормотал:
– Ты не гори дюже! Не гори! Он будет каменьями шибаться, а ему молчи?..
Пусти!.. Пусти, тебе добром говорят!..
Один из казаков, изогнувшись, смахнул с себя винтовку, бил прикладом по мягко похрустывавшему телу поваленного человека. Спустя минуту низкий, животно-дикий крик пополз над мостовой.
А потом несколько секунд молчания – и тот же голос, но уже ломкий по-молодому, захлебывающийся, исшматованный болью, между выхрипами после ударов замыкался короткими выкриками:
– Сволочи!.. Контрреволюционеры!.. Бейте! О-ох!.. А-а-а-а-а!..
Гак! гак! гак! – хряпали вперемежку удары.
Лагутин подбежал к Листницкому; плотно прижимаясь к его колену, царапая ногтями крыло седла, задохнулся:
– Смилуйся!
– Отойди!
– Есаул!.. Листницкий!.. Слышишь? Ответишь!
– Плевать я на тебя хотел! – засипел Листницкий и тронул коня на Лагутина.
– Братцы! – крикнул тот, подбежав к стоявшим в стороне казакам. – Я член полкового ревкома… Я вам приказываю: ослобоните человека от смерти!.. ответ… ответ будете держать!.. Не старое время!..
Безрассудная слепящая ненависть густо обволокла Листницкого. Плетью коня меж ушей – и на Лагутина. Тыча в лицо ему вороненый, провонявший ружейным маслом ствол нагана, прорвался на визг:
– Замолчи-и-и, предатель! Большевик! Застрелю!
Величайшим усилием воли оторвал палец от револьверного спуска, вскинув коня на дыбы, ускакал.
Несколько минут спустя тронулись следом за ним три казака. Среди лошадей Аржанова и Лапина волочился, не переставляя ног, человек в мокрой, плотно прилипшей к телу рубахе. Поддерживаемый под руки казаками, он тихо покачивался, чертил ногами булыжник. Между высоко вздернутыми острыми плечами его болталась, свешиваясь назад, белея торчмя поднятым подбородком, окровяненная, разбитая в мякоть голова. Поодаль двигался третий казак. На углу освещенного переулка он увидел извозчика; привстав на стременах, зарысил к нему. Что-то коротко сказав, выразительно пощелкал по голенищу сапога плетью, и извозчик с послушной торопливостью поехал к остановившимся среди улицы Аржанову и Лапину.
На другой день Листницкий проснулся с сознанием совершенной им вчера большой непоправимой ошибки. Покусывая губы, он вспомнил сцену избиения человека, бросившего в казаков камнем, и то, что после разыгралось между ним и Лагутиным. Поморщился. Раздумчиво покашлял. Одеваясь, думал, что Лагутина трогать пока не надо, во избежание обострения отношений с полковым комитетом, а лучше выждать время, когда в памяти казаков, бывших при этом, выутюжится вчерашняя стычка с Лагутиным, и тогда потихоньку убрать его с дороги.
«Что называется, сроднился с казаком…» – горько иронизировал над собой Листницкий и все последующие дни находился под нехорошим впечатлением происшедшего.
Уже в первых числах августа, в погожий солнечный день, Листницкий пошел однажды с Атарщиковым по городу. Между ними, после разговора, происходившего в день собрания офицеров, не было ничего, что могло бы разрешить создавшуюся тогда недоговоренность. Атарщиков был замкнут, вынашивал невысказанные размышления, на повторные попытки Листницкого вызвать его на откровенность наглухо запахивал ту непроницаемую завесу, которую привычно носит большинство людей, отгораживая ею от чужих глаз подлинный свой облик. Листницкому всегда казалось, что, общаясь с другими людьми, человек хранит под внешним обликом еще какой-то иной, который порою так и остается неуясненным. Он твердо верил, что если с любого человека соскоблить верхний покров, то вышелушится подлинная, нагая, не прикрашенная никакой ложью сердцевина. И поэтому ему всегда болезненно хотелось узнать, что кроется за грубой, суровой, бесстрашной, нахальной, благополучной, веселой внешностью разных людей. В данном случае, думая об Атарщикове, он догадывался лишь об одном – что тот мучительно ищет выхода из создавшихся противоречий, увязывает казачье с большевистским. Это предположение понудило его прекратить попытки к сближению с Атарщиковым, держаться отчужденней.
Они шли по Невскому, изредка перекидываясь незначительными фразами.
– Зайдем перекусить чего-нибудь? – предложил Листницкий, указывая глазами на двери ресторана.
– Пожалуй, – согласился Атарщиков.
Они вошли и остановились, оглядываясь с некоторой беспомощностью: все столики были заняты, Атарщиков уже повернулся было уходить, но от столика у окна поднялся внимательно глядевший на них брюзглый, хорошо одетый господин, сидевший в обществе двух дам, подошел, вежливо приподнимая котелок.
– Прошу прощения! Не угодно ли занять наш столик? Мы уходим. – Он улыбался, обнажая редкий ряд обкуренных зубов, движением руки приглашая пройти. – Я рад услужить господам офицерам. Вы – наша гордость.
Дамы, сидевшие за столиком, встали. Одна, высокая и черная, поправляла прическу, другая, помоложе, ожидала, играя зонтиком.
Офицеры поблагодарили господина, любезно предоставившего им возможность воспользоваться столиком, прошли к окну. Сквозь опущенную штору желтыми иглами втыкались в скатерть истрощенные лучи. Запахи кушаний глушили волнующе-тонкий аромат расставленных по столикам живых цветов.
Листницкий заказал ботвинью со льдом, в ожидании задумчиво ощипывал выдернутую из вазы желто-рдяную настурцию. Атарщиков вытирал платком потный лоб, устало опущенные глаза его, часто моргая, следили за солнечным зайчиком, трепетавшим на ножке соседнего столика.
Они еще не кончили закусывать, когда в ресторан, шумно разговаривая, вошли два офицера.
Передний, отыскивая глазами свободный столик, повернул к Листницкому покрытое ровным бурым загаром лицо. В косых черных глазах его сверкнула радость.
– Листницкий! Ты ли это?.. – направляясь к нему, уверенно, без тени стеснения крикнул офицер.
Под черными усами его кипенно сверкнули зубы. Листницкий угадал есаула Калмыкова, следом за ним подошел Чубов. Они обменялись крепким рукопожатием. Познакомив бывших сослуживцев с Атарщиковым, Листницкий спросил:
– Какими судьбами сюда?
Калмыков, покручивая усы, кивнул головой назад, кося глазами по сторонам, сказал:
– Командированы. После расскажу. Ты о себе повествуй. Как живется в Четырнадцатом полку?
…Вышли они вместе. Калмыков и Листницкий отстали, свернули в первый переулок и через полчаса, миновав шумную часть города, шли, вполголоса разговаривая, опасливо поглядывая вокруг.
– Наш Третий корпус находится в резерве Румынского фронта, – оживленно рассказывал Калмыков. – Недели полторы назад получаю от командира полка предписание: сдав сотню, совместно с сотником Чубовым отправляться в распоряжение штаба дивизии. Чудесно. Сдаю. Приезжаем в штаб дивизии.
Полковник М., из оперативного отделения, – ты его знаешь, – конфиденциально мне сообщает, что я немедленно должен выехать к генералу Крымову. Едем с Чубовым в корпус. Крымов принимает меня, а так как он знает, кого из офицеров к нему посылают, то прямо заявляет следующее: «У власти люди, сознательно ведущие страну к гибельному концу, – необходима смена правительственной верхушки, быть может, даже замена Временного правительства военной диктатурой». Назвал Корнилова как вероятного кандидата, потом предложил мне отправиться в Петроград, в распоряжение Главного комитета Офицерского союза. Теперь здесь сгруппировано несколько сот надежных офицеров. Ты понимаешь, в чем заключается наша роль? Главный комитет Офицерского союза работает в контакте с нашим Советом союза казачьих войск, на узловых станциях и в дивизиях организует ударные батальоны. Все, что в недалеком будущем пригодится…
– Во что же выльется? Как ты думаешь?
– Вот тебе раз! Неужели, живя здесь, вы не уяснили обстановку?
Несомненно, будет правительственный переворот, у власти станет Корнилов.
Армия ведь за него горой. У нас там думают так: две равнозначащих – это Корнилов и большевики. Керенский между двумя жерновами, – не тот, так другой его сотрет. Пусть себе спит пока на постели Алисы []. Он – калиф на час. – Калмыков, помолчав и раздумчиво играя темляком шашки, сказал:
– Мы, в сущности, – пешки на шахматном поле, а пешки ведь не знают, куда пошлет их рука игрока… Я, например, не представляю всего, что творится в Ставке. Знаю, что между генералитетом – Корниловым, Лукомским, Романовским, Крымовым, Деникиным, Калединым, Эрдели и многими другими – есть какая-то таинственная связь, договоренность…
– Но армия… пойдет ли вся армия за Корниловым? – спросил Листницкий, все убыстряя шаги.
– Солдатня, конечно, не пойдет. Мы поведем ее.
– Ты знаешь, что Керенский под давлением левых хочет сместить верховного?
– Не посмеет! Завтра же поставят его на колени. Главный комитет Офицерского союза довольно категорически высказал ему свой взгляд на это.
– Вчера к нему от Совета союза казачьих войск были делегированы представители, – улыбаясь, говорил Листницкий. – Они заявили, что казачество не допускает и мысли о смещении Корнилова. И ты знаешь, что он ответил: «Это – инсинуации. Ничего подобного Временное правительство и не думает предпринимать». Успокаивает общественность и в то же время, как проститутка, улыбается исполкому Совдепа.
Калмыков на ходу достал полевую офицерскую книжку, прочитал вслух:
– «Совещание общественных деятелей приветствует вас, верховного вождя русской армии. Совещание заявляет, что всякие покушения на подрыв вашего авторитета в армии и России считает преступными, и присоединяет свой голос к голосу офицеров, георгиевских кавалеров и казаков. В грозный час тяжелых испытаний вся мыслящая Россия смотрит на вас с надеждой и верою. Да поможет вам бог в вашем великом подвиге на воссоздание могучей армии и спасения России! Родзянко». Ясно, кажется? Не может быть и речи о смещении Корнилова… Да, кстати, ты видел вчера его приезд?
– Я только ночью приехал из Царского Села.
Калмыков улыбнулся, разом оголив ровный навес зубов и розовые здоровые десны. Узкие глаза его сморщились, излучив от углов несчетное множество паутинно тонких морщин.
– Классически! Охрана – эскадрон текинцев. Пулеметы на автомобилях. Все это к Зимнему дворцу. Довольно недвусмысленное предупреждение… кха-кха-кха. Видел бы ты эти рожи в косматых папахах. О, на них стоит посмотреть! Своеобразное производят впечатление.
Поколесив по Московско-Нарвскому району, офицеры расстались.
– Нам, Женя, надо не терять друг друга из виду, – говорил на прощание Калмыков. – Лихое наступает время. Держись за землю, а то упадешь!
Вслед уходившему Листницкому крикнул он, став вполоборота:
– Забыл тебе сказать. Меркулова нашего помнишь? Художника-то?
– Ну?
– Убили в мае.
– Не может быть!
– Да ведь как убили, – нечаянно. Глупее смерти и быть не может. В руках у разведчика разорвалась граната, самому ему по локти оторвало руки, а от Меркулова нашли мы лишь часть внутренностей да раздробленный цейс []. Три года щадила смерть…
Калмыков еще что-то кричал, но поднявшийся ветер взвихрил серую пыль, нес лишь безголосые концы слов. Листницкий махнул рукой, пошел, изредка оглядываясь.
XIII
6 августа начальник штаба верховного главнокомандующего генерал Лукомский, через первого генерал-квартирмейстера Ставки генерала Романовского, получил распоряжение о сосредоточении в районе Невель – Н. – Сокольники – Великие Луки 3-го конного корпуса с Туземной дивизией.
– Почему в данном районе? Ведь части эти в резерве Румынского фронта? – спросил озадаченный Лукомский.
– Не знаю, Александр Сергеевич. Передаю вам точно приказание верховного.
– Когда вы его получили?
– Вчера. В одиннадцать часов ночи верховный вызвал меня и приказал доложить вам об этом сегодня утром.
Романовский, ступая на носки, походил у окна и, остановившись перед занявшей полстены в кабинете Лукомского стратегической картой Средней Европы, сказал, стоя спиной к нему, с преувеличенным вниманием разглядывая карту:
– Вы объяснитесь… Он сейчас у себя.
Лукомский взял со стола бумаги, отодвинул кресло, пошел той подчеркнуто твердой походкой, какой ходят все полнеющие пожилые военные. В дверях, пропуская вперед себя Романовского, сказал, очевидно, следя за ходом собственных мыслей:
– Правильно. Да.
От Корнилова только что вышел незнакомый Лукомскому высокий голенастый полковник. Он почтительно уступил дорогу, пошел по коридору, заметно прихрамывая, смешно и страшно дергая контуженым плечом.
Корнилов, чуть наклонившись вперед, опираясь о стол косо поставленными ладонями, говорил стоявшему против него пожилому офицеру.
– …надо было ожидать. Вы меня поняли? Прошу известить немедленно по прибытии в Псков. Можете идти.
Выждав, пока за офицером закрылась дверь, Корнилов молодым, упругим движением опустился в кресло; подвигая Лукомскому второе, спросил:
– Вы получили от Романовского мое распоряжение о переброске Третьего корпуса?
– Да. Я пришел поговорить по этому поводу. Почему вами избран указанный район сосредоточения для корпуса?
Лукомский внимательно смотрел на смуглое лицо Корнилова. Оно было непроницаемо, азиатски бесстрастно; по щекам, от носа к черствому рту, закрытому негустыми вислыми усами, привычно-знакомые кривые ниспадали морщины. Жесткое, строгое выражение лица нарушала лишь косичка волос, как-то по-ребячески спускавшаяся на лоб.
Облокотившись, придерживая маленькой, сухой ладонью подбородок, Корнилов сощурил монгольские с ярким блеском глаза, ответил, касаясь рукой колена Лукомского:
– Я хочу сосредоточить конницу не специально за Северным фронтом, а в таком районе, откуда в случае надобности легко было бы ее перебросить на Северный или Западный фронты. По-моему, выбранный район наиболее удовлетворяет этому требованию. Вы мыслите иначе? Что?
Лукомский неопределенно пожал плечами:
– Опасаться за Западный фронт нет никаких оснований. Лучше сосредоточить конницу в районе Пскова.
– Пскова? – переспросил Корнилов, всем корпусом наклоняясь вперед, и, поморщась, чуть ощерив тонкую выцветшую губу, отрицательно качнул головой:
– Нет! Район Пскова неудобен.
Усталым, старческим движением Лукомский положил на ручки кресла ладони; осторожно выбирая слова, сказал:
– Лавр Георгиевич, я сейчас же отдам необходимые распоряжения, но у меня создалось впечатление, что вы чего-то не договариваете… Выбранный вами район для сосредоточения конницы очень хорош на случай, если б ее надо было бросить на Петроград или Москву, но Северный фронт подобное размещение конницы не обеспечивает уже по одному тому, что ее трудно будет перебрасывать. Если я не ошибаюсь и вы действительно чего-то не договариваете, то прошу – или отпустите меня на фронт, или полностью скажите мне ваши предположения. Начальник штаба может оставаться на своем месте лишь при полном доверии со стороны начальника.
Корнилов, склонив голову, напряженно вслушивался и все же своим острым глазом успел заметить, как холодное с виду лицо Лукомского волнение испятнило еле видным, скупым румянцем. Подумав несколько секунд, он ответил:
– Вы правы. У меня есть некоторые соображения, относительно которых я с вами еще не говорил… Прошу отдать распоряжение о перемещении конницы и срочно вызовите сюда командира Третьего корпуса генерала Крымова, а мы с вами подробно переговорим после возвращения из Петрограда. От вас, Александр Сергеевич, поверьте, я ничего не хочу скрывать, – подчеркнул Корнилов последнюю фразу и с живостью повернулся на стук в дверь:
– Войдите.
Вошли помощник комиссара при Ставке фон Визин, с ним низкорослый белесый генерал. Лукомский поднялся; уходя, слышал, как на вопрос фон Визина Корнилов резко сказал:
– Сейчас у меня нет времени пересматривать дело генерала Миллера.
Что?.. Да, я уезжаю.
Вернувшись от Корнилова, Лукомский долго стоял у окна. Поглаживая седеющий клин бородки, задумчиво глядел, как в саду ветер зализывает густые вихры каштанов и волною гонит просвечивающую на солнце горбатую траву.
Через час штаб 3-го конного корпуса получил приказание от наштаверха [] изготовиться к перемещению. В этот же день шифрованной телеграммой командир корпуса, генерал Крымов, в свое время, по желанию Корнилова, отказавшийся от назначения на должность командующего 11-й армией, срочно вызывался в Ставку.
9 августа Корнилов, под охраной эскадрона текинцев, специальным поездом выехал в Петроград.
На другой день в Ставке передавались слухи о смещении и даже аресте верховного, но 11-го утром Корнилов вернулся в Могилев.
Сейчас же по приезде он пригласил к себе Лукомского. Перечитав телеграммы и сводки, он заботливо поправил безукоризненно белый манжет, сочно оттенявший оливковую узкую кисть руки, коснулся воротника. В этих торопливо скользящих движениях сказывалось необычайное для него волнение.
– Сейчас мы можем докончить прерванный тогда разговор, – сказал он негромко. – Я хочу вернуться к тем соображениям, которые понудили меня передвигать Третий корпус к Петрограду и относительно которых я с вами еще не говорил. Вы знаете, что третьего августа, когда я был в Петрограде на заседании правительства, Керенский и Савинков предупредили меня, чтобы я не касался особо важных вопросов обороны, так как, по их словам, среди министров есть люди ненадежные. Я, верховный главнокомандующий, отчитываясь перед правительством, не могу говорить об оперативных планах, ибо нет гарантий, что сказанное не будет через несколько дней известно германскому командованию! И это – правительство? Да разве я могу после этого верить, что оно спасет страну? – Корнилов быстрыми твердыми шагами дошел до двери, запер ее на ключ и, вернувшись, взволнованно, расхаживая перед столом, сказал:
– Горько и обидно, что какие-то слизняки правят страной. Безволие, слабохарактерность, неумение, нерешительность, зачастую простая подлость – вот что руководит действиями этого, с позволения сказать, «правительства». При благосклонном участии таких господ, как Чернов и другие, большевики сметут Керенского… Вот, Александр Сергеевич, в каком положении находится Россия. Руководствуясь известными вам принципами, я хочу оградить родину от новых потрясений. Третий конный корпус я передвигаю, главным образом, для того, чтобы к концу августа стянуть его к Петрограду, и если большевики выступят, то расправиться с предателями родины как следует. Непосредственное руководство операцией передаю генералу Крымову. Я убежден, что в случае необходимости он не задумается перевешать весь Совет рабочих и солдатских депутатов. Временное правительство… Ну, да мы еще посмотрим… Я ничего не ищу. Спасти Россию… спасти во что бы то ни стало, любой ценой!..
Корнилов оборвал шаги; остановившись против Лукомского, резко спросил:
– Разделяете вы мое убеждение, что только подобным мероприятием можно обеспечить будущее страны и армии? Пойдете ли вы со мной до конца?
Крепко, растроганно пожимая сухую, горячую руку Корнилова, Лукомский привстал:
– Вполне разделяю ваш взгляд! Пойду до конца. Надо обдумать, взвесить – и ударить. Поручите мне, Лавр Георгиевич.
– План разработан мною. Детали разработают полковник Лебедев и капитан Роженко. Ведь вы, Александр Сергеевич, завалены работой. Доверьтесь мне, у нас еще будет время обсудить все и, если явится необходимость, внести соответствующие изменения.
Эти дни Ставка жила лихорадочной жизнью. Ежедневно в губернаторский дом в Могилеве с предложением услуг являлись с фронтов из различных частей, в пропыленных защитных гимнастерках, загорелые и обветренные офицеры, приезжали щеголеватые представители Союза офицеров и Совета союза казачьих войск, шли гонцы с Дона от Каледина – наказного атамана Области войска Донского. Наезжали штатские, разные «визитеры». Было немало стервятников, дальним нюхом чуявших запах большой крови и предугадывавших, чья твердая рука вскроет стране вены, и слетавшихся в Могилев с надеждой, что и им удастся урвать кус, если Корнилов захватит власть. Имена Завойко – бывшего корниловского ординарца, богатого помещика, крупного спекулянта, и Аладьина, заядлого монархиста, назывались в Ставке, как имена людей, имеющих самое близкое отношение к верховному. В военной среде шли слухи, что Корнилов попал в авантюрное окружение. И в то же время в широких кругах офицерства, кадетов и монархистов господствовало убеждение, что Корнилов – надежное знамя восстановления старой, упавшей в феврале, России. И под это знамя стекались отовсюду страстно желавшие реставрации.
13 августа Корнилов выехал в Москву на Государственное совещание.
Теплый, чуть облачный день. Небо словно отлито из голубоватого алюминия. В зените поярчатая, в сиреневой опушке, туча. Из тучи на поля, на стрекочущий по рельсам поезд, на сказочно оперенный увяданием лес, на далекие акварельно-чистого рисунка контуры берез, на всю одетую вдовьим цветом предосеннюю землю – косой преломленный в отсветах радуги благодатный дождь.
Поезд мечет назад пространство. За поездом рудым шлейфом дым. У открытого окна вагона маленький в защитном мундире с Георгиями генерал.
Сузив косые углисто-черные глаза, он высовывает в окно голову, и парные капли дождя щедро мочат его покрытое давнишним загаром лицо и черные вислые усы; ветер шевелит, зачесывает назад по-ребячески спадающую на лоб прядку волос.
XIV
За день до приезда Корнилова в Москву есаул Листницкий прибыл туда с поручением особой важности от Совета союза казачьих войск. Передав в штаб находившегося в Москве казачьего полка пакет, он узнал, что назавтра ожидается Корнилов.
В полдень Листницкий был на Александровском вокзале. В зале ожидания и буфетах первого и второго классов – крутое месиво встречающих; военные преобладают. На перроне строится почетный караул от Александровского военного училища, у виадука – московский женский батальон смерти. Около трех часов пополудни – поезд. Разом стих разговор. Зычный, взвихрившийся всплеск оркестра и шаркающий топот множества ног. Взбугрившаяся толпа подхватила, понесла, кинула Листницкого на перрон. Выбравшись из свалки, он увидел: у вагона главнокомандующего строятся в две шеренги текинцы.
Блещущая лаком стена вагона рябит, отражая их ярко-красные халаты.
Корнилов, вышедший в сопровождении нескольких военных. начал обход почетного караула, депутаций от Союза георгиевских кавалеров, Союза офицеров армии и флота, Совета союза казачьих войск.
Из числа лиц, представлявшихся верховному, Листницкий узнал донского атамана Каледина и генерала Зайончковского, остальных называли по именам окружавшие его офицеры:
– Кисляков – товарищ министра путей сообщения.
– Городской голова Руднев.
– Князь Трубецкой – начальник дипломатической канцелярии в Ставке.
– Член Государственного совета Мусин-Пушкин.
– Французский военный атташе полковник Кайо.
– Князь Голицын.
– Князь Мансырьев… – звучали подобострастно почтительные голоса.
Листницкий видел, как приближавшегося к нему Корнилова осыпали цветами изысканно одетые дамы, густо стоявшие вдоль платформы. Один розовый цветок повис, зацепившись венчиком за аксельбанты на мундире Корнилова. Корнилов стряхнул его чуть смущенным, нерешительным движением. Бородатый старик уралец, заикаясь, начал приветственное слово от имени двенадцати казачьих войск. Дослушать Листницкому не удалось – его оттеснили к стене, едва не порвали ремень шашки. После речи члена Государственной думы Родичева Корнилов вновь тронулся, густо облепленный толпой. Офицеры, взявшись за руки, образовали предохранительную цепь, но их разметали. К Корнилову тянулись десятки рук. Какая-то полная растрепанная дама семенила сбоку от него, стараясь прижаться губами к рукаву светло-зеленого мундира. У выхода под оглушительный грохот приветственных криков Корнилова подняли на руки, понесли. Сильным движением плеча Листницкий оттер в сторону какого-то сановитого господина, успел схватиться за мелькнувший перед его глазами лакированный сапог Корнилова. Ловко перехватив ногу, он положил ее на плечо и, не чувствуя ее невесомой тяжести, задыхаясь от волнения, стараясь только сохранить равновесие и ритм шага, двинулся, медленно влекомый толпой, оглушенный ревом и пролитой медью оркестра. У выхода наскоро оправил складки рубашки, в давке выбившейся из-под пояса. По ступенькам – на площадь. Впереди толпа, зеленые шпалеры войск, казачья сотня в конном строю. Приложив ладонь к козырьку фуражки, моргая увлажненными глазами, он пытался, но не мог унять неудержную дрожь губ. Смутно помнил, как клацали фотографические аппараты, бесновалась толпа, шли церемониальным маршем юнкера и стоял, пропуская их перед собой, стройный, подтянутый, маленький, с лицом монгола генерал.
* * *
Спустя день Листницкий выехал в Петроград. Устроившись на верхней полке, он расстелил шинель, курил, думая о Корнилове:
«С риском для жизни бежал из плена, словно знал, что будет так необходим родине. Какое лицо! Как высеченное из самородного камня – ничего лишнего, обыденного… Такой же и характер. Для него, наверное, все ясно, рассчитано. Наступит удобный момент – и поведет нас. Странно, я даже не знаю, кто он – монархист? Конституционная монархия… Вот если б каждый был так уверен в себе, как он».
Примерно в этот же час в Москве, в кулуарах Большого театра, во время перерыва в заседании членов Московского государственного совещания, два генерала – один щуплый, с лицом монгола, другой плотный, с крепким посадом квадратной стриженной ежиком головы, с залысинами на гладко причесанных чуть седеющих висках и плотно прижатыми хрящами ушей, – уединившись, расхаживали по короткому отрезку паркета, вполголоса разговаривали:
– Этот пункт декларации предусматривает упразднение комитетов в воинских частях?
– Да.
– Единый фронт, сплоченность, безусловно, необходимы. Без проведения в жизнь указанных мною мероприятий нет спасения. Армия органически не способна драться. Такая армия не только победы не даст, но и не сумеет выдержать сколько-нибудь значительного натиска. Части растлены большевистской пропагандой. А здесь, в тылу? Вы видите, как рабочие реагируют на всякую попытку найти меры к их обузданию? – забастовки и демонстрации. Члены совещания должны идти пешком… Позор! Милитаризация тыла, установление суровой карающей руки, беспощадное истребление всех большевиков, этих носителей маразма, – вот ближайшие наши задачи. Могу я заручиться и в дальнейшем вашей поддержкой, Алексей Максимович?
– Я безоговорочно с вами.
– Я был уверен в этом. Благодарю. Вы видите, когда нужно действовать решительно и твердо, правительство ограничивается полумерами и звонкими фразами – что-де «железом и кровью подавим попытки тех, кто, как в июльские дни, посягнет на народную власть». Нет, мы привыкли сначала делать, а потом говорить. Они поступают наоборот. Что же… будет время – пожнут плоды своей политики полумер. Но я не желаю участвовать в этой бесчестной игре! Я был и остаюсь сторонником открытого боя, блудословие не в моем характере.
Маленький генерал, остановившись против собеседника, покрутил металлическую пуговицу на его темно-защитном френче, сказал, слегка заикаясь от волнения:
– Сняли намордник, а теперь сами трусят своей революционной демократии, просят двинуть с фронта к столице надежные воинские части и в то же время, в угоду этой демократии, боятся предпринимать что-либо реальное. Шаг вперед, шаг назад… Только при полной консолидации наших сил, сильнейшим моральным прессом мы сможем выжать из правительства уступку, а нет – тогда посмотрим! Я не задумываюсь обнажить фронт – пусть их вразумляют немцы!
– Мы говорили с Дутовым. Казачество окажет вам, Лавр Георгиевич, всемерную поддержку. Нам остается согласовать вопрос о совместных действиях в дальнейшем.
– После заседания я жду вас и остальных у себя. Настроение на Дону у вас?
Плотный генерал, прижимая к груди четырехугольный выбритый до глянца подбородок, угрюмым, исподлобным взглядом глядел перед собой. Под его широкими усами дрогнули углы губ, когда он отвечал:
– Нет у меня прежней веры в казака… И сейчас вообще трудно судить о настроениях. Необходим компромисс: казачеству надо кое-чем поступиться для того, чтобы удержать за собой иногородних. Некоторые мероприятия в этом направлении мы предпринимаем, но за успех поручиться нельзя. Боюсь, что на стыке интересов казачества и иногородних и может произойти разрыв…
Земля… вокруг этой оси вертятся сейчас мысли и тех и других.
– Вам надо иметь под рукой надежные казачьи части, чтобы обеспечить себя от всяких случайностей изнутри. По возвращении в Ставку я поговорю с Лукомским, и мы, наверное, изыщем возможность отправить с фронта на Дон несколько полков.
– Буду вам очень признателен.
– Итак, сегодня мы согласуем вопрос о наших совместных действиях в будущем. Я горячо верю в благополучное завершение задуманного, но счастье вероломно, генерал… Если оно, вопреки всему, станет ко мне спиной, – могу я рассчитывать, что на Дону у вас я найду приют?
– Не только приют, но и защиту. Казаки ведь исстари славятся гостеприимством и хлебосольством. – В первый раз за все время разговора улыбнулся Каледин, смягчив хмурую усталь исподлобного взгляда.
Час спустя Каледин, донской атаман, выступал перед затихшей аудиторией с «Декларацией двенадцати казачьих войск».
По Дону, по Кубани, по Тереку, по Уралу, по Уссури, по казачьим землям от грани до грани, от станичного юрта до другого черной паутиной раскинулись с того дня нити большого заговора.
XV
В версте от развалин местечка, стертого орудийным огнем июньских боев, возле леса причудливо вилюжились зигзаги окопов. Участок у самой опушки занимала казачья особая сотня.
Позади, за зеленой непролазью ольшаника и березового молодняка, ржавело торфяное болото, когда-то, еще до войны, тронутое разработками; весело, красной ягодой, цвел шиповник. Правее, за выпятившимся лесным мысом, тянулось разбитое снарядами шоссе, напоминая о неисхоженных еще путях, а у опушки рос чахлый, ощелканный пулями бурьянок, сугорбились обугленные пни, желтел бурой глиной бруствер, далеко в стороны по голому полю отходили морщины окопов. Позади даже болото, изрытвленное рябью разработок, даже разрушенное шоссе пахли жизнью, кинутым трудом, у опушки же безрадостную и горькую картину являла человеческому глазу земля.
В этот день Иван Алексеевич, в прошлом машинист моховской вальцовки, уходил в близлежащее местечко, где стоял обоз первого разряда, и вернулся только перед вечером. Пробираясь к себе в землянку, он столкнулся с Захаром Королевым. Цепляясь шашкой за уступы мешков, набитых землей, бестолково махая руками, Захар почти бежал. Иван Алексеевич посторонился, уступая дорогу, но Захар схватил его за пуговицу гимнастерки, зашептал, ворочая нездорово-желтыми белками:
– Слыхал? Пехота справа уходит! Может, фронт бросают?
Застывшая недвижным потоком, словно выплавленная из черного чугуна, борода Захара была в чудовищном беспорядке, глаза глядели с голодной тоскливой жадностью.
– Как, то есть, бросают?
– Уходют, а как – я не знаю.
– Может, их сменяют? Пойдем к взводному, узнаем.
Захар повернулся и пошел к землянке взводного, скользя ногами по осклизлой, влажной земле.
Через час сотня, смененная пехотой, шла к местечку. Наутро разобрали у коноводов лошадей, форсированным маршем двинулись в тыл.
Мелкий накрапывал дождь. Понурые горбились березы. Дорога вклинилась в лес, и лошади, почуяв сырость и вянущий, острый и тоскливый запах прошлогодней листвы, зафыркали, пошли веселей. Розовыми бусами мокрела на кустах волчья ягода, омытые дождем, пенистые шапки девичьей кашки неотразимо сияли белизной. Ядрено-тяжеловесные капли отряхал ветер с деревьев на всадников. Шинели и фуражки чернели пятнышками, будто иссеченные дробью. Тающий дымок махорки плыл над взводными рядами.
– Захватили-и – и прут черт те куда.
– Аль не обрыдло в окопах?
– А в самом деле, куда нас гонют?
– Переформировка какая-нибудь.
– Что-то не похоже.
– Эх, станица, покурим – все горе забудем!
– Я свое горе в саквах вожу…
– Господин есаул, дозвольте песню заиграть?
– Дозволил, что ль?.. Заводи, Архип!
Кто-то в передних рядах, откашлявшись, завел:
Ехали казаченки да со службы домой,
На плечах погоники, на грудях кресты.
Отсыревшие голоса вяло потянули песню и замолкли. Захар Королев, ехавший в одном ряду с Иваном Алексеевичем, приподнялся на стременах, закричал насмешливо:
– Эй вы, старцы слепые! Рази же так по-нашему играют? Вам под церквой с кружкой побираться, «Лазаря» играть. Песельники…
– А ну, заведи!
– Шея у него короткая, голосу негде помещаться.
– Нахвалился, а теперя хвост на сторону?
Королев зажал в кулаке черный слиток завшивевшей бороды, на минуту закрыл глаза и, отчаянно махнув поводьями, кинул первые слова:
Ой, да возвеселитесь, храбрые донцы-казаки…
Сотня, словно разбуженная его напевным вскриком, рявкнула:
Честь и славою своей! –
и понесла над мокрым лесом, над просекой-дорогой:
Ой, да покажите всем друзьям пример,
Как мы из ружей бьем своих врагов!
Бьем, не портим боевой порядок.
Только слушаем один да приказ.
И что нам прикажут отцы-командиры,
Мы туда идем – рубим, колем, бьем!
Весь переход шли с песнями, радуясь, что вырвались из «волчьего кладбища». К вечеру погрузились в вагоны. Эшелон потянулся к Пскову. И только через три перегона узнали, что сотня, совместно с другими частями 3-го конного корпуса, направляется на Петроград для подавления начинающихся беспорядков. После этого разговоры приутихли. Долго баюкалась в красных вагонах дремотная тишина.
– Из огня да в полымю! – высказал долговязый Борщев общую для большинства мысль.
Иван Алексеевич – с февраля бессменный председатель сотенного комитета – на первой же остановке пошел к командиру сотни.
– Казаки волнуются, господин есаул.
Есаул долго глядел на глубокую яму на подбородке Ивана Алексеевича, сказал, улыбаясь:
– Я сам, милый мой, волнуюсь.
– Куда нас отправляют?
– В Петроград.
– Усмирять?
– А ты думал – способствовать беспорядкам?
– Мы ни того, ни другого не хотим.
– А нас, в аккурат, и не спрашивают.
– Казаки…
– Что «казаки»? – уже озлобленно перебил его командир сотни. – Я сам знаю, что казаки думают. Мне-то приятна эта миссия? Возьми вот, прочитай в сотне. На следующей станции я побеседую с казаками.
Командир подал свернутую телеграмму и, морщась, с видимым отвращением стал жевать покрытые крупками жира куски мясных консервов.
Иван Алексеевич вернулся в свой вагон. В руке, словно горящую головню, нес телеграмму.
– Созовите казаков из других вагонов.
Поезд уже тронулся, а в вагон все прыгали казаки. Набралось человек тридцать.
– Телеграмму командир получил. Зараз читал.
– Ну-кась, что там написано? Давай!
– Читай, не бреши!
– Замиренье?
– Цыцте!
В застойной тишине Иван Алексеевич вслух прочитал воззвание верховного главнокомандующего Корнилова. Потом листок с перевранными телеграфом словами пошел по потным рукам.
«Я, верховный главнокомандующий Корнилов, перед лицом всего народа объявляю, что долг солдата, самоотверженность гражданина свободной России и беззаветная любовь к родине заставила меня в эти тяжелые минуты бытия отечества не подчиниться приказанию Временного правительства и оставить за собой верховное командование армией и флотом. Поддерживаемый в этом решении всеми главнокомандующими фронтами, я заявляю всему русскому народу, что предпочитаю смерть устранению меня от должности верховного главнокомандующего. Истинный сын народа русского всегда погибает на своем посту и несет в жертву родине самое большое, что имеет, – свою жизнь.
В эти поистине ужасные минуты существования отечества, когда подступы к обеим столицам почти открыты для победоносного движения торжествующего врага, Временное правительство, забыв великий вопрос самого независимого существования страны, кидает в народ призрачный страх контрреволюции, которую оно само своим неуменьем к управлению, своей слабостью во власти, своей нерешительностью в действиях вызывает к скорейшему воплощению.
Не мне, кровному сыну своего народа, всю жизнь свою на глазах всех отдавшему на беззаветное служение ему, – не стоять на страже великих свобод великого будущего своего народа. Но ныне будущее это – в слабых, безвольных руках. Надменный враг посредством подкупа и предательства распоряжается у нас, как у себя дома, несет гибель не только свободе, но и существованию народа русского. Очнитесь, люди русские, и вглядитесь в бездонную пропасть, куда стремительно идет наша родина!
Избегая всяких потрясений, предупреждая какое-либо пролитие русской крови, междуусобной брани и забывая все обиды и оскорбления, я перед лицом всего народа обращаюсь к Временному правительству и говорю: приезжайте ко мне в Ставку, где свобода ваша и безопасность обеспечены моим честным словом, и совместно со мной выработайте и образуйте такой состав народной обороны, который, обеспечивая свободу, вел бы народ русский к великому будущему, достойному могучего свободного народа.
Генерал Корнилов.»
На следующей станции эшелон задержали. Ожидая отправки, казаки собрались возле вагонов, обсуждая телеграмму Корнилова и только что прочитанную командиром сотни телеграмму Керенского, объявлявшего Корнилова изменником и контрреволюционером. Казаки растерянно переговаривались.
Командир сотни и взводные офицеры были в замешательстве.
– Все перепуталось в голове, – жаловался Мартин Шамиль. – Чума их разберет, кто из них виноватый!
– Сами мордуются и войска мордуют.
– Начальство с жиру бесится.
– Каждый старшим хочет быть.
– Паны дерутся, у казаков чубы трясутся.
– Идет все коловертью… Беда!
Группа казаков подошла к Ивану Алексеевичу, потребовала:
– Иди к командиру, узнавай, что делать.
Толпой пошли к сотенному. Офицеры, собравшись в своем вагоне, о чем-то совещались. Иван Алексеевич вошел в вагон:
– Господин командир, казаки допытываются, что теперь делать.
– Я сейчас выйду.
Сотня ждала, собравшись у крайнего вагона. Командир смешался с толпой казаков; пробравшись на середину, поднял руку:
– Мы подчиняемся не Керенскому, а верховному главнокомандующему и своему непосредственному начальству. Правильно? Поэтому мы должны беспрекословно исполнять приказ своего начальства и ехать к. Петрограду. В крайнем случае мы можем, доехав до станции Дно, выяснить положение у командира Первой Донской дивизии, – там видно будеть. Я прошу казаков не волноваться. Такое уж время мы переживаем.
Сотенный еще долго говорил о воинском долге, родине, революции, успокаивал казаков, уклончиво отвечал на вопросы. Своей цели он достиг; к составу тем временем прицепили паровоз (казаки не знали, что два офицера их сотни добились ускоренной отправки, угрожая оружием начальнику станции), и казаки разошлись по вагонам.
Сутки тащился эшелон, приближаясь к станции Дно. Ночью его вновь задержали, пропуская эшелоны уссурийцев и Дагестанского полка. Казачий состав перевели на запасный путь. Мимо, в опаловой ночной темноте, поблескивая огнями, пробегали вагоны Дагестанского полка. Слышался удаляющийся гортанный говор, стоп зурны, чуждые мелодии песен.
Уже в полночь отправили сотню. Малосильный паровоз долго стоял у водокачки, от топки падал на землю искрящийся свет огней. Машинист, попыхивая цигаркой, поглядывал в окошко, словно чего-то ожидал. Один из казаков ближнего к паровозу вагона высунулся в дверь, крикнул:
– Эй, Гаврила, крути, а то зараз стрелять будем!
Машинист выплюнул цигарку, помолчал, видимо следя за дугообразным ее полетом; сказал покашливая:
– Всех не перестреляете, – и отошел от окна.
Спустя несколько минут паровоз рванул вагоны, лязгнули буфера, зацокали копыта лошадей, потерявших от толчка равновесие. Состав поплыл мимо водокачки, мимо редких квадратиков освещенных окон и темных, за полотном, березовых куп. Казаки, задав лошадям корм, спали, редко кто бодрствовал, покуривая у полуоткрытых дверей, глядя на величавое небо, думая о своем.
Иван Алексеевич лежал рядом с Королевым, глядел в дверную щель на текучую звездную россыпь. За минувший день, обдумав все, твердо решил он всячески противодействовать дальнейшему продвижению сотни на Петроград; лежа, размышлял, каким образом склонить назад к своему решению, как на них подействовать.
Еще до воззвания Корнилова он ясно сознавал, что казакам с Корниловым не одну стежку топтать, чутье подсказывало, что и Керенского защищать не с руки; поворочал мозгами, решил: не допустить сотню до Петрограда, а если и придется с кем цокнуться, так с Корниловым, но не за Керенского, не за его власть, а за ту, которая станет после него. Что после Керенского будет желанная, подлинно своя власть, – в этом он был больше чем уверен. Еще летом пришлось ему побывать в Петрограде, в военной секции исполкома, куда посылала его сотня за советом по поводу возникшего с командиром сотни конфликта; поглядев работу исполкома, переговорив с несколькими товарищами-большевиками, подумал: «Обрастет этот костяк нашим рабочим мясом, – вот это будет власть! Умри, Иван, а держись за нее, держись, как дите за материну сиську!»
В эту ночь, лежа на попоне, чаще, чем обычно, вспоминал с большой, не изведанной доселе горячей любовью человека, под руководством которого прощупал жесткую свою дорогу. Думая о том, что должен был назавтра говорить казакам, вспомнил и слова Штокмана о казаках, их он повторял часто, будто гвоздь по самую шляпку вбивал: «Казачество консервативно по своему существу. Когда ты будешь убеждать казака в правоте большевистских идей, – не забывай этого обстоятельства, действуй осторожно, вдумчиво, умей приспособляться к обстановке. Вначале к тебе будут относиться с таким же предубеждением, с каким и ты и Мишка Кошевой относились вначале ко мне, но пусть это тебя не смущает. Долби упорно – конечный успех за нами».
Иван Алексеевич рассчитывал, что, убеждая казаков не идти с Корниловым, он встретит со стороны некоторых возражения, но утром, когда в своем вагоне осторожно заговорил о том, что надо потребовать возвращения на фронт, а не идти на Петроград драться со своими же, казаки охотно согласились и с большой готовностью решили отказаться от дальнейшего следования на Петроград. Захар Королев и казак Чернышевской станицы Турилин были ближайшими сообщниками Ивана Алексеевича. Весь день они, перебираясь из вагона в вагон, говорили с казаками, а к вечеру, на каком-то полустанке, когда поезд замедлил ход, в вагон, где был Иван Алексеевич, вскочил урядник третьего взвода Пшеничников.
– На первой же станции сотня сгружается! – взволнованно крикнул он, обращаясь к Ивану Алексеевичу. – Какой ты председатель комитета, ежели не знаешь, что казаки хотят? Будет из нас дурачка валять! Не поедем дальше!..
Офицерья на нас удавку вешают, а ты ни в дудочку, ни в сопелочку. Для этого мы тебя выбирали? Ну, чего скалишься-то?
– Давно бы так, – улыбаясь, проговорил Иван Алексеевич.
На остановке он первый выскочил из вагона. В сопровождении Турилина прошел к начальнику станций.
– Поезд наш дальше не отправляй. Сгружаться тут зачнем.
– Как это так? – растерянно спросил начальник станции. – У меня распоряжение… путевка…
– Замкнись! – сурово перебил его Турилин.
Они разыскали станционный комитет, председателю, плотному рыжеватому телеграфисту, объяснили, в чем дело, и через несколько минут машинист охотно повел состав в тупик.
Спешно подмостив сходни, казаки начали выводить из вагонов лошадей.
Иван Алексеевич стоял у паровоза, расставив длинные ноги, вытирая пот с улыбающегося смуглого лица. К нему подбежал бледный командир сотни:
– Что ты делаешь?.. Ты знаешь, что…
– Знаю! – оборвал его Иван Алексеевич. – А ты, господин есаул, не шуми.
– И, бледнея, двигая ноздрями, четко сказал:
– Отшумелся, парень! Теперь мы на тебя с прибором кладем. Так-то!
– Верховный Корнилов… – побагровев, заикнулся было есаул, но Иван Алексеевич, глядя на свои растоптанные сапоги, глубоко ушедшие в рыхлый песок, облегченно махнув рукой, посоветовал:
– Повесь его на шею замест креста, а нам он без надобности.
Есаул повернулся на каблуках, побежал к своему вагону.
Час спустя сотня без единого офицера, но в полном боевом порядке выступила со станции, направляясь на юго-запад. В головном взводе рядом с пулеметчиками ехали принявший командование сотней Иван Алексеевич и помощник его, низенький Турилин.
С трудом ориентируясь по отобранной у бывшего командира карте, сотня дошла до деревни Горелое, стала на ночевку. Общим советом было решено идти на фронт, в случае попыток задержания – сражаться.
Стреножив лошадей и выставив сторожевое охранение, казаки улеглись позоревать. Огней не разводили. Чувствовалось, что у большинства настроение подавленное, улеглись без обычных разговоров и шуток, скрытно тая друг от друга мысли.
«Что, ежели одумаются и пойдут с повинной?» – не без тревоги подумал Иван Алексеевич, умащиваясь под шинелью.
Словно подслушав его мысль, подошел Турилин:
– Спишь, Иван?
– Пока нет.
Турилин присел у него в ногах, посвечивая огоньком цигарки, сказал шепотом:
– Казаки-то мутятся… Нашкодили, а зараз побаиваются. Заварили мы кашку… не густо, ты как думаешь?
– Там видно будет, – спокойно ответил Иван Алексеевич. – Ты-то не боишься?
Турилин, почесывая под фуражкой затылок, криво усмехнулся:
– По правде сказать, робею… Начинали – не робел, а зараз оторопь берет.
– Жидок оказался на расплату.
– Да ить что, Иван, его сила.
Они долго молчали. В деревне гасли огни. Откуда-то из безбрежных заливов болотистой, покрытой ивняком луговины несся утиный крик.
– Материка крячет, – задумчиво проговорил Турилин и снова замолк.
Мягкая, ночная, ласковая тишина паслась на лугу. Роса обминала траву.
Смешанные запахи мочажинника, изопревшей куги, болотистой почвы, намокшей в росе травы нес к казачьему стану ветерок. Изредка – звяк конской треноги, брызжущее фырканье да тяжелый туп и кряхтенье валяющейся лошади.
Потом опять сонная тишина, далекий-далекий, чуть слышный хрипатый зов дикого селезня и ответный – поближе – кряк утки. Стремительный строчащий пересвист невидимых в темени крыльев. Ночь. Безмолвие. Туманная луговая сырость. На западе у подножья неба – всхожая густо-лиловая опара туч. А посредине, над древней псковской землей, неусыпным напоминанием, широким углящимся шляхом вычеканен Млечный Путь.
На рассвете сотня выступила в поход. Прошли деревню Горелое, вслед им долго смотрели бабы и ребятишки, выгонявшие коров. Поднялись на кирпично-красный, окрашенный восходом бугор. Турилин, оглянувшись, тронул ногой стремя Ивана Алексеевича:
– Оглянись, верховые сзади бегут…
Три всадника, окутанные здоровым батистом пыли, миновав деревню, стлались в намете.
– Со-о-отня, стой! – скомандовал Иван Алексеевич.
Казаки с привычной быстротой построились серым квадратом. Всадники, не доезжая с полверсты, перешли на рысь. Один из них, казачий офицер, вынул носовой платок, помахал им над головой. Казаки не сводили глаз с подъезжавших. Офицер, одетый в защитный мундир, ехал передним, двое остальных, в черкесках, держались немного поодаль.
– По какому делу? – выезжая навстречу, спросил Иван Алексеевич.
– На переговоры, – прикладывая руку к козырьку, ответил офицер. – Кто из вас принял сотню?
– Я.
– Я уполномочен от Первой Донской казачьей дивизии, а это – представители Туземной дивизии, – офицер указал глазами на горцев и, туго натягивая поводья, погладил рукой мокрую глянцевую шею взмыленного коня. – Если желаете вести переговоры, прикажите сотне спешиться. Я имею передать устное распоряжение начальника дивизии генерал-майора Грекова.
Казаки спешились. Сошли с коней и приехавшие представители. Нырнув в толпу казаков, они выплыли на середине. Сотня расступилась, очистив небольшой круг.
Первым заговорил казачий офицер:
– Станичники! Мы приехали для того, чтобы уговорить вас одуматься и предотвратить тяжелые последствия вашего поступка. Вчера штаб дивизии узнал о том, что вы, поддавшись чьим-то преступным уговорам, самовольно покинули вагоны, и сегодня направил нас передать вам распоряжение о немедленном возвращении на станцию Дно. Войска Туземной дивизии и остальные кавалерийские части вчера заняли Петроград – сегодня получена телеграмма. Наш авангард вступил в столицу, занял все правительственные учреждения, банки, телеграф, телефонные станции и все важные пункты.
Временное правительство бежало и считается низложенным. Одумайтесь, станичники! Ведь вы идете на гибель! В том случае, если вы не подчинитесь распоряжению командира дивизии, против вас будут направлены вооруженные силы. Ваш поступок расценивается как измена, как невыполнение боевого задания. Вы можете только беспрекословным подчинением предотвратить пролитие братской крови.
Когда подъехали представители, Иван Алексеевич, учитывая настроение казаков, понял, что избежать переговоров нельзя, так как отказ от переговоров неминуемо должен был вызвать обратные результаты. Подумав, он отдал распоряжение сотне спешиться, сам, неприметно мигнув Турилину, протиснулся поближе к представителям. Во время речи офицера видел, как, потупив головы, нахмурясь, слушают казаки; некоторые перешептывались.
Захар Королев криво улыбался, черная борода его плавилась по рубахе застывшим чугунным потоком; Борщев играл плеткой, косился в сторону;
Пшеничников, округлив раззявленный рот, смотрел в глаза говорившему офицеру; Мартин Шамиль грязной рукой елозил по щекам, часто мигал; за ним желтело дурковатое лицо Багрова; пулеметчик Красников выжидательно щурился; Турилин сапно дышал; веснушчатый Обнизов, сдвинув на затылок фуражку, мотал чубатой головой, словно бык, почуявший на шее ярмо; весь второй взвод стоял, не поднимая голов, как на молитве; слитная толпа молчала, люди жарко и тяжко дышали, по лицам зыбью текла растерянность.
Иван Алексеевич понял, что в настроении казаков назрел переломный момент: еще несколько минут – и краснобаю-офицеру удастся повернуть сотню на свой лад. Во что бы то ни стало требовалось разрушить впечатление, произведенное словами офицера, поколебать невысказанное, но уже сложившееся в умах казаков решение. Он поднял руку, обвел толпу расширенными, странно побелевшими глазами.
– Братцы! Погодите трошки! – и, обращаясь к офицеру:
– Телеграмма при вас?
– Какая телеграмма? – изумился офицер.
– Об том, что Петроград взяли.
– Телеграмма?.. Нет. При чем тут телеграмма?
– Ага! Нет!.. – единой грудью облегчающе вздохнула сотня.
И многие подняли головы, с надеждой устремили глаза на Ивана Алексеевича, а он, повысив сиповатый голос, уже насмешливо, уверенно и зло кричал, властно греб к себе внимание:
– Нету, говоришь? А мы тебе поверим? На мякине хочешь подсидеть?
– Об-ман! – гулом вздохнула сотня.
– Телеграмма не мне адресована! Станичники! – Офицер убеждающе прижимал к груди руки.
Но его уже не слушали. Иван Алексеевич, почуяв, что симпатии и доверие сотни вновь перекинулись к нему, резал, как алмазом по стеклу:
– А хучь бы и взяли – нам с вами не по дороге! Мы не желаем воевать со своими. Против народа мы не пойдем! Стравить хотите? Нет! Перевелись на белом свете дураки! Генеральскую власть на ноги ставить не хотим. Так-то!
Казаки дружно загомонили, толпа качнулась, расплескалась криками:
– Вот это да!
– В разрез вогнал!
– Правильна-а-а!..
– Гнать их, этих благородий, взашей!
– Сваты приехали, тоже…
– В Петрограде вон три полка казачьих, а что-то они сомневаются против народа выходить.
– Слышь, Иван! Налаживай их по чем попало мешалкой! Нехай уезжают!
Иван Алексеевич глянул на представителей: казачий офицер, поджав губы, терпеливо выжидал; позади него плечо к плечу стояли горцы – статный молодой офицер-ингуш, скрестив на нарядной черкеске руки, поблескивал из-под черной кубанки косыми миндалинами глаз, другой – пожилой рыжий осетин – стоял, небрежно отставив ногу, положив ладонь на головку гнутой шашки, он насмешливыми, щупающими глазами оглядывал казаков. Иван Алексеевич только что хотел прервать переговоры, но его опередил казачий офицер; пошептавшись с офицером-ингушом, он зычно крикнул:
– Донцы! Разрешите сказать слово представителю Дикой дивизии?
Не дожидаясь согласия, ингуш, мягко ступая сапогами без каблуков, вышел на середину круга, нервно поправил узенький наборный ремешок.
– Братья-казаки! Зачим такой балшой шум? Надо говорить без ожистачения.
Вы нэ хотите генерала Корнилова? Вы хотите войны? Пожалуйста! Мы будем воивать. Ни страшна! Зовсим ни страшна! Сегодня же мы вас разыдавим. Два полка горцев идут за нашим спином. Ва! Какой может быть шум, зачим шум? – Вначале он говорил с видимым спокойствием, но под конец уже с повышенной страстностью кидал горячие фразы; в гортанную ломаную речь его вплетались слова родного языка. – Вас смущает вот этот казак, он – балшевик, а вы идете за ним! Ва! Что я нэ вижу! Арэстуйте его! Абэзаружти его!
Смелым жестом указывал он на Ивана Алексеевича и метался по тесному кругу, побледневший, страстно жестикулирующий, с лицом, облитым коричневым румянцем. Товарищ его, пожилой рыжий осетин, хранил ледяное спокойствие; казачий офицер теребил изношенный темляк шашки. Казаки вновь приумолкли, вновь замешательство взволновало их ряды. Иван Алексеевич глядел неотрывно на ингуша-офицера, на зверино-белый оскал его зубов, на косую серую полоску пота, перерезавшую левый висок, с тоской думал, что напрасно упустил момент, когда можно было словом одним кончить переговоры и увести казаков. Положение выручил Турилин. Он прыгнул на середину круга, отчаянно взмахнул руками, обрывая на вороте рубахи пуговицы, захрипел, задергался, пенясь бешеной слюной:
– Гады ползучие!.. Черти!.. Сволочи!.. Вас уговаривают как б…, а вы ухи развесили!.. Офицерья вам свою нужду навязывают!.. Что вы делаете?
Что-о-о вы делаете?! Их рубить надо, а вы их слухаете?.. Головы им сплеч, кровину из них спустить. Покеда вы тут муздыкаетесь, – нас окружут!.. Из пулеметов посекут… Под пулеметом не замитингуешь!.. Вам нарошно очки втирают, покеда ихнее войско подойдет… А-а-а-а-э-эх, вы, казаки! Юбошники вы!
– На конь!.. – громовым голосом рявкнул Иван Алексеевич.
Крик его лопнул над толпой шрапнельным разрывом. Казаки кинулись к лошадям. Через минуту рассеянная сотня уже строилась во взводные колонны.
– Послушайте! Станичники! – метался казачий офицер.
Иван Алексеевич сдернул с плеча винтовку; твердо уложив пухло-суставчатый палец на спуске, вонзая в губы заигравшегося коня удила, крикнул:
– Кончились переговоры! Теперь ежели доведется гутарить с вами, так уж будем вот этим языком. – И он выразительно потряс винтовкой.
Взвод за взводом выехали на дорогу. Оглядываясь, казаки видели, как представители, сев на коней, о чем-то совещаются. Ингуш, сузив глаза, что-то горячо доказывал, часто поднимал руку; шелковая подкладка отвернутого обшлага на рукаве его черкески снежно белела.
Иван Алексеевич, глянув в последний раз, увидел эту ослепительно сверкающую полоску шелка, и перед глазами его почему-то встала взлохмаченная ветром-суховеем грудь Дона, зеленые гривастые волны и косо накренившееся, чертящее концом верхушку волны белое крыло чайки-рыболова.
XVI
Уже 29 августа из телеграмм, получаемых от Крымова, Корнилову стало ясно, что дело вооруженного переворота погибло.
В два пополудни в Ставку прибыл от Крымова офицер-ординарец. Корнилов долго беседовал с ним, после вызвал Романовского; нервно комкая какую-то бумагу, сказал:
– Рушится все! Нашу карту побьют… Крымов не сможет вовремя стянуть корпус к Петрограду, момент будет упущен. То, что казалось так легко осуществимо, встречает тысячи препятствий… Исход предрешен в отрицательную сторону… Вот… посмотрите-ка, как эшелонировались войска!
– Он протянул Романовскому карту с отметками последнего местопребывания эшелонов корпуса и Туземной дивизии; судорога зигзагом прошлась по его энергическому, измятому бессонницей лицу. – Вся эта железнодорожная сволочь вставляет нам палки в колеса. Они не думают о том, что в случае удачи я прикажу вешать десятого из них. Ознакомьтесь с донесением Крымова.
Пока Романовский читал, поглаживая большой ладонью свое одутловатое масленое лицо, Корнилов бегло написал:
Новочеркасск
Войсковому атаману
Алексею Максимовичу Каледину.
Сущность Вашей телеграммы Временному правительству доведена до моего сведения. Истощив терпение в бесплодной борьбе с изменниками и предателями, славное казачество, видя неминуемую гибель родины, с оружием в руках отстоит жизнь и свободу страны, которая росла и ширилась его трудами и кровью. Наши отношения остаются в течение некоторого времени стесненными. Прошу Вас действовать в согласованности со мной – так, как Вам подскажет любовь к родине и честь казака.
658, 29.8.17.
Генерал Корнилов.
– Передайте немедленно эту телеграмму, – дописав, попросил он Романовского.
– Прикажете послать вторичную телеграмму князю Багратиону о том, чтобы дальнейшее следование производилось походным порядком?
– Да, да.
Романовский, помолчав, раздумчиво проговорил:
– По-моему, Лавр Георгиевич, пока у нас нет еще оснований быть пессимистически настроенными. Вы неудачно предвосхищаете ход событий…
Корнилов, суетливо выкидывая руку, пытался поймать порхавшую над ним крохотную лиловую бабочку. Пальцы его сжимались, на лице было слегка напряженное, ожидающее выражение. Бабочка, колеблемая рывками воздуха, спускаясь, планировала крыльями, стремилась к открытому окну. Корнилову все же удалось поймать ее, и он облегчающе задышал, откинулся на спинку кресла.
Романовский ждал ответа на свою реплику, но Корнилов, задумчиво и хмуро улыбаясь, стал рассказывать:
– Сегодня я видел сон. Будто я – бригадный командир одной из стрелковых дивизий, веду наступление в Карпатах. Вместе со штабом приезжаем на какую-то ферму. Встречает нас пожилой, нарядно одетый русин. Он потчует меня молоком и, снимая войлочную белую шляпу, говорит на чистейшем немецком языке: «Кушай, генерал! Это молоко необычайно целебного свойства». Я будто бы пью и не удивляюсь тому, что русин фамильярно хлопает меня по плечу. Потом мы шли в горах, и уж как будто бы не в Карпатах, а где-то в Афганистане, по какой-то козьей тропе… Да, вот именно козьей тропкой: камни и коричневый щебень сыпались из-под ног, а внизу за ущельем виднелся роскошный южный, облитый белым солнцем ландшафт…
Легкий сквозняк шевелил на столе бумаги, тек между распахнутыми створками окна. Затуманенный и далекий взгляд Корнилова бродил где-то за Днепром, по ложбинистым увалам, искромсанным бронзовой прожелтенью луговин.
Романовский проследил за его взглядом и сам, неприметно вздохнув, перевел глаза на слюдяной глянец застекленного безветрием Днепра, на дымчатые поля, покрытые нежнейшей предосенней ретушью.