Палачи
Толстых
– Здравствуй, умница!
– Здравствуй, дяденька!
– Кому, дурочка, дяденька, а твоему сожителю крестный отец! – весело шутит на ходу старый сахалинский палач Толстых.
– Да почему же ты ему крестный отец?
– Драл я ее сожителя, ваше высокоблагородие!
– А много ты народа передрал?
Только посмеивается.
– Да вот все, что кругом, ваше высокоблагородие, видите, – все мною перепорото!
Толстых лет под шестьдесят. Но на вид не больше сорока. Он бравый мужчина, в усах, подбородок всегда чисто-начисто бреет. Живет по-сахалински зажиточно. Одет щеголевато, в пиджак, высокие сапоги, даже кожаную фуражку – верх сахалинского шика. Вообще «себя соблюдает». Настроение духа у него всегда великолепное: шутит и балагурит.
Толстых, как и по его странной фамилии видно, сибиряк. На вопрос, за что попал в каторгу, отвечает:
– За жану!
Он отрубил жене топором голову.
– За что ж ты так ее?
– Гуляла, ваше высокоблагородие.
Попав на Сахалин, этот сибирский Отелло «не потерялся». Сразу нашелся: жестокий по природе, сильный, ловкий, он пошел в палачи.
Человек рожден быть артистом. Человек изо всего сделает искусство. Какой инструмент ему ни дайте, он на всяком сделается виртоузом. Сами смотрители тюрем жалуются:
– У хорошего палача ни за что не разберешь: действительно он порет страшно или вид только делает. Удар наносит, кажется, страшный…
Действительно, сердце падает, как взмахнет плетью…
– А ложится плеть мягко и без боли. Умеют они это, подлецы, делать. Не уконтролируешь!
Толстых научился владеть плетью в совершенстве. И грабил же он каторгу! Заплатят – после ста плетей человек встанет как ни в чем не бывало. Не заплатят – держись.
Человек ловкий и оборотистый, он умел вести свои дела «чисто»: и начальство его поймать не могло, и каторга боялась.
Боялась, но в те жестокие времена палача, с которым можно столковаться, считала для себя удобным.
– Знал, с кого сколько взять! – поясняли мне старые каторжане на вопрос, как же каторга терпела такого грабителя.
– Мне каторга, неча Бога гневить, досталась легко! – говорит Толстых.
Окончив срок каторги, Толстых вышел на поселение с деньгами и занялся торговлей. Он барышничает, скупая и перепродавая разное старье.
Его никто не чурается – напротив, с ним имеют дело охотно.
– Парень-то больно оборотистый!
Когда я познакомился с Толстых, он переживал трудные времена: кому-то надерзил, и его на месяц отдали «в работу» – назначили рассыльным при тюрьме.
– День-денской бегаю. В делах упущенье. Хотя бы вы за меня, ваше высокоблагородие, похлопотали! – просил Толстых. – За что же меня в работу? Затруднительно.
– В палачах, небось, легче было?
– В палачах, известно. Там доход.
– Что же, опять бы в палачи хотелось?
– Зачем? Я и торговлишкой хлеб имею. Палач – дело каторжное. А я теперь поселенец. Так, порю иногда по вольному найму.
– Как «по вольному найму»?
– Палача в прошлом вот году при тюрьме не было. Никто не хотел. А приговоров накопилось – исполнять надо. Ну, и перепорол пятьдесят человек за три целковых.
– А правду про тебя, Толстых, рассказывают, что ты нанимался за пятнадцать рублей насмерть запороть арестанта Школкина?
Только посмеивается:
– Сакалин, ваше высокоблагородие!
Медведев
Палач Корсаковской тюрьмы Медведев, быть может, самое отвратительное и несчастное существо на Сахалине.
Вся жизнь его – сплошной трепет.
Проходя мимо тюрьмы, вы увидите у ворот приземистого, нескладного арестанта. Руки как грабли. Большие оттопырившиеся уши торчат как лопухи. Маленький красненький нос. Лицо – словно морда огромной летучей мыши.
От ворот он не отходит ни шага. Это Медведев «гуляет». Он все время держится на глазах у часовых и ни за что не отойдет в сторону.
Будто прикованный!
Медведев и в палачи пошел «из страха».
В 1893 году он судился в Екатеринодаре за убийство хозяина постоялого двора, у которого служил в работниках. Убийство с целью грабежа. Хозяин, по словам Медведева, был ему должен и не отдавал денег.
– По подозрению в убийстве! – говорит Медведев.
И этот человек, вызвавшийся быть палачом, вешавший, – упорно отрицает, что он убил хозяина.
– Не мой грех, да и все.
После того как мы познакомились больше, Медведев объяснил мне, почему он так упорно отрицает свою вину.
– Не в сознании я судился.
– Ну?
– Ну, и положили мне наказание. А скажу, что я, – пожалуй, еще наказание прибавят. Мне теперь говорить нельзя.
В палачи Медведев пошел из страха перед каторгой.
– Слыхал, что в каторге людей под земь сажают. Боялся я шибко. Потому и в палачи вызвался – думал, в Рассее при тюрьме оставят.
В тюрьме, где содержался Медведев, предстояла казнь двух кавказцев-разбойников. Палача не было, Медведев и вызвался.
Об этой казни Медведев рассказывает с тем же тупым, спокойным лицом, равнодушно, до сих пор только жалеет, что «не все по положению получил».
– Рубаха красная мне следовала. Да сшить не успели – так рубаха и пропала. Халат только новый дали.
– Что ж ты, перед казнью водку хоть пил?
– Нет, зачем. Захмелеть боялся. Был тверезый.
– И ничего? Не страшно было?
– Ничаво. Только как закрутился первый, страшно стало. В душу подступило.
И Медведев указал куда-то на селезенку.
– Ну, а если бы здесь вешать пришлось?
– Что ж. Прикажут – повешу.
Надежды Медведева не сбылись: палачом его при тюрьме не оставили, а послали на Сахалин.
– Ну, хорошо. Там ты в палачи пошел, боялся, что под земь на каторге посадят. А здесь-то зачем же в палачах остался? Здесь ведь ты увидел, что это все сказки и под земь не сажают.
– А здесь уж мне нельзя. Мне уже в арестантскую команду идти невозможно: палачом был – пришьют. Мне из палачей уходить невозможно.
И он держится в палачах из страха.
Медведев живет в страшной нищете: никакого имущества. Ничего, кроме «кобылы» да плети – казенных вещей, сданных ему на хранение.
Из страха он не берет даже взяток.
Когда пригоняется новая партия, между арестантами всегда идет сбор «на палача» – для тех, кто пришел на Сахалин с наказаньем плетьми или розгами по приговору суда. Ни один арестант никогда не откажет в копейке, последнюю отдает при сборе «на палача». Это обычный доход палачей.
Но Медведев и от этого отказывается:
– Нельзя. Возьмешь деньги да тихо драть будешь – из палачей выгонят. А возьмешь деньги да шибко пороть начнешь – каторга убьет.
И то, что он не берет, в один голос подтверждает вся тюрьма.
– Хоть ты ему что – запорет!
Дерет он действительно отчаянно.
– Так, пес, смотрителю в глаза и смотрит. Ему только мигни – дух вышибет. Нешто он что чувствует!
А «чувствует» Медведев, когда перед ним лежит арестант, вероятно, многое. Этот трус становится на одну минуту могучим. Все вымещает он тогда: и вечное унижение, и вечный животный страх, и нищету свою, и свою боязнь брать. Все припоминается Медведеву, когда перед ним лежит человек, которого он боится. За всю свою собачью жизнь рассчитывается.
И чем больше озлобляется, тем больше боится, и чем больше боится, тем больше озлобляется.
Из страха Медведев даже не пользуется тем некоторым комфортом, который полагается палачу.
Палачу полагается отдельная каморка. Медведев в ней не живет:
– Ночью выломают двери и пришьют.
Он валяется у хлебопеков. От хлебопеков зависит количество припека: смотрители хлебопеков ценят, хлебопеков не дерут – хлебопекам не за что злобствовать на палача, – и у них Медведев чувствует себя в безопасности. Хлебопеки его, конечно, презирают и «держат за собаку». Когда кто-нибудь из хлебопеков напьется, он глумится над Медведевым, заставляет его, например, спать под лавкой.
– А то выгоню!
И тот лезет под лавку, как собака.
– Ночью-то он на минутку выйти боится!
Медведев со страхом и ужасом думает о том, о чем всякий каторжник только и мечтает: когда он кончит каторгу.
– О чем я вас попросить хотел, ваше высокоблагородие! – робко и нерешительно обратился он однажды ко мне, и в голосе его слышалось столько мольбы. – Попросите смотрителя, когда мне срок кончится, чтоб меня в палачах оставили. Как мне на поселение выйти? Убьют меня, беспременно убьют!
И он даже прослезился – этот человек, мечта которого остаться до конца жизни палачом, ужас которого – выйти на свободу.
Он повалился в ноги:
– Попросите!
И хотел целовать руки.
Комлев
Против окон канцелярии Александровской тюрьмы бродит низкорослый, со впалой грудью, мрачный, понурый человек. И бродит как-то странно. Голодные собаки, которых часто бьют, ходят так мимо окон кухни. Не спуская глаз с окон и боясь подойти близко: а вдруг кипятком ошпарят.
Это Комлев, старейший сахалинский палач. Теперь отставной.
Он прослышал, что в Александровской тюрьме будут вешать бродягу Туманова, стрелявшего в чиновника, и пришел с поселья, где живет в качестве богадельщика:
– Без меня повесить некому.
Он повесил на Сахалине 13 человек. Специалист по этому делу и надеется «заработать рубля три».
А пока, в ожидании казни – как я уже говорил, – он нанялся у каторжанки, живущей с поселенцем, нянчить детей.
Таковы сахалинские нравы.
Комлев пришел к тюрьме проведать: «не слышно ли, когда» – и бродит против окон канцелярии, потому что здесь есть надзиратели.
Комлева ненавидит вся каторга. Где бы ни встретился – его каждый бьет. Бьют как собаку, пока не свалится без чувств где-нибудь в канаву. Отдышится – и пойдет.
Живуч старик необычайно. Пятьдесят лет, и грудь впалая, и тело все истерзано, и от битья кашляет иногда кровью, а в руках сила необычайная.
«Комлев» – это его палачский псевдоним.
Когда бьют розгами тонким концом, это называется:
– Давать лозы. Когда бьют толстым – это:
– Давать комли.
Отсюда и это прозвище – Комлев. Комлев – костромской мещанин, из духовного звания, учился в училище при семинарии и очень любит тексты, преимущественно из Ветхого Завета.
Он был осужден за денной грабеж с револьвером на двадцать лет. В 77-м году он бежал с Сахалина, но в самом узком месте Татарского пролива, почти достигнув материка, был пойман гиляком, получил 96 плетей и 20 лет прибавки к сроку. В те жестокие времена палачам работы было много, и палачу, тоже сахалинской знаменитости, Терскому, потребовался помощник. В тюрьме бросили жребий: кому идти в палачи. И жребий выпал Комлеву.
Но Комлев все еще мечтал о воле, и в 89-м году опять бежал, – его поймали на Сахалине же, прибавили еще 15 лет каторги.
– Итого, пятьдесят пять лет чистой каторги! – с чувством достоинства говорит Комлев.
И приговорили к 45 плетям. Плети давал «ученику» Терский.
– Ну, ложись, ученик, я тебе покажу, как надо драть. И «показал». В 97-м году Комлев говорил мне:
– До сих пор гнию. И разделся. Тело – словно прижжено каленым железом.
Страшно было смотреть. Местами зарубцевалось в белые рубцы, а местами вместо кожи – тонкая красная пленочка.
– Пожмешь – и течет!
Пленочка лопнула, и потекла какая-то сукровица. На луетической почве это наказание разыгралось во что-то страшное.
Так глумился палач над палачом.
Скоро, однако, Терского поймали в том, что он, взяв взятку с арестанта, наказал его легко.
Терскому назначили 200 розог и наказать его дали Комлеву.
– Ты меня учил, как плетями, а я тебе покажу, что розгами можно сделать.
Терский до сих пор гниет. То, что он сделал с Комлевым, – шутка в сравнении с тем, что Комлев сделал с ним.
– По Моисееву закону: око за око и зуб за зуб! – добавляет Комлев при этом рассказе.
– Я драть умею: на моем теле выучили.
Беглый каторжник Губарь, который был приговорен к плетям за людоедство, после 48 комлевских плетей был унесен в лазарет и через три дня, не приходя в себя, умер. И Комлев сделал это, получив взятку от каторги, которая ненавидела Губаря.
Доктора, присутствовавшие при наказаниях, которые приводил в исполнение Комлев, говорят, что это что-то невероятно страшное.
Это не простое озлобление Медведева. Это утонченное мучительство. Комлев смакует свое могущество. Он даже особый костюм себе выдумал: красную рубаху, черный фартук, сшил какую-то высокую черную шапку. И крикнул:
– Поддержись!
Медлит и выжидает, словно любуясь, как судорожно подергиваются от ожидания мускулы у жертвы.
Докторам приходилось отворачиваться и кричать:
– Скорее! Скорее!
Чтобы прекратить это мучительство.
– А они меня мало бьют? Всю жизнь из меня выбили! – говорит Комлев, когда его спрашивают, почему он так «лютеет», подходя к разложенному на «кобыле» человеку.
Чем-то действительно страшным веет от этого человека, который выкладывает по пальцам, «сколько их всего было»:
– Сначала один в Воеводской… потом еще два в Воеводской… Двух в Александровской… Да двух еще в Воеводской… да еще один… да еще три… да еще один… да еще один… Всего мною было повешено тринадцать человек.
И было жутко, когда он рассказывал мне подробно, как это делал; рассказывал монотонно, словно читал по покойнику, не говорил ни «казнимый», ни «преступник», а, понижая голос: «Он».
– Первым был Кучеровский. За нанесение ран смотрителю Шишкову его казнили в Воеводской, во дворе. Вывели во двор сто человек, да двадцать пять из Александровской смотреть пригнали. На первом берет робость, как будто трясение рук. Выпил два стакана водки… Трогательно и немного жалостливо, когда крутится и судорогами подергивается… Но страшнее всего, когда еще только выводят и впереди идет священник в черной ризе, – тогда робость берет.
– По вечерам было особенно трогательно, когда выходишь, бывало, все «он» представляется.
После первой казни Комлев пил сильно:
– Страшно было.
Но со второй привык и ни до казни, ни после казни не пил.
– Просят только: «Нельзя ли без мучениев». Белеют все. Дрожат мелкой дрожью. Его за плечи держишь, когда на западне стоит, а через рубашку чувствуешь, что тело холодное. Махнешь платком, помощники подпорку и вышибают.
– И ты пришел теперь, чтобы делать это?
– Жрать-то нужно?
«Какой ужасный и отвратительный человек», – скажете вы. А я знал женщину, ласками которой он пользовался.
И у этой женщины еще был мужчина, который избил ее и отнял подаренные Комлевым две копейки.
Меня интересовало, что скажет Комлев, если ему сказать такую вещь:
– А знаешь, скоро ведь телесные наказания хотят уничтожить.
– Дай-то Бог… Когда бы это кончилось! – сказал Комлев и перекрестился.
Голынский
Когда в 1897 году в Александровской тюрьме, где собрана вся «головка» каторги, все, что есть в ней самого тяжкого и гнусного, освободилось место палача, ни один из каторжан не захотел быть палачом. Это случилось в первый раз за всю историю каторги. К этому нельзя было даже принудить, и совершенно бесплодно тех, на кого пал выбор, держали в карцере.
Но тюрьма не может быть без палача.
И «вся команда» назначила палачом Голынского.
– И не хотел идти, а команда приказывает, ничего не поделаешь! – объясняет Голынский.
– Почему же вы его выбрали? – спрашиваю каторгу.
– Хороший человек. Добер больно.
Голынскому 47 лет. Но на вид не больше 35.
Удивительно моложавое, простодушное и глупое лицо. Гол как сокол, бегает в опорках, и при взгляде на него вы ни за что не сказали бы, что это палач.
– Голынский, а сколько ты сам плетей получил?
– Сто.
– А розог?
– Тысячи три.
И предобродушно улыбается.
«Терпит» Голынский сызмальства.
Он человек добрый, но вспыльчив, горяч страшно и, вспылив, зол невероятно.
Как и Комлев, он из духовного звания, учился в каменец-подольской семинарии и был сослан под надзор полиции за нечаянное убийство товарища во время драки.
– Остервенел шибко. Треснул его по голове квадратом, – он и отдал Богу душу.
Затем он 4 года служил в военной службе и попал в заговор: пятеро солдат сговорились убить фельдфебеля – «лют был». Голынский знал об этом, не донес и был осужден на 13 1/2 лет на каторгу.
Со сбавками по манифестам ему пришлось пробыть на каторге меньше; он вышел на поселенье, был уже представлен к крестьянству, не сегодня-завтра получил бы право выезда с Сахалина на материк, но:
– Голода не выдержал. Тут-то самая голодьба и началась, с переходом в поселенчество. В работники нанимался – да что на Сахалине заработаешь. Так и жил: где день, где ночь.
Эта голодьба кончилась тем, что он, вдвоем с таким же голодным поселенцем, убил состоятельного поселенца-кавказца.
– Я ж его и убивал. Сам-то был как тень. Взмахнул топором, ударил, да сам, вместе с топором, на него и повалился. А встать и не могу. Подняли уж.
За это убийство Голынский получил 100 плетей и каторгу без срока. На этот раз в каторге ему пришлось туго.
Голынского оговорили, будто он донес о готовящемся побеге. И его избили так, что «до сих пор ноги болят».
Но и это не озлобило Голынского:
– За что ж я на всех серчать буду? А кто оговорил, тех до сих пор дую и вперед дуть всегда буду!
Этих клеветников он, говорят, бьет смертным боем при всякой встрече, а каторгу «жалеет»:
– Потому на своей шкуре и лозы, и манты (плети), и голод, – все вынес.
За эту жалостливость его и выбрали… в палачи. Сижу как-то дома, вдруг является Голынский. Лицо перетревоженное:
– Ваше высокоблагородие, пожалуйте завтра утром в тюрьму беспременно.
– Зачем?
– Говорят, драть будут. А при вас шибко драть не велят.
Этот «палач», хлопочущий, чтобы шибко драть не приказали, с перепуганным лицом, – трудно было удержаться от улыбки!
– И нескладный же ты человек, Голынский!
– Так точно; нескладный я в своей жизни человек, ваше высокоблагородие!
И предобродушно сам над собой смеется.
Хрусцель
Палач Рыковской тюрьмы Хрусцель – приземистый, стройный, необыкновенно ловкий, сильный человек. Весь словно отлит из стали. Серые, холодные, спокойные глаза, в которых светится страдание, когда он говорит о пережитых невзгодах. Присмотревшись повнимательнее, вы заметите асимметрию лица – один из признаков вырождения.
В каторгу попал за грабежи вооруженною шайкою где-то около Лодзи.
– Зачем в шайку-то пошел?
– Устроиться хотел. Думал деньги взять, ваше высокоблагородие. Земли совсем не было. С голоду опухал. Устроиться не было возможности.
На Сахалине он думал устроиться как-нибудь хоть «на новой жизни».
С собой он привез маленькие деньги, десятка два рублей, и завел в кандальном отделении Рыковской тюрьмы майдан.
Понемножку наживал, копил и мечтал, как выйдет на поселение и устроится своим домом.
Сам жил впроголодь, на одной арестантской порции.
– Бывало, лежишь ночью голодный. Не спишь. С голоду-то брюхо подводит. А в головах-то ящик стоит. Там молоко, хлеб, свинина. Хочется. Нет, думаю, не трону.
В этом ящике из-под свечей, стоявшем на нарах, в головах, у Хрусцеля было все, что он имел: деньги, товар. Все, что имел в настоящем, все его будущее.
По обычаю, вся камера должна следить за тем, чтоб имущество майданщика было цело. За то и по 15 копеек в месяц на брата берут.
Но Рыковская кандальная – самая голодная из тюрем.
– Разве у нас, ваше высокоблагородие, дадут человеку подняться? – со злостью говорит Хрусцель. – Зависть берет, как у человека что заведется. Злоба… У нас ничего нет, пусть и у другого не будет! По злобе одной всего лишат.
Однажды, вернувшись в камеру, Хрусцель увидел, что ящик разломан. Ни денег, ни товару не было. Кандальная уходила, улыбаясь.
– Спички жгли, папиросы раскуривали. Самые голодные жиганы на нарах дрыхли!
– Нажрались!
А три арестанта, самых отчаянных, из породы иванов, перед тем проигравшиеся догола, теперь сидели и на деньги в карты играли.
Ящик из-под свечей был не только разломан, а еще наделали всяких гадостей.
– Вошел – хохочут. Голова у меня пошла кругом, света не взвидел, – говорит Хрусцель.
– Шибко Хрусцель в те поры выл и об нары головой бился! От жадности! – рассказывают арестанты.
Наплакавшись, Хрусцель пошел к смотрителю и предложил себя в палачи. В то время при Рыковской тюрьме эта должность была свободной.
Смотритель был человек жестокий, и Хрусцель сразу сделался его любимцем. Драл Хрусцель невероятно.
– Кожу спускал – это верно. Не драл, а резал лозой. Шибко я в те поры всех их ненавидел.
Но затем у Хрусцеля «сердце отошло»: трое арестантов, которые сломали ящик, были приговорены за что-то к плетям, и наказывать их надо было Хрусцелю.
– Есть Бог на свете! – говорит Хрусцель и до сих пор еще ликует, когда рассказывает об этом наказании.
Радостью горит все его лицо при воспоминании.
– Через плечо их драл.
Удар плетью через плечо – самый жестокий.
– Боялся одного, чтоб сознания не лишились, – доктора отнимут. Нет, выдержали. Всем сполна дал.
Врагов Хрусцеля истерзанными, искалеченными, еле живыми унесли в лазарет.
– С тех пор перелом вышел. Порю – как велят. А лютости той нет. Мне все одно. Только бы начальническую волю исполнить.
Хрусцель живет в маленьком домишке. Ему выдали сожительницу. Молоденькая татарка. У них уже двое детей.
Доходы с каторги дали ему возможность обзавестись необходимым.
– У меня и корова есть. Две овцы! Свиней развожу на продажу! – любуется сам своим хозяйством, показывая его постороннему, Хрусцель.
Он занимается земледелием. У него огород.
– Сам все сажал.
И татарка, и он очень любят чистоту. В доме у них все блестит как стеклышко. А в переднем углу, на чистенькой полочке, лежат бережно казенные вещи: плеть, деревянная мыльница, бритва, – головы арестантам бреет тоже палач.
– Дэты, дэты нэ растаскайте прутья! Батка сердит будэт! – кричала татарка двум маленьким славным ребятишкам, игравшим в сенях прутьями, которые нарезал Хрусцель сегодня для предстоящего телесного наказания.
– Жалюны, жалюны – ужасти! – обратилась ко мне татарка, смеясь, и в ее смехе и в том, как она коверкала речь, было что-то детское и очень милое.
Таким странным казалось это блестевшее как стеклышко, полное детского лепета логово палача.
– Ну, вот я и устроился! – говорил мне Хрусцель, показывая свое «домообзаводство».
– А каторга не трогает у тебя ничего? Не разоряет?
– Не смеют. Знают – убью. Подсолнух тронут – убью.
И по лицу, с которым Хрусцель сказал это, можно быть уверенным, что он убьет.
А тех, относительно кого вполне уверены, что «он убьет», каторга не трогает.