Смертная казнь
За четыре года управления генерала Мерказина на Сахалине не было ни одной смертной казни.
– Я знаю, это вызывает недовольство у многих! – говорил мне генерал.
Но прежде, чем говорить об этом «недовольстве», скажем несколько слов о том, как происходила обыкновенно смертная казнь на Сахалине.
Последняя, с Мерказина, казнь на Сахалине происходила около девяти лет тому назад.
Казнили троих каторжников-рецидивистов – старика, бывалого каторжанина, и двоих молодых людей – за убийство с целью грабежа, совершенное уже на острове.
Мне рассказывал об этой казни сахалинский благочинный, отец Александр, напутствовавший осужденных.
Они содержались отдельно. Отец Александр, по распоряжению начальства, явился к ним за три дня до смертной казни.
По появлению священника осужденные поняли, что смертный час приближается.
– Побледнели, испугались, оторопели, слова выговорить не могут, – рассказывал отец Александр, – только старик по первоначалу куражился, смеялся, издевался над смертью, над товарищами… Начнем священное петь – смеется: «Повеселей бы что спели!» – «Ну, – говорю, – братцы, там что будет, то будет, а пока не мешает и о душе подумать». Ну-с, хорошо. Принялись за молитву. Молились пристально, с усердием, всей душой.
– Все три дня?
– Все три дня-с. Беседовали о загробной жизни, читали жития святых, пели псалмы, молились вместе. Гулять на дворик вместе ходили. Не выпускали они меня от себя. Молят прямо: «Батюшка, побудьте с нами, страшно нам». Сбегаешь, бывало, домой часа на полтора, перекусишь, – и опять к ним. Спали они мало, так, с час забудется который и опять проснется. И я с ними не спал. Да и до сна ли было!
– Беседовали о чем-нибудь с ними, кроме священных предметов?
– Как же! Надежду в них все-таки поддерживал: «Бывали, мол, случаи, что и на эшафоте прощенье объявляли». Разве можно человека надежды лишать? Без надежды человек в отчаянье впадает. Допытывали они меня все – «когда да когда?» Ну, а как принесли им накануне белье чистое, тут они все поняли, что, значит, наутро. Эту ночь всю уж не спали. Один только, кажется, на полчаса забылся. Причастил я их этой ночью. А наутро, еле забрезжилось, – выводить. Надел черную ризу – повели.
Тут произошла задержка: опоздал на четверть часа кто-то из лиц, обязанных присутствовать при казни.
– Верите ли, – говорил мне отец Александр, – мне эти четверть часа дольше всех трех дней показались. Мне! А каково им?
Когда прочли конфирмацию, ударили барабаны.
Но это была лишняя предосторожность. Никакой обычной в таких случаях ругани по адресу начальства не было.
– Умерли удивительно спокойно. Приложились ко кресту и отдались в руки палача. Только один, самый молодой, Сиютин, сказал: «Теперь самое жить бы, а нужно помирать». Сами и на эшафот взошли, и на западню стали.
Только старик, сначала куражившийся над смертью, с каждым часом все больше и больше падал духом.
Его пришлось чуть не отнести на эшафот. От ужаса у него отнялись руки и ноги.
Пред казнью он просил водки.
– Ну, что ж, дали?
– Нет. Разве можно? После полночи только приобщались, а в пять часов водку пить не подобает.
Казнь продолжалась долго. Один из конвоиров во время нее упал в обморок. Многие из арестантов, приведенных присутствовать при казни, не выдерживали и уходили.
Эта последняя казнь на Сахалине происходила во дворе Александровской тюрьмы.
Обыкновенным же местом смертной казни была, теперь упраздненная и срытая до основания, страшная и мрачная Воеводская тюрьма, между постами Александровским и Дуэ.
Виселица ставилась посередине двора.
Присутствовать при казни выгоняли из тюрьмы сто арестантов, а если казнили арестанта Александровской тюрьмы, то пригоняли еще человек двадцать пять оттуда.
Воеводская тюрьма была расположена в ложбине, и с гор, амфитеатром возвышающихся над нею, было как на ладони видно все, что делается во дворе тюрьмы.
На этих-то горах спозаранку располагались поселенцы из Александровска и «смотрели, как вешают».
И этот амфитеатр, переполненный зрителями, и эти подмостки виселицы, – все это делало Воеводскую тюрьму похожей на какой-то чудовищный театр, где давались страшные трагедии.
От многих из зрителей я слышал подробности трагедий, разыгравшихся на подмостках Воеводской тюрьмы, но, разумеется, самые ценные, самые интересные, самые точные подробности мне мог сообщить только человек, ближе всех стоявший к казненным, присутствовавший при их действительно последних минутах, – старый сахалинский палач Комлев.
Он повесил на Сахалине 13 человек; из них 10 – в Воеводской тюрьме.
Его первой жертвой был ссыльнокаторжный Кучерявский, присужденный к смертной казни за нанесение ран смотрителю Александровской тюрьмы Шишкову.
Кучерявский боялся казни, но не боялся смерти.
В ночь перед казнью он как-то ухитрился достать нож и перерезать себе артерию.
Бросились за доктором; пока сделали перевязку, пока привели в чувство бывшего в беспамятстве Кучерявского, наступил час выводить.
Кучерявский умирал смело и дерзко.
Он сам скинул бинт, которым было забинтовано его горло.
И все время кричал арестантам, чтобы они последовали его примеру.
Напрасно бил барабан. Слова Кучерявского слышались и из-за барабанного боя.
Кучерявский продолжал кричать и тогда уже, когда его в саване взвели на эшафот и поставили на западню.
Комлев стоял около и, по обычаю, держал его за плечи.
Кучерявский продолжал из-под савана кричать:
– Не робейте, братцы! Последними его словами было:
– Веревка тонка, а смерть легка…
Тут Комлев махнул платком, помощники выбили из-под западни подпорки, – и казнь была совершена.
Процедура казни длилась обыкновенно долго: часа полтора.
Осужденного выводили в кандалах.
В кандалах он выслушивал приговор. Затем его расковывали, надевали саван, сверх савана петлю, смазанную салом…
В общем, казнь, назначавшаяся обыкновенно в пять, редко кончалась раньше половины седьмого.
Эти страшные полтора часа редко кто мог выдержать.
«Иной спадает так, что обомлеет совсем», по выражению Комлева.
У большинства хватало сил лишь попросить палача:
– Поскорей только! Прихлестните потуже! Без мучений, пожалуйста.
У многих не хватало сил и на это.
Ссыльнокаторжный Кинжалов, казненный за убийство на Сахалине лавочника Никитина, все время молился, пока читали приговор, а затем, когда его начали расковывать, лишился чувств.
Его пришлось внести на эшафот.
Державший его Комлев говорит:
– По-моему, ему и петлю-то надели уже мертвому.
Перед казнью, по воспоминаниям Комлева, почти всякий холодеет и дрожит, весь колотится, делается уже не бледным, а белым совсем.
– Держишь его за плечи, когда стоит на западне, через рубашку руке слышно, что тело у него все холодное, дрожит весь.
Среди всех 13 казненных Комлевым совершенно особняком стоит некто Клименко.
Преступление, совершенное Клименком состояло в следующем.
Он бежал, был пойман надзирателем Беловым, доставлен обратно и дорогой избит.
Тогда Клименко дал товарищам «честное арестантское слово», что он разделается с Беловым, бежал вторично и сам явился на тот кордон, где был Белов.
– Твое счастье – бери. Невмоготу больше идти.
Белов снова повел Клименко в тюрьму, и по дороге арестант убил своего конвоира.
После этого Клименко сам явился в тюрьму и заявил о совершенном им убийстве, рассказав все подробно: как и за что.
Его приговорили к смертной казни.
Ничего подобного смерти Клименко не видал даже видавший на своем веку виды Комлев.
Когда его взвели на эшафот, Клименко обратился к начальству и… благодарил за то, что его приговорили к смерти.
– Потому что сам, ваше высокоблагородие, знаю, что стою этого. Заслужил, – вот и казнят.
Единственной его просьбой было отписать жене, что он принял такую казнь.
– И отписать, что, мол, за дело.
– Даже барабан не бил при казни! – по словам Комлева.
Вот вам, как умирали каторжники и что такое смертная казнь.
Вряд ли вид ее особенно содействовал исправлению ссыльнокаторжных, которых выгоняли из тюрьмы «для присутствования», и поселенцев, которые занимали самый естественный в мире амфитеатр перед этой противоестественной сценой.
Теперь перейдем к недовольству отсутствием смертной казни.
Генерал был совершенно прав, когда говорил, что отсутствие смертной казни вызывает большое неудовольствие во многих.
– Помилуйте, батенька, – приходилось слышать буквально на каждом шагу, – ведь этак жить страшно! Того и гляди, зарежут! Безнаказанность полная! Ведь это курам насмех: только прибавляют срока! У человека и так сорок лет, а ему набавляют еще пятнадцать. Не все ли ему равно: сорок или пятьдесят пять?! Нет! Эти гуманности надо побоку. Смертная казнь – вот что необходимо!
И когда даже я, привыкший на Сахалине целые дни проводить в обществе Комлевых, Полуляховых, Золотых Ручек, выходил из терпения от этих рассуждений и говорил им:
– Тогда, господа, уж будет лучше говорить о колесовании, о четвертовании. Это хоть будет иметь смысл. Это хоть еще не применялось, – может быть, поможет. А смертная казнь применялась и ничему не помогала.
На самом деле!
Когда происходили все эти убийства смотрителей?
Когда был убит Дербин? Селиванов? Другие? Когда было покушение на Ливина, на Шишкова?
В то время, когда за это смертная казнь полагалась обязательно.
Был ли убит хоть один чиновник за эти четыре года, пока не было смертной казни? Нет. Ни одного.
– А покушение на убийство доктора Чардынцева? А покушение на убийство секретаря полиции Тымовского округа?
Действительно, в производстве имелись оба эти дела. На доктора Чардынцева бросился арестант Криков. С Криковым меня познакомил… доктор Чардынцев.
– Ну, а теперь пойдемте посмотреть на человека, который чуть меня не зарезал! – сказал мне доктор, когда мы обошли весь лазарет.
– Как? Разве он здесь? У вас?
– Да. В отдельной комнате.
– И вы не боитесь к нему ходить?
– Нет, ничего. Он теперь успокоился. Мы с ним большие друзья.
В маленькой отдельной комнатке лежал больной Криков, бледный, исхудалый, измученный.
Приняв меня за доктора, он начал слабым, прерывающимся от одышки голосом жаловаться на сильное сердцебиение и расхваливать своего доктора:
– Если бы вот не они – прямо бы на тот свет отправился.
– Сильнейший порок сердца, – шептал мне доктор.
Тогда мы перевели разговор на недавнее покушение. Криков сильно заволновался, схватился за голову:
– Лучше не поминайте, не поминайте про это!.. Сам не знаю, что со мной было… У меня бывает это: голова кружится, сам тогда себя не помню… Ужас берет, когда подумаю, что я чуть-чуть не сделал!.. И против кого же?.. Против доктора!.. доктора!..
И он смотрел на доктора Чардынцева глазами, полными слез, с такой мольбой, с таким благоговением, что, право, не верилось: неужели от рук этого человека действительно чуть-чуть не погиб этот-то самый доктор?
Криков не старый еще человек, но уже богадельщик; вследствие сильнейшего порока сердца не способен ни на какую работу. Он человек, несомненно, психически ненормальный. Ему вечно кажется, что его преследуют, обижают, что к нему относятся враждебно. Он вечно всем недоволен. Необычайно, болезненно раздражителен. По временам впадает прямо в умоисступление и тогда действительно не помнит, что делает.
С доктором Чардынцевым он все время был в самых лучших отношениях.
Но в один из таких припадков обратился с требованием какого-то лекарства. Доктор отказал.
– Ага! Вы меня уморить хотите! Вы меня нарочно в лазарете держите, не лечите! Так нет же, не дамся я вам! – завопил Криков и, прежде чем кто-нибудь успел опомниться, выхватил из-за голенища нож и кинулся на доктора.
К счастью, господин Чардынцев успел схватить его за руку, обезоружить; сейчас же отвел его в отдельную комнату и принялся успокаивать.
Когда Криков опомнился и пришел в себя, его горю, его отчаянью, стыду не было границ.
Как видите, под умышленное покушение этот случай подвести никак нельзя. Я уверен – и говорю, строго проверив это, – что во всей каторге не найдется ни одного человека, который умышленно захотел бы причинить вред господину Чардынцеву, этому славному, доброму, симпатичному, гуманному врачу.
Он чуть не пал жертвой ненормального субъекта. Какой врач, имеющий дело с душевнобольными, застрахован от этого?
При чем тут распущенность каторги?
Случай с секретарем полиции Тымовского округа – случай странный, загадочный, и если говорить о распущенности, то не одной только каторги.
Господин секретарь – человек молодой, но быстро усвоивший себе сахалинские обычаи.
В его канцелярии был писцом бродяга, некто Туманов, молодой человек, тихий, скромный, трудолюбивый, хорошо воспитанный. Он попал в какое-то «дело», не захотел срамить своей семьи, предпочел скрыться и пойти на каторгу под именем бродяги.
На Сахалине мало стесняются насчет ругани.
И однажды господин секретарь, будучи почему-то не в духе, ни за что ни про что изругал Туманова и при всей канцелярии назвал его «подлецом» и «мерзавцем».
На Туманова это страшно подействовало. Быть может, в особенности потому, что это случилось тогда, когда он только что выбрался из тюрьмы и только-только начал снова чувствовать себя человеком.
Он нашел человека, судьба которого близко подходила к его. Познакомился с одной бывшей баронессой, сосланной за поджог, и, кажется, между ними установились отношения более нежные, чем отношения простых знакомых.
По ее словам, на Туманове, когда он пришел домой после сцены с секретарем, «лица не было».
Он казался помешанным, ходил по комнате, хватался за голову, разговаривал сам с собою.
– Нет, нет!.. Это не так… Я все что угодно, но подлецом и мерзавцем я никогда не был. Я потому и в каторгу пошел, что я не подлец и не мерзавец… Нет, нет, этого так оставить нельзя…
Девиз Сахалина: «Всякий за себя». Видя, что дело может кончиться плохо, баронесса потребовала, чтобы Туманов оставил ее дом:
– Делайте там что вам угодно, но я не желаю быть впутанной в эту историю. Довольно с меня! Я отбыла каторгу, поселенчество, теперь я, слава Богу, крестьянка из ссыльных, имею булочную, двух коров. Мне рисковать всем этим не приходится. У меня есть ребенок. Оставьте мой дом немедленно и забудьте, что были со мной знакомы.
– Мне было тяжело говорить ему это, – рассказывала мне она. – Ведь он на меня чуть Богу не молился. Но вы поймите и мое положение.
И вот, выкинутый на улицу, потерявший голову, в такую трудную минуту оттолкнутый даже той, на которую он «чуть Богу не молился», Туманов идет и совершает свое безумное дело.
У господина секретаря шла, по обычаю, картежная игра. Штосс – обычное времяпрепровождение на Сахалине не одних каторжан. Как вдруг докладывают, что господина секретаря желает видеть Туманов «по чрезвычайно важному и неотложному делу». Господин секретарь вышел в кухню.
– Что тебе?
Туманов стоял перед ним бледный как смерть, с дрожащими губами.
– Я пришел поблагодарить вас за то, что вы сегодня…
Вполне уверенный, что Туманов пришел просить прощения – на Сахалине это принято, чтобы те, кого обругали, просили прощения, – уверенный, что Туманов пришел просить прощения, господин секретарь сказал:
– Хорошо, хорошо! Придешь завтра!
Тогда Туманов сделал шаг вперед и со словами:
– Это вам от подлеца и мерзавца!.. – выхватил револьвер. Щелкнул курок, выстрела не последовало.
На крик перепуганного секретаря сбежались гости. Но Туманова уже не было. Лишь только произошла осечка, он бросился из кухни.
Господин секретарь и его гости пережили несколько нехороших минут. В доме масса окон. Ставни закрыты не были. Вот-вот в одно из окон грянет выстрел.
Но тут история начинает становиться удивительно странной.
Страх был напрасен: выстрел не грянул. Убегая из кухни, Туманов выронил или выбросил револьвер. Оказалось, что тот ствол, из которого стрелял Туманов в господина секретаря, не был вовсе заряжен!
Что это было? Случайный недосмотр или только желание попугать? Если недосмотр – кто мешал Туманову выстрелить еще раз, в то время как господин секретарь стоял перед ним, схватившись за притолоку, по его собственным словам, «оцепенев от ужаса», не будучи в состоянии даже крикнуть, не проявляя никакой попытки сопротивляться или обезоружить врага?
Когда Туманова поймали, в его кармане нашли записку, в которой он пишет, что решил «покончить с собой».
На все вопросы Туманов отвечал только одно:
– Я не стрелял. Это подлец и мерзавец стрелял в господина секретаря, а не Туманов.
И просил только перевести его из Рыковского в Александровск. По переводе туда он начал вести себя еще страннее. Начал писать докладные записки, в которых просит для поправления здоровья отправить его… то в Спа, то в Биарриц.
Симулянт это или действительно душевнобольной, – когда я уезжал с Сахалина, еще не было выяснено: Туманов только что был отдан для испытания в психиатрическое отделение.
Но несомненно, что в этом деле много странного, много загадочного.
Случай этот произвел сильное волнение среди господ служащих. Брат потерпевшего, доктор, говорил мне:
– Какая тут к дьяволу гуманность! Если его не повесят, я готов задушить его собственными руками.
Но братья – плохие судьи в делах, где замешаны их братья.
Остальные господа служащие разделились на два лагеря. Одни – и я не скажу, чтобы это была лучшая часть сахалинских служащих, – кричат:
– Повесить!
– Повесить для примера! Каторга распущена! Нужно защищать безопасность…
– Но, ради Бога, – говорил я им, – безопасность чего вы, добрые люди, хотите защищать таким страшным путем? Безопасность ругани, издевательства над каторжанами и поселенцами? Да разве так надо обращаться с возрождающимся человеком? Ведь закон, правительство хотят сделать Сахалин местом исправления преступника.
Но в ответ раздавалось:
– Вздор! Все это одна гуманность! Самое ненавистное на Сахалине слово!
– Повесить – и все. Другая часть служащих – и никто не скажет, чтобы это была худшая часть, – полагает, что:
– Нужно нам самим многое изменить в наших отношениях к каторге.
Не следует забывать, что даже в этой несчастной, забитой, придавленной среде всегда найдутся люди, которые остатки своей чести поставят выше жалких остатков своей горькой, презренной жизни.
Как бы то ни было, но факт, что описанные мною два случая покушений были единственными за те четыре года, когда смертная казнь на Сахалине не применялась, и нравы, сравнительно с прежними, были все-таки мягче. Все убийства служащих, все беспрестанные покушения, вроде покушения зарезать господина Ливина или повесить господина Фельдмана, происходили в то время, когда нравы были куда круче и когда за убийство служащего смертная казнь полагалась обязательно.
Следовательно, не одним только страхом смертной казни можно установить добрые отношения каторжан к господам служащим. Веревка, как показал опыт, одна веревка слишком слаба, чтобы удержать безопасность господ служащих на должной высоте.
Что касается до убийства своего же брата-поселенца с целью грабежа, то таких случаев на Сахалине действительно очень много.
– Ну, а в Петербурге, в Москве, во всем мире их мало? – основательно замечал мне по этому поводу противник смертной казни, военный губернатор острова господин Мерказин. – А ведь это остров, сплошь населенный убийцами.
То, что говорится на Сахалине, действительно заставляет волосы подниматься дыбом, непонятно по своему ужасу для нас. Но не следует забывать, что Сахалин – это место, где все перевернуто вверх ногами. В этой среде несчастных, ищущих забвения, бутылка спирта стоит подчас десять рублей. В этой среде нищих человека режут за шестьдесят копеек. Поселенцы селения Вальзы отправились на охоту за беглыми Полуляховым, Казеевым и товарищами и стреляли по ним, боясь, что беглые с голоду зарежут у них корову.
Следует с особой осторожностью относиться ко всем этим «убийствам с целью грабежа». Часто там, где предполагают грабеж, таится месть, многолетняя, глубокая, затаенная так, как умеет затаивать обиды только каторга.
У поселенца Потемкина, в селении Михайловском Александровского округа, беглый Широколобов зарезал жену. И случай этот вызвал сочувствие к Широколобову всей каторги.
– И поделом. Не он – другой бы это сделал.
– За что же?
– Да вы не знаете, барин, что он за человек, этот Потемкин. Майданщик бывший, «отец», на нашей крови, как клоп, раздулся. Нашими слезами напился. Сколько народу из-за него навек погибло, скольких до «свадьбы» (смены имен) довел, сколько в бега от него пустилось и из малосрочных в вечные каторжники перешло, сколько народу из-за него перерезано!
Мне пришлось остановиться у одного богатого поселенца, дом которого положительно представлял собою вооруженную крепость. По стенам, над постелями – везде револьверы.
– А на ночь мы вам, барин, на столике около револьвер положим, а свой-то вы под подушку суньте. Который будет ловчее достать.
Я удивился.
– Что так?
– Грабить меня собираются. Широколобов тут в округе балует. По ночам мне военный караул отряжают. В сараюшке тут непременно прячется. Пусть придут, пусть пограбят.
Но насмерть перепуганная, слезливая хозяйка не удержалась и поведала мне истинную причину ожидавшегося нападения:
– Убивца одного беглого хозяин-то мой в Александровске признал. За то и порешили всех перерезать. Не любят они хозяина-то: лют он с ними, что греха таить! Деньгу любит и берет.
Ну, да ведь для того и на Сакалине живем, чтобы чем ни на есть себя вознаградить. Каторгу, поселение отбыли – должны за это что нажить. Ведь у нас дети.
И так во многих случаях, где сначала подозревают только один грабеж. Много бывает случаев и убийств с целью только грабежа. Безработица, голод, полное неумение заняться тем делом, которым заставляют заниматься, очень часто непривычка к труду, нежелание трудиться, порча человека тюрьмой, страсть к картам, – вот что толкает сахалинца идти убивать и грабить. Среди всех этих причин страсть к картам и невозможность что-либо заработать – главнейшие. Нигде, конечно, нет столько «голодных убийств», как на Сахалине. Мне рассказывали двое каторжан, как они, окончив каторгу «по рассейскому преступлению» и выйдя на поселение, уже на Сахалине убили поселенца. Выпросили у кого-то на время «поработать» топор и пошли.
– Бить должен был Степка, потому он в те поры был посильнее.
Степка размахнулся топором.
– Ударил поселенца по голове, да с размаха-то и сам на него повалился.
– Почему же?
– Ослаб больно. Три дня перед тем ничего не ел. Он, поселенец-то, ежели бы захотел, сам бы нас всех как котят передушил. Убили – и сейчас это на куфню за хлебом. Ен тута лежит, а мы жрем. Смехота!..
Так их и накрыли.
Но веревка как устрашающее средство обанкротилась и в деле предупреждения этих убийств.
Когда происходили все эти ужасающие убийства, вроде до сих пор памятного даже на Сахалине убийства лавочника Никитина? В то время, когда казнь в Воеводской тюрьме была в самом разгаре, и палач Комлев, по его выражению, «работал».
Эти случаи были, есть и будут, пока на Сахалине не изменится многое, толкающее людей на преступление.
Имеет ли смертная казнь вообще такое устрашающее влияние, какое приписывают ей господа сахалинские сторонники повешения «для примера»?
Надо вам сказать, что благодаря невежеству и полному незнакомству с законом очень многие преступники, совершая преступление, были уверены, что им за него «полагается веревка».
Полуляхов, убивая семью Арцимовичей в Луганске, был вполне уверен, что его, если поймают, непременно повесят.
– Ведь не кто-нибудь – член суда. Был уверен, что за это веревки не избежать.
Единственным последствием этой боязни было то, что он убил и мальчика, сына Арцимовича.
– Жаль было его убивать. Рука не поднималась… Даже и удара-то я ему не мог нанести как следует… Но как подумал, что ни о чем другом, о моей жизни идет тут речь, – и убил.
Викторов, своим убийством молодой девушки в Москве наделавший очень много шума, был тоже уверен, что его за это непременно повесят.
Он и на суде ждал смертного приговора. Его ужас был так велик, что он не сознавал, что говорил на суде. Он до сих пор уверен, что прокурор, указывая на окровавленные вещи жертвы, требовал, чтоб его, Викторова, тоже разрубили на части. Когда объявили, что он приговорен к каторге, Викторов «так обрадовался, что даже не знал: верить или нет».
Только этот страх смертной казни заставил Викторова разрубить труп убитой им девушки на части, запаковать в чемодан и отправить по железной дороге. В то время все удивлялись этому хладнокровному зверству преступника. А в сущности это «хладнокровное зверство» было не чем иным, как страхом перед веревкой.
Знаменитый когда-то на юге преступник Позульский зарезал в Херсоне помощника смотрителя тюрьмы при совершенно исключительных обстоятельствах. Помощник смотрителя приказал его отколотить прикладами. Позульский дал обещание отомстить. Затем он бежал, два года скрывался, был пойман и через два года, попав снова в херсонскую тюрьму, «исполнил свое слово». Знал ли он, что его за это ждет веревка? Был в этом уверен.
Но его положение было таково, что иначе он поступить не мог. Ценой больших трудов он завоевал себе в мире преступника титул «настоящего ивана». В этом мире его боялись, его приказания исполнялись беспрекословно. Он, как это подтверждали мне смотрители тюрем, одним приказанием усмирял арестантские бунты; он давал, как, например, сосланному в Одессе банкиру Иовановичу, рекомендательные письма, с которыми рекомендованные им лица пользовались льготами во всех тюрьмах. Я сам на Сахалине видел то прямое невероятное почтение, которым в арестантском мире окружен Позульский: с ним никто не смеет говорить в шапке. Его уважали, потому что боялись. Слушались, потому что перед его угрозой дрожали. В случае с херсонским помощником смотрителя он ставил на карту все. Он дал слово – и должен был исполнить угрозу. Его боялись, потому что он сам не боялся ничего. Люди такого сорта должны держать слово. Иначе тюрьма увидит, что поклонялась простой деревяшке, когда с идола слезет позолота. Как бы издевалась, как бы глумилась тюрьма над струсившим Позульским, как поступают люди вообще с тем, кто падает с высокого пьедестала?
И Позульский предпочел смерть такой жизни – и зарезал.
На Сахалине некто Капитон Зверев зарезал доктора Заржевского. Это был доктор старого закала, каких очень любили господа смотрители. Для него не было больных и слабосильных. Когда являлись на освидетельствование, он обыкновенно писал: «Дать 50 розог». Зверев надорвался на работе, не был в состоянии выполнять уроков и, получив массу «лоз», явился к доктору отпроситься от работ. Доктор Заржевский прописал ему свой обычный «рецепт». Тогда Зверев выхватил заранее приготовленный нож и зарезал доктора. Это было еще в те времена, когда вешали.
– А не боялся, что повесят? – спрашивал я Зверева.
– Даже удивились все, как я от веревки ушел. Уверен был, что повесят.
– Зачем же делал это?
– Да устал больно на «кобылу» ложиться. Так решил: лучше уж смерть, чем этакая жизнь.
– Ну, и покончил бы с собой.
– А он, мучитель, других мучить будет? Нет, уж так решил: ежели мне конец, то пусть уж другим хоть лучше будет. Помирать – так не одному.
Антонов-Балдоха, долго наводивший на Москву трепет как один из коноводов гремевшей когда-то шайки замоскворецких башибузуков, все время ждал, что «поймают – беспременно повесят». Так ему и другие товарищи говорили. Это заставляло его только, по его выражению, «работать чисто».
– Возьмешь что – бьешь. Потому уличить может, зачем в живых оставлять, – веревка.
Страх смертной казни заставляет преступника быть более жестоким, – это часто. Останавливает ли от преступления? Факты говорят, что нет.
Не следует забывать об одном важном, так сказать, элементе преступной натуры – о крайнем легкомыслии преступника. Всякое наказание страшит преступника, но он всегда надеется, что удастся избежать и не быть открытым. Разберите большинство преступлений, и вас в конце концов поразит их удивительное легкомыслие.
– Почему же ты убил?
– Слыхал, что деньги есть.
– Ну, а сам ты знал, есть ли деньги, сколько их?
– А почем я мог знать? Не знал. Люди говорили, будто есть. Ан, не оказалось.
– Да ведь, оставив в стороне все прочее, ведь, идя на такое дело, ты рисковал собой?
– Известно.
– Как же ты, рискуя всей своей жизнью, не знал даже, из-за чего ты рискуешь?
Что это, как не крайнее легкомыслие! Или:
– Убил, потому – мужик богатый. Думал, возьму тыщи две. Хату нову построю, своя-то больно развалилась.
– Так. Ты был, говоришь, мужик бедный?
– Беднющий.
– И вдруг бы хату новую построил. Все бы удивились: на какие деньги? А тут рядом богатый сосед убит и ограблен. У всякого бы явилось на тебя подозрение.
– Оно, конечно, так. Известно, ежели б раньше все обмозговать, – может, лучше б и не убивать. Да так уж в голову засело: убью да убью, – хату нову поставлю, своя-то уж больно развалилась.
Или: убил, ограбил и ушел в притон, начал пьянствовать, хвастаться деньгами, – там его и накрыли. А человек бывалый: был стрелком, форточником, поездошником, парадником, громилой. Прошел все стадии своего ремесла, ничем другим, кроме краж, в жизни не занимался. Должен знать все «насквозь».
– Ну зачем же пьянствовать сейчас же пошел, – да еще куда? Знаешь ведь, что, случись грабеж, полиция первым делом в притон бросается: там вашего брата ищет.
– Известно. Это у нее дело первое.
– Ну, зачем же шел?
– Думал, что на поезд пойдут искать. Будут думать, что из города уехал.
Это изумительное легкомыслие заставляет их и с Сахалина бежать. Люди знают, что идут на верную смерть, что впереди Татарский пролив, лесная пустыня, а идут, потому что «надеются».
Этого легкомыслия не пересилит даже страх веревки.
С другой стороны, есть люди, которых, как Позульского, толкают на преступление обстоятельства: ему лучше умереть.
С третьей стороны, можно человека, как Зверева, довести до такого состояния, когда смерть покажется благом.
Наконец, не следует забывать, что не всегда преступления на Сахалине совершаются по личной инициативе. Очень часто они совершаются по приговору каторги человеком, на которого пал жребий. Для такого человека нет выбора: исполнит или не исполнит он приговор каторги, – его одинаково ждет смерть.
Я не собираюсь писать трактата о смертной казни вообще. Моя задача гораздо более узкая: сказать то, что я знаю о смертной казни на Сахалине.
Но несомненно, что один из главных доводов, который приводят противники смертной казни – непоправимость наказания в случае ошибки правосудия, – нигде не выступает так ярко, как именно на Сахалине. Нигде он не витает таким страшным призраком.
Правосудие ошибается повсюду. Но вряд ли где так трудно избежать ошибки, как на Сахалине. Производить следствие там, где вы должны допрашивать без присяги, где ничто уже не грозит за лжесвидетельство, производить следствие в среде исключительно преступной, нищей, голодной, в среде, где люди продаются и покупаются за десятки копеек, где ложь перед начальством – обычай, а укрывательство преступников – закон, – производить следствие, творить суд в такой среде, при таких обстоятельствах особенно трудно.
Тут труднее, чем где бы то ни было, узнать истину. И правосудию, окруженному непроходимой ложью, нигде так не легко впасть в ошибку.
При таких условиях непоправимость наказания вселяет особенный ужас. Смертная казнь, это страшное, непоправимое, могущее часто быть ошибочным, 23-летним опытом доказавшее свою несостоятельность в деле устрашения наказания, 4 года было спрятано в архив на Сахалине, и никому никакого худа от этого не вышло.