17
Мужчины вернулись в комнату, и Михаил Тариелович познакомил Лопатина со своею женой, которую тот никогда раньше не видел.
Мария Ираклиевна была высокая немолодая женщина, наверное, ровесница своего мужа. На ее лице было выражение какой-то отчужденности. Здороваясь, она продолжала думать о чем-то своем. У ворота ее глухого темного платья была приколота большая серебряная брошь с бирюзой, не драгоценная, но драгоценной старинной работы. Наверно, наследие какой-нибудь прабабушки, жившей во времена Грибоедова, одна из тех вещей, что носят всю жизнь и про которые думают, что только она и может быть вот так приколота к платью у такой женщины, как эта.
– Садитесь сюда. – Тамара показала Лопатину его место. – А ты, Виссарион, принеси вино.
Виссарион вышел, поманив за собой Михаила Тариеловича, должно быть, вино предстояло налить из бочонка.
– Давно, с начала войны, не пил вина, – сказал Лопатин, с удивлением подумав, что это и в самом деле так.
– Чачи нет, не осталось, – сказала Тамара. – Но по-моему, вы раньше любили вино?
Это была правда – Лопатин когда-то любил вино. Но теперь ему казалось, что это было бог весть когда. Он окинул глазами стол. На столе стояла покрытая крышкой фарфоровая миска, наверно, с харчо, о котором говорил Виссарион. На одной тарелке лежали кукурузные лепешки – мчади, наверно привезенные с собой из деревни, на другой – полкруга деревенского сыра. Был еще соусник с чем-то темным, наверно, с ткемали, и салатница, полная красного, горячего, только что снятого с огня лобио.
По мирному времени это был бедный стол, а по-военному – богатый. Такой, за который теперь не часто садились люди. У приборов стояли граненые стаканы, ничего, кроме них. Виссарион и до войны любил пить из этих стаканов, по-крестьянски. Шутил, что рюмки падают у него из рук, когда пьет, должен покрепче обнимать вино, всей рукой, сразу, а не двумя пальцами!
Мария Ираклиевна села, а Тамара, махнув рукой Лопатину, чтобы не поднимался, сама не садилась, ожидая мужчин. Стояла и недовольно оглядывала стол. Хотя понимала, что теперь он богатый, все равно, по старой памяти, продолжала считать его бедным.
Поймав ее взгляд, Лопатин хотел сказать, что все очень хорошо и что он будет с наслаждением есть приготовленное ее руками лобио, но вдруг вспомнил, что как раз вот такое красное лобио в былое время почти никогда не ставили на стол при гостях. Это семейная еда, а для гостей ее варят, когда похороны или поминки…
Вспомнил и ничего не сказал.
– Вы уже два раза ранены, – сказала Тамара, задумчиво глядя на Лопатина. – Бедная девочка, она уже два раза могла вас лишиться.
Сказала о дочери, а не о жене, и Лопатин подумал, что хотя она ничего не знает о его семейной жизни, но какое-то женское чутье подсказало ей вспомнить его дочь, а не его жену.
Виссарион и Михаил Тариелович вернулись из кухни. Виссарион нес в руках две темные бутылки со старыми, полусорванными этикетками восьмого номера – кахетинского. Эти наклейки ничего не значили, потому что вино, конечно, было деревенское.
И то, что у Виссариона в руках были две бутылки, тоже ничего не значило. Он любил много пить, но не любил, когда на столе стояло много посуды. Потом принесет еще.
– Ты пил у меня это вино, – последним садясь за стол, сказал Виссарион. – Это то самое вино, которое ты пил. Год на год не приходится, но этот год как раз неплохой для вина, если бы…
Он не договорил, что если бы, – и стал разливать вино по стаканам. Он вел стол, как всегда: вел так, как привык, – не спеша и не медля, с отличавшей его искренностью. Правда, сказанная стоя, со стаканом в руке, по закону стола приобретала как бы особую, условно приподнятую форму. Но внутри нее продолжало сохраняться то чувство меры, без которой похвальное слово, поочередно обращенное ко всем сидящим за столом, превращается в бессмыслицу и вздор.
Две принесенные с кухни бутылки сменились еще двумя, а потом еще двумя, и Лопатину показалось, что Виссарион уже сказал все, что должен был сказать по праву хозяина стола. И он хотел перебить его и взять слово, чтобы выпить за их уехавшего на фронт сына, но Виссарион, догадавшись, не дал.
– Я благодарю тебя за то, что ты хотел сказать, но пока не кончилось вино… – Он долил вина женщинам и опорожнил последнюю бутылку, налив доверху стаканы мужчинам. – Пока не кончилось вино, мы выпьем за победу. Ничто, кроме нее, не вернет нам с войны наших детей. В том числе и нашего дорогого Гоги. В том числе, – повторил он и выпил до дна.
Лопатин подумал, что это последнее вино, но Виссарион, не присаживаясь, ушел, взяв с собой бутылки, и вернулся с одной, полной.
– А это самое последнее вино, – разливая его по стаканам, сказал он, – выпьем в память тех, кого нет. – Сказал это по-русски и, опустив голову, повторил по-грузински и выпил стакан, оставив на дне несколько капель. Вылил из стакана эти несколько капель вина на кусок лепешки и съел его, стоя за столом, все так же опустив голову и ни на кого не глядя.
Несколько мгновений все молча стояли над столом. Лопатин знал этот грузинский обычай – вот так пить за ушедших, смочив хлеб несколькими каплями вина. Но раньше ему это чем-то напоминало причастие, в котором тоже хлеб и вино. А сейчас со всею силой накопившейся за войну боли за всех на глазах и не на глазах у него умиравших людей почувствовал, что в этом есть что-то еще более горькое, великое и простое, напоминавшее обо всем том, что уже полтора года всякий день и час происходило на войне.
И рядом со всем этим, происходившим на войне, евангельская история становилась просто историей еще одного самопожертвования, совершенного когда-то одним человеком ради других людей. Уже полтора года войны разные люди по-разному повторяли это самопожертвование, спасая ценой своей жизни жизнь других людей, ложась вместо них в землю без всяких надежд на вознесение, ложась безвозвратно, часто безвестно, а порой и бесследно.
Виссарион, когда пил за живых, сказал о победе. И так оно и было. Лопатин не представлял себе, когда будет эта победа и какой она будет, но мысль о жизни – и о чужой и о своей собственной – все равно связывалась с мыслью о победе. И в конце-то концов и то, что было под Москвой, когда немцы уже почти дошли до нее, и то, что произошло в Сталинграде, для многих людей, в том числе и для него, было самым настоящим воскресением из мертвых!
Учась в пятом классе реального училища и бегая по урокам, он уже не верил в бога. Но какие-то евангельские понятия, застрявшие с тех пор в голове, так и оставались для него незаменимыми в духовном смысле. Не в смысле духа божьего, а в смысле его собственного человеческого духа.
Так было и сейчас. Он думал о живых и мертвых, стоя над этим столом, а на ум приходило: и «смертию смерть поправ», и «неси свой крест», и «воскресе» из мертвых, и даже те тридцать сребреников, которые получает современный Иуда, чтобы послать на войну сына одной матери вместо сына другой. Потому что без этого «вместо» нигде ничего не бывает, все равно вместо одного идет в тот же час кто-то другой…
Едва опустились за стол, как Михаил Тариелович, опередив Лопатина, снова поднялся и, налив стаканы до половины оставшимся в бутылке вином, сказал:
– За твое здоровье, Виссарион. Пью неполным стаканом, прости меня.
– А что тебе остается делать, когда не хватило вина? – сказал Виссарион. – За хозяина, у которого не хватило вина, можно не пить.
– В дни мира, но не в дни войны, – сказал Михаил Тариелович. – Будь счастлив, Виссарион, – и выпил свой стакан так медленно, как будто он был полным.
Виссарион поблагодарил и, не садясь, вышел из комнаты. Тамара улыбнулась Лопатину:
– Это он пошел искать для вас. Он думает, что у нас еще есть немножко чачи. Но ее нет. Когда мы узнали о несчастье бедного Варлама, я взяла ее с собой в поезд. Виссарион выпил и немного поспал. Он говорит про Варлама, что Варлам был как сумасшедший. Но когда он узнал о несчастье Варлама, он сам был сумасшедший, не помнит, что говорил и что делал. Василий Николаевич, что это за ужас был, этот Крым и эта переправа оттуда, на которой тонули дети! Шестнадцать погибших в одной деревне. И все там. И половина из них мальчики!
– У тебя все мальчики, – хмуро сказал Михаил Тариелович. – Мальчик в восемнадцать лет не мальчик, а мужчина.
– Все равно, – сказала она. – Как это могло быть сразу, в одни и те же дни!
– Так вышло, что призыв из этой деревни почти весь попал туда с нашей грузинской дивизией… – Михаил Тариелович, как показалось Лопатину, испытывал неудобство оттого, что здесь говорилось только об этом.
– Я был там, Тамара, – сказал Лопатин. – В то самое время.
– Я читал все, что вы писали в «Красной звезде», – сказал Михаил Тариелович, – но об этом ничего вашего, по-моему, не читал.
– А чье вы читали об этом? – спросил Лопатин. – Вы об этом вообще ничего не читали. Слухом земля полнится – вот и все, что вы об этом знаете. И все, что знал бы я, если бы не видел своими глазами.
– Расскажите, – впервые за все время сказала жена Михаила Тариеловича.
– Простите, нет желания, – сказал Лопатин.
– И вы все, что там было, видели? – спросила Тамара, облокотясь на стол и пристально глядя в глаза Лопатину.
– Всего, что там было, наверно, никто не видел, – сказал Лопатин. – А того, что я видел, с меня достаточно.
Но она продолжала все так же, подперев лицо рукой, испытующе смотреть на него.
– И может быть, вы видели там этих мальчиков? Видели погибшего сына Варлама. Он был такой красивый, храбрый мальчик. Его младшего брата призвали, а Реваз ушел сам, добровольцем.
– Все может быть, – сказал Лопатин, подумав про себя, что и правда все может быть.
Да, он мог видеть мальчиков, о которых думает эта женщина.
И среди них мальчика, который был ее племянником и, оказывается, ушел добровольно, не дожидаясь, когда его призовут. Он мог видеть их, потому что был как раз в этой дивизии, когда все началось, был и видел, как гибли кругом под обстрелом и бомбежкой и эти мальчики, и обросшие многодневной щетиной, одетые в шинели грузинские крестьяне, немолодые, но казавшиеся еще старше от этой многодневной щетины. И видел потом общий поток отступления. Поток оглушенных неожиданностью происшедшего людей, спешивших вырваться из окружения, скорей пересечь открытую, беззащитную, похожую на страшный полигон для бомбежки, обычно безлюдную, а тут усеянную живыми и мертвыми степь Керченского полуострова. Да, он видел там отступавших по ней людей – русских, и украинцев, и азербайджанцев, и армян, и грузин, – все они шли по ней, все приникали к ней под бомбами. Да, он мог видеть там и ее мальчиков из села Касни, откуда она вернулась с поминок. Но ему не хотелось говорить об этом. Он был благодарен переменившемуся времени. То, что происходило теперь в Сталинграде, и на Дону, и в Сальских степях, и здесь, на Кавказе, помогало не то что забыть – забыть этого нельзя, – но хотя бы отложить куда-то на будущее мысли, почему тогда под Керчью все так получилось. Время оттесняло их потому, что, как бы там ни было, все равно на войне сегодняшний день важнее вчерашнего.
Он вспомнил бомбежку там, в степи, в первый день трагедии, когда еще не поняли, чем это кончится, как он ехал с коноводом из штаба армии в дивизию, и как их застала в открытой степи эта бомбежка, не на передовой, а еще в тылах, и как под этой бомбежкой рота застигнутого на марше пополнения, плохо обученные люди, вместо того чтобы пошире разбежаться по открытой степи и лечь порознь, ложились кучками, словно они могли еще чем-то помочь друг другу, если будут вместе. И хотя это было вопреки инстинкту самосохранения – это был тоже инстинкт, еще более сильный: не оказаться одному перед лицом смерти, быть рядом с кем-то. Они с коноводом спешились. Сначала хотели лечь на землю, держа лошадей на длинном поводу, но, напуганные воющим пикированием «юнкерсов», лошади плясали и рвали поводья. И лечь было нельзя, потому что лошади бы убежали, а надо было ехать дальше. А стоять было страшно даже между двумя лошадьми. Коновод сделал такое движение, словно хотел взять у него повод и дать ему возможность лечь. Но как ни тянуло Лопатина броситься на землю, он не принял этого молчаливого самопожертвования и продолжал стоять вместе с коноводом, стараясь прикрыться лошадьми и борясь с ними, чтобы не вырвали поводьев.
И оттого, что лошади бесновались и было трудно их удержать, хотя бомбежка еще продолжалась, необходимость делать что-то еще, а не только бояться за свою жизнь, уменьшала страх…
Виссарион вернулся с недовольным видом.
– Я искал для тебя чачу. Где-то она была, в какой-то бутылке. Правда, немного. Ты не знаешь? – спросил он Тамару.
– Нет, не знаю.
– У вас все такое же вкусное ткемали, – сказал Лопатин, обмакнув кусочек лепешки в подливку.
– Это не мое, – сказала Тамара. – Я не варила в этом году.
– Хотите, я прочту вам стихи? – спросил Лопатин.
Он снова вспомнил, как их мальчик Гоги читал тогда стихи Бараташвили. Лопатин тоже помнил их наизусть и тоже любил их, и ему захотелось прочесть их сейчас матери этого мальчика за этим столом, как живое напоминание о нем, о том, что он был здесь и снова будет. Он так и сказал:
– Я прочту то, что читал когда-то ваш Гоги. Тогда он читал, теперь я, а следующий раз будет снова он. А я приеду послушать.
Он слыхал от грузин, что стихи, которые он собирался прочесть, переведены далеко от подлинника, но все равно хотел прочесть именно их:
Цвет небесный, синий цвет
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.
Он прекрасней без прикрас.
Этот цвет любимых глаз.
Этот взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты,
Это краска высоты,
В этот голубой раствор
Погружен земной простор,
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.
Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим.
Сейчас, за этим столом, стихи звучали совсем не так, как они звучали когда-то. Тогда это были стихи рано умершего Бараташвили, написанные о собственной судьбе и предугаданной смерти. А теперь это были стихи не о том, что было сто лет назад, а о том, что сейчас, о собственной судьбе и собственной смерти.
Конечно, они напоминали об этом и тогда, но не с той остротой, совсем не с той остротой, что сейчас…
Он закончил и по глазам Тамары понял, что она чувствует то же, что и он, и думает не о Бараташвили, а о сыне.
– Еще, – сказал Виссарион. – Я люблю, когда ты читаешь стихи.
И хотя Лопатин не думал раньше читать этих строф из слышанной недавно в Москве поэмы одного из их общих с Виссарионом друзей, но стихи Бараташвили, все это синее и голубое в них вдруг напомнили ему строчки: «Синий, синий…»
И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:
Почему в глазах твоих навеки
Только синий, синий, синий цвет?
Или сквозь обугленные веки
Не пробьется никакой рассвет?
И тогда, из дали неоглядной,
Из далекой дали фронтовой
Отвечает сын мой ненаглядный
С мертвою горящей головой:
«Не зови меня, отец, не трогай,
Не зови меня, о, не зови!
Мы идем нехоженой дорогой,
Мы летим в пожарах и крови.
Я не знаю, будет ли свиданье.
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы – песчинки в мирозданье,
Больше мы не встретимся с тобой…»
– У него сын погиб, – сказала Тамара.
Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.
– Да, – сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.
– Бедный Павел, – сказал Виссарион. – Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?
– Восемнадцать, – сказал Лопатин, понимая, что, чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.
– А где это было? – спросил Виссарион.
– Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.
– А кем он был? – снова спросил Виссарион.
– Младшим лейтенантом.
Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове «дети».
Дети – об ушедших на фронт. Да, дети. Да, не отмененное, а только оттесненное войной, грустное в своей силе, горькое в своих предчувствиях, но все-таки нормальное, именно нормальное человеческое чувство ценности человеческой жизни. И даже не ценности, а бесценности и невосстановимости никак и ничем.
– Скажи, сколько обычно человек в пехотном взводе? – вдруг спросил Виссарион.
– Человек сорок – пятьдесят, – сказал Михаил Тариелович.
Он был участником первой мировой войны и, наверно, вспомнил о ней.
– Сейчас нет, – сказал Лопатин. – Сейчас двадцать пять – тридцать. А в ходе боев, конечно, меньше.
На сколько меньше, остановился, не сказал. Да и как это сказать, когда понимаешь, почему спрошено.
– Ну, пусть двадцать пять, – сказал Виссарион. – Все равно не могу понять, как он может командовать двадцатью пятью людьми, когда ему нет девятнадцати лет.
Сказал о сыне с такой тоской в голосе, что Лопатин понял: когда полгода назад сын пошел не прямо на фронт, а на пехотные курсы младших лейтенантов, может быть, Виссарион и помогал, и где-то в глубине души хотел хоть немножко отодвинуть сына от смерти этими курсами, а сейчас вдруг представил себе, как ему там на фронте, как он командует двадцатью пятью солдатами, которые почти все старше его. Хотел отодвинуть от смерти, а может быть, наоборот, придвинул к ней. «Об этом скажет свое последнее слово только война», – подумал Лопатин и увидел глаза Тамары, тревожно смотревшие на Виссариона.
Нет, в этом доме все совсем не так, как кажется с первого взгляда! Еще неизвестно, кто из них двоих больше умирает от страха и тревоги за сына, он или она, и кто из двоих сильней, и кто из них первым найдет в себе силы жить дальше и поведет за руку другого, если, не дай бог, и в этом доме случится беда.
Виссарион прослезился, вытер глаза рукой и сказал:
– Иногда завидую Мише. Оказалось, что он больше мужчина, чем я.
– Большим мужчиной, чем ты, невозможно быть, Виссарион, – Михаил Тариелович улыбнулся, не принимая того горького тона, которым сказал это Виссарион. – Просто мой Вахтанг – давно мужчина, и давно в армии, и давно на войне. А твой Гоги еще год назад был мальчиком. И ты, мужчина, еще не можешь привыкнуть к тому, что он тоже мужчина. И мы с Маро пять лет назад не могли привыкнуть, что наш Вахтанг сам поднимается в воздух. Как так, без нас, сам поднимается в воздух?
«Так вот откуда «от винта»! – подумал Лопатин. – Значит, его сын летчик. О том, что сын Миши на фронте, Виссарион, когда пил за здоровье их семьи, сказал, а кто он, не сказал».
– Где он у вас летает? – спросил Лопатин.
– В Ленинграде. Он в морской авиации, – сказал Михаил Тариелович. – Он, как и я, немножко ленинградец: я был перед началом той войны, а он стал в начале этой. А вы не были в Ленинграде? По-моему, я ничего вашего не читал.
– Не был, – сказал Лопатин. – Два раза собирались послать туда, но в последний момент отправляли на другие фронты.
– Как у Блока, – сказал Михаил Тариелович. – «Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай». Почему смеетесь? Не любите Блока?
– Нет, собственным мыслям.
Лопатин усмехнулся потому, что, услышав эти строчки Блока, вспомнил редактора, в кабинете у которого его обычно «подстерегал случай», и подумал, что редактор, наверно, не читал Блока. «Двенадцать», конечно, читал, а что-нибудь другое – навряд ли.
– Нет, я люблю Блока, – сказал он вслух. – И как раз «Возмездие» больше всего.
– Помните? «Стоит над миром столб огня…» – прочел Михаил Тариелович и остановился, ожидая, что Лопатин подхватит.
Но Лопатин не подхватил, и он дочитал до конца строфы сам:
И в каждом сердце, в мысли каждой
Свой произвол и свой закон.
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой.
Кто нанесет ему удар?
Не ведаем. Над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом
И пахнет гарью. Там пожар.
Дочитал и остановился. Лопатин смотрел на женщин. Они молча сидели рядом, чем-то похожие, а чем-то непохожие друг на друга. Может быть, тем, что одна из них была матерью воина, а другая – матерью ушедшего на войну мальчика. Две грустные грузинские женщины, и у каждой из двух – своя грусть. У одной – старая, устоявшаяся и при всей своей глубине и силе все равно уже привычная. А у другой – новая, только что возникшая, режущая, как битое стекло.
Да, именно так, как у Блока:
И в каждом сердце, в мысли каждой
Свой произвол и свой закон…
Хотя у него сказано совсем не о том, но, наверно, в этом и есть главный смысл поэзии. Сказано об одном, а думаешь о другом.
Сказано о других, а думаешь о себе.
– Мне надо идти. – Лопатин поднялся.
Виссарион стал удерживать его, предлагал остаться заночевать, и он подумал, что Тамара, наверно, как это бывало раньше, присоединится к мужу. Но она не присоединилась, сказала:
– Отпусти его, Виссарион. Если он останется у нас ночевать, ты не дашь ему покоя. А ему нужно поспать перед дорогой.
Сказала не как о госте, которого по правилам гостеприимства надо удержать в доме, а по-матерински просто, словно он был но сорокашестилетним человеком, а товарищем ее сына, уезжавшим туда же, куда уехал он. И, прощаясь в темной передней, при свете огарка, обняла и перекрестила уже одетого в полушубок Лопатина.
Михаил Тариелович с женой жили через три дома, и, простившись с ними, Виссарион пошел дальше провожать Лопатина.
– А у тебя есть ночной пропуск? – спросил Лопатин.
– Есть, – сказал Виссарион. – Я же теперь служащий, могут вызвать в любую минуту. – И, пройдя несколько шагов, спросил: – Как думаешь, попадешь к нам в Тбилиси, когда будешь возвращаться с фронта?
– Навряд ли. Если дела пойдут хорошо, скорей всего полечу в Москву прямо оттуда, где окажусь. И так вышло целое кругосветное путешествие. Даже опоздал к началу наступления. Ответь мне, Тамара верит в бога?
Виссарион ответил не сразу. Несколько шагов шел молча, потом сказал:
– Не говорил с ней об этом. Но думаю, сейчас верит. Раньте не верила, а сейчас верит. Как и многие. Иногда и самому хотелось бы верить. И жаль, что не можешь, – добавил он, снова помолчав.
«Да, это верно, – подумал Лопатин. – Иногда жаль, что не можешь. Несколько раз за войну было жаль, когда думал, что уже не выберешься и не увидишь с того света, как все будет дальше».
– Выезжаешь в восемь? – спросил Виссарион, когда они уже дошли до редакции и остановились у подъезда.
– В восемь.
– Правильно, лучше не задерживаться. Как там со снегом на Крестовом перевале?
– Говорили, что лежит, но машины идут. Чистят и пробиваются.
Они молча обнялись. И Виссарион уже после этого еще на секунду задержался – кажется, хотел сказать про сына, чтоб постарался увидеть его! Наверно, так. Хотел, но не сказал, повернулся и пошел.