ХIII
Лакей Николая Аркадьевича, Виктор, был женат. Однажды, незадолго до святок, он пришел к Николаю Аркадьевичу не в урочное время и сказал ему:
— Жена моя, Наталья Ивановна, разрешившись на днях от бремени, просит вас, Николай Аркадьевич, сделать нам большую честь, и удостоить быть восприемником от купели нашего первого сына, новорожденного младенца Николая.
Виктор старался держаться своего всегдашнего спокойного, солидного тона, но при последних словах, вспомнив со всей остротой новизны, что он уже отец, покраснел от радости и гордости, и засмеялся с неожиданным, почти деревенским, простосердечием. Но, впрочем, тотчас же сдержался и опять стал вести себя чинно и степенно. Сказал со всегдашним своим достоинством:
— И я со своей стороны осмеливаюсь присоединиться к просьбе моей жены. Сочтем за великую для себя честь и будем чрезвычайно рады.
Николай Аркадьевич поздравил счастливого отца. Согласился немедленно — не потому, что хотел согласиться, а просто потому, что вялое равнодушие давно уже угнездилось в нем.
И странное дело — это обстоятельство, такое, по-видимому, незначительное в его жизни, с какой-то неожиданной силой внесло резкую перемену в его отношение к Лилит.
Первый же раз, когда он увидел младенца Николая, которого ему надо было назвать своим крестником, он почувствовал нежное умиление к этому слабо попискивающему, красному, сморщенному комочку мяса, завернутому в мягкие, нарядные пеленки. Глаза малютки еще не умели останавливаться на здешних предметах — но земная, вновь сотворенная из темного земного томления душа, радостно мерцая в них, трепетала жаждою новой жизни.
Николаю Аркадьевичу вспомнились зеленые, жуткие пламенники неживых глаз его белолицей гостьи с чрезмерно красными губами. Сердце его вдруг сжалось ужасом и страстною тоскою по шумной, радостной, многоцветной, многообразной жизни.
XIV
Когда после веселого обряда крестин, в котором он принял недолгое участие, он вернулся к себе в мерцающую тишину высоких покоев, он опять почувствовал себя слабым и равнодушным ко всему.
Там, у Виктора, ему напомнили, что сегодня сочельник.
Где же он встретит праздник? Как его проведет? Уже давно, больше месяца, он упрямо не принимал никого и сам ни у кого не был.
Над холодным его равнодушием возникали то тихо поблескивающие глазенки его крестника, то слабый его писк. И напоминали ему Младенца в яслях, и звезду над дивным вертепом, и волхвов, принесших дары. Все, что было забыто, что было овеяно холодным дыханием рассеянной, светской жизни, припомнилось опять, и опять томило душу сладким предчувствием восторга.
Варгольский взял книгу, которую не открывал уже много лет. Прочитал трогательные, простые и мудрые рассказы о рождении и детстве Того, Кто пришел к нам, чтобы нашу бедную земную, дневную жизнь оправдать и обрадовать, Кто родился для того, чтобы развенчать и победить смерть.
Трепетна была душа, и слезы подступили к глазам.
Злые обольщения его коварной гостьи вдруг вспомнились Варгольскому. Как мог он поддаться их лживому обаянию! Когда цветут на земле милые, невинные улыбки, когда смеются и радуются милые, невинные, детские глаза!
Но ведь она, лунная, неживая, лживая Лилит, опять придет. И опять зачарует обаянием смертной тишины!
Кто же поможет? Кто спасет?
Книга бессильно выпала из рук Николая Аркадьевича. Молитва не рождалась в его обессилевшей душе.
И как бы он стал молиться? Кому и о чем?
Как молиться, если она, лунная, холодная Лилит, уже здесь, за дверью?
XV
Вот чувствует он, что она стоит там, за дверью, в странной нерешительности, и медлит, колеблясь на страшном ему и ей пороге.
Лицо ее бледно, как всегда. В глазах ее холодное пламя. Губы ее цветут страшной яркостью, как яростные губы упившегося жаркою кровью выходца из темной могилы, губы вампира.
Но вот Лилит преодолела страх, в первый раз остановивший ее у этого порога. Быстрым, как никогда раньше, движением она распахнула высокую дверь и вошла. От ее черного платья повеяло страшным ароматом туберозы, веянием благоуханного, холодного тления.
Лилит сказала:
— Возлюбленный мой, вот я опять с тобою. Встречай меня, люби меня, целуй меня — подари мне еще одну каплю твоей многоценной крови.
Николай Аркадьевич протянул к ней руки угрожающим и запрещающим движением. Он сделал над собою страшное усилие, чтобы сказать:
— Уйди, Лилит, уйди. Я не люблю тебя, Лилит. Уйди навсегда.
Лилит смеялась. Был страшен и жалок трепет ее чрезмерно алых губ, обреченных томиться вечной жаждой. И говорила она:
— Милый мой, возлюбленный мой, ты болен. Кто говорит твоими устами? Ты говоришь то, чего не думаешь, чего не хочешь сказать. Но я возьму тебя в мои объятия, я, твоя лунная Лилит. Я опять прижму тебя к моей груди, которая так успокоенно дышит. Я опять прильну к твоему плечу моими алыми, моими жаждущими устами, я, твоя лунная, твоя холодная Лилит.
Медленно приближалась к нему Лилит. Было неотразимо очарование ее смеющихся алых губ. И был слышен золотой звон ее слов:
Целованием последним прильну я к тебе сегодня. Я навеки уведу тебя от лживых очарований жизни. В моих объятиях ты найдешь ныне блаженный покой вечного самозабвения.
И приближалась медленно, неотразимо. Как судьба. Как смерть.
XVI
Уже когда ее протянутые руки почти касались его плеч, вот, между ними дивный затеплился тихо свет. Отрок в белом хитоне стал между ними. От его головы струился дивный свет, как бы излучаемый его кудрявыми волосами. Очи его были благостны и строги, и лик его прекрасен.
Отрок поднял руку, повелительно отстранил Лилит и сказал ей:
— Бедная, заклятая душа, вечно жаждущая, холодная, лунная Лилит, уйди. Еще не настали времена, не исполнились сроки, — уйди, Лилит, уйди. Еще нет мира между тобою и детьми Евы, — уйди, Лилит, уйди. Исчезни, Лилит, уйди отсюда навсегда.
Легкий стон был слышен и свирельно-тихий плач. Бледная в сумраке полуосвещенного покоя, медленно тая, тихо исчезла Лилит.
Краткие прошли минуты, — и уже не было здесь дивного Отрока, и все было, как всегда, обыкновенно, просто, на месте. Как будто бы только легкою грезою в полусне было злое явление Лилит и как будто и не приходил дивный Отрок.
Только ликующая радость звенела и пела в душе измученного, усталого человека. Она говорила ему, что никогда не вернется к нему бледноликая, холодная, лунная Лилит, злая чаровница с чрезмерною алостью безумно жаждущих губ. Никогда!
1909
Турандина
I
Начинающий юрист, помощник присяжного поверенного Петр Антонович Буланин, юноша лет тридцати, уже два года тому назад окончивший курс университета, жил летом на даче в семье своего двоюродного брата, учителя гимназии, филолога.
Прошлый год был для Петра Антоновича сравнительно счастлив, — ему удалось получить защиту по двум уголовным делам по назначению от суда и одно гражданское дело у мирового судьи по влечению сердца. Все три дела он блистательно выиграл: присяжные заседатели оправдали бедную швею, облившую серною кислотою лицо девушки, на которой хотел жениться ее любовник, и оправдали молодого человека, зарезавшего своего отца из жалости, потому что старик слишком усердно постился и от этого страдал; а мировой судья присудил взыскать полтораста рублей по векселю, так как дело было бесспорное, хотя ответчик и говорил, что деньги он отработал. За все эти дела гонорара получил Петр Антонович всего только пятнадцать рублей — эти деньги дал ему держатель бесспорного векселя.
На такие деньги, понятно, жить нельзя, и Петру Антоновичу приходилось пока обходиться своими средствами, то есть получками от отца, занимавшего где-то в провинции довольно видное место. В суде же Петр Антонович пока довольствовался одною только славою.
Но слава еще не была очень громкая, и получки от отца были умеренные. Поэтому Петр Антонович бывал часто в элегическом настроении, смотрел на жизнь довольно пессимистически и пленял барышень красноречием, бледностью лица и томностью взглядов, а также сарказмами, расточаемыми по всякому удобному и неудобному поводу.
Однажды вечером, после быстро промчавшейся грозы, освежившей душный воздух, Петр Антонович вышел гулять один. По узким полевым дорожкам он забрался далеко от дома.
Перед ним раскрывалась очаровательная картина, осененная светло-голубым куполом неба с разбросанными на нем разорванными облаками и озаренная неяркими, радостными лучами клонящегося к закату солнца. Тропинка, по которой он шел, вилась над высоким берегом неширокой, тихо льющейся по крутым изгибам русла реки; неглубокая вода в реке была прозрачна и казалась отрадносвежею и прохладною. Казалось, что стоит только войти в нее, и станешь вдруг обрадован простодушным счастьем, и сделаешься таким же легким, как те купающиеся в ней мальчишки, тела которых казались розовыми и необычайно гибкими.
Невдалеке от этой тропинки темнел радостный, успокоенный лес, а за рекою громадным полукругом тянулись равнины с раскиданными на них рощами и селами, и по ним змеились пыльно-серые ленточки дорог. Далеко по краям равнин загорались под огнем солнечных лучей золотые звездочки, кресты далеких церквей и колоколен.
Все кругом было радостно, наивно и свежо. А Петру Антоновичу было грустно. Ему казалось, что от этой прелести, которая окружает его, грусть становится еще острее, — как будто кто-то коварный и недобрый искушал его сердце, раскрывая перед ним в таком очаровательном виде всю прелесть земную.
Петр Антонович думал, что эта зримая прелесть, все это очарование взоров, вся эта нежнейшая сладость, легко льющаяся в его молодую, широко дышащую грудь, все это — лишь златотканый покров, наброшенный враждебною людям искусительницею, чтобы скрыть от простодушных взоров под личиною прелести нечисть, несовершенство и зло природы. Эта жизнь, нарядившаяся так красиво, обвеявшая себя такими ароматами, на самом деле была, думал Петр Антонович, только скучною прозою, тяжко скованною цепью причин и следствий, тягостным рабством, от которого не спастись человеку.
От этих дум становилось Петру Антоновичу порою так тоскливо, словно в груди его просыпалась душа древнего зверя, жалобно скулящего по ночам у околиц. И думал Петр Антонович: «Хоть бы сказка вошла когда-нибудь в жизнь, хоть бы на короткое время расстроила она размеренный ход предопределенных событий! Сказка, сотворенная своенравным хотением человека, плененного жизнью и не мирящегося со своим пленом, — милая сказка, где ты?»
Петр Антонович вспомнил прочитанную им вчера в журнале министерства народного просвещения статью, из которой ему особенно почему-то запомнилось в коротких словах пересказанное предание о лесной волшебнице Турандине. Она влюбилась в пастуха, оставила для него свою очарованную родину и прожила с ним несколько счастливых лет, пока не призвали ее таинственные лесные голоса. Ушла, — но счастливые годы остались в благодарной памяти человека.
Хоть бы несколько лет сказки, хоть бы несколько дней!
Сладостно размечтавшись, Петр Антонович воскликнул:
— Турандина, где ты?
II
Солнце склонилось низко. Тишина упала на окрестные поля. Ближний лес был тих. Ни одного звука не доносилось ниоткуда, и воздух был недвижен, и трава, усеянная матовыми каплями, не двигалась.
Был тот миг, когда исполняются желания человека, миг, для каждого человека, быть может, единственный в жизни. Во всем, что было вокруг, чувствовалось напряженное ожидание.
Петр Антонович остановился, вгляделся в светлую мглу перед собою и повторил:
— Турандина, где ты?
И, очарованный странным впечатлением тишины, как бы потерявший всю свою, отдельную от общей жизни, волю, как бы сливаясь с великой общей волей, он сказал с великой силой и с великой властью, как только однажды в жизни дано говорить человеку:
— Турандина, приди!
Тихий и радостный голос ответил ему:
— Я здесь!
Петр Антонович вздрогнул, оглянулся. Все вокруг опять было обыкновенно, и душа Петра Антоновича опять стала обычной, отдельной от мирового процесса душою маленького человека, такого же человека, как и мы все, живущие в днях и в часах. А перед ним стояла та, кого он звал.
Это была прекрасная девушка с узким золотым венчиком на лбу, одетая в легкую, недлинную белую одежду. Ее косы, распустившиеся по плечам и упавшие ниже пояса, были так светлы, словно они были пропитаны пламенным солнцем. Ее глаза, устремленные прямо на молодого юриста, были так сини, словно в них открывалось небо, более чистое и более светлое, чем наши земные небеса. Ее лицо было так правильно, и так были стройны ее руки и ноги, и такое совершенное под складками ее одежды угадывалось тело, как будто вся она была воплощенным каноном девственной красоты. Она была бы подобна небесному ангелу, если бы ее тяжелые, черные брови не срастались над переносьем, обнаруживая в ней колдунью, и если бы цвет ее кожи не был смуглым, как бы облелеянный солнцем знойного лета.
Петр Антонович в удивлении молчал и глядел на странную девушку. Она сказала ему:
— Ты звал меня, и я к тебе пришла. Ты позвал меня вовремя, как раз тогда, когда мне понадобился приют среди людей. Ты возьмешь меня и введешь в свой дом. А у меня нет ничего, кроме этого венца на голове, этой одежды на плечах и этой сумки в руках.
Она говорила тихо, так тихо, что звуки ее голоса не заглушили бы и легчайшего здешнего шума. Но и так явственно говорила она, и так вкрадчиво лились звуки ее голоса, что и самый невнимательный человек не проронил бы ни одного звука из ее нежно-звенящей речи.
Когда она говорила о том, что она принесла с собою, об этих трех ее вещах, Петр Антонович увидел в ее руке мешок из красной кожи, верхний край которого стянут золотым шнурком, — очень простой и очень красивый мешок, немножко похожий на те мешочки, в которых дамы носят в театры бинокли.
Петр Антонович спросил:
— Кто же ты?
Она ответила ему:
— Я — Турандина, дочь короля Турандоне. Мой отец очень любит меня. Но я сделала то, чего не следовало мне делать, — из простого любопытства я открыла будущее человеку. За это отец разгневался на меня и изгнал меня из своей страны. Будет день, мой отец простит меня, и я к нему вернусь. Но теперь я должна жить среди людей, и мне даны вот только эти три вещи: золотой венец — знак моего происхождения, белая сорочка — мой бедный покров и этот мешок, где лежит все, что мне понадобится. Хорошо, что я встретила тебя. Ты — тот человек, который защищает впавших в несчастие и заботится о том, чтобы среди людей торжествовала правда. Возьми меня к себе, и ты об этом не пожалеешь.
Петр Антонович не знал, что ему думать и что говорить. Одно было несомненно, что эту девушку, одетую так легко, говорящую такие странные слова, необходимо было приютить, потому что оставить ее одну далеко от человеческих домов было невозможно.
Петр Антонович догадывался, что это, может быть, какая-то беглянка, скрывающая свое настоящее имя и плетущая о себе небылицы. Может быть, она убежала из сумасшедшего дома, а может быть, просто от родителей.
Впрочем, ничто в ее лице и в ее наружности, кроме костюма и слов, не намекало на безумие. Она была тиха и спокойна. Если она назвала себя Турандиной, то это могло быть потому, что она слышала, как это имя он произносил; историю же о Турандине она могла прочитать в какой-нибудь книге.
III
Сообразив все это, Петр Антонович сказал прекрасной незнакомке:
— Хорошо, милая барышня, я приведу вас к себе домой. Но я должен вас предупредить, что я живу в семье моего двоюродного брата и потому советовал бы вам назвать свое настоящее имя. Я боюсь, что мои родные никак не поверят в то, что вы — дочь короля Турандоне. Такого короля в настоящее время, насколько мне известно, нет.
Турандина улыбнулась. Сказала:
— Я говорю правду. Мне все равно, поверят или не поверят мне твои родные. Мне достаточно, чтобы ты мне поверил. И если ты мне поверишь, ты меня защитишь от всякого злого человека и от всякого несчастия — ты ведь и есть человек, который избрал своим призванием стоять за правду и защищать слабых.
Петр Антонович пожал плечами.
— Если вы настаиваете на своем, — сказал он, — то я умываю руки и слагаю с себя ответственность за возможные последствия. Конечно, я возьму вас к себе, пока вы не найдете более верного приюта, и окажу вам всякую помощь и поддержку. Но, как юрист, я очень настойчиво советовал бы вам не скрывать своего имени и звания.
Турандина с улыбкой слушала его. Когда он кончил, она сказала:
— Ты ни о чем не заботься, все будет хорошо. Ты увидишь, я принесу тебе счастье, если ты будешь со мною ласков. И не говори мне так много о моем настоящем имени и звании, — я тебе сказала правду. Больше сказать тебе не могу, — не велено мне говорить все. Веди же меня к себе. Солнце заходит, я пришла издалека и хочу отдохнуть.
Петр Антонович поспешно сказал:
— Ах, извините, пожалуйста. Пойдемте. Очень жаль, что здесь такое уединенное место — нельзя найти извозчика.
Петр Антонович быстро пошел по направлению к дому. Турандина шла рядом с ним. Походка ее была легкая, и незаметно было, что она устала. Казалось, что ее ноги едва касаются до жесткой глины, острых камешков и влажных трав и что омытая дождем дорожка не пачкает стопы легких ног.
Когда уже над высоким берегом реки показались первые дачные домики, Петр Антонович беспокойно посмотрел на Турандину и заговорил с некоторой неловкостью в тоне голоса:
— Извините, пожалуйста, милая барышня…
Турандина посмотрела на него, слегка нахмурила брови и, перебивая его, сказала с укором:
— Разве ты забыл, как меня зовут и кто я! Я — Турандина. Я — не милая барышня, а дочь короля Турандоне.
Петр Антонович почему-то смутился и забормотал:
— Извините, пожалуйста, mademoiselle Турандина, — очень красивое имя, хотя совершенно неупотребительное у нас. Но я хотел сказать вам следующее.
Опять Турандина перебила его и сказала:
— Говори не нам, а мне. Мои оставили меня, и я здесь одна. Не говори со мною, как с одною из знакомых тебе барышень. Говори мне ты, как должен говорить верный рыцарь своей прекрасной даме.
Петр Антонович почувствовал в словах Турандины такую настойчивую силу, что не мог не повиноваться ей. И когда он, обратясь к своей спутнице, в первый раз назвал ее Турандиной и первый раз сказал ей ты, он вдруг почувствовал себя легко и просто с нею. Он говорил:
— Турандина, неужели у тебя нет с собою какой-нибудь одежды? Если ты придешь в дом моего брата в этой легкой сорочке, то мои родные будут шокированы этим.
Турандина улыбнулась и сказала:
— Не знаю. Разве этой одежды мало? Мне сказали, что в этом мешке лежит все, что мне может понадобиться среди людей. Вот возьми, посмотри сам — может быть, ты и найдешь там то, что хочешь.
С этими словами она протянула Петру Антоновичу свой мешок. Растягивая на тугом шнурке его верхнее отверстие, Петр Антонович думал: «Хорошо, если догадались положить туда хоть какое-нибудь легкое платье».
Он опустил руку в мешок, нащупал там что-то мягкое и вытащил небольшой сверток, — такой небольшой, что он мог бы весь поместиться в сжатой руке Турандины. Когда же Петр Антонович развернул этот сверток, то оказалось, что это было именно то самое, чего он хотел, — платье точь-в-точь такого покроя, о котором он сейчас подумал, потому что видел его на днях на одной знакомой барышне.
Петр Антонович помог Турандине надеть это платье и застегнул его на ней, конечно, оно застегивалось сзади.
— Теперь хорошо? — спросила Турандина.
Петр Антонович с некоторым сожалением посмотрел на мешок. Конечно, в таком небольшом мешке не могло быть башмаков. Но все-таки Петр Антонович опять опустил туда руку, думая: «Хоть бы сандалии нашлись».
Он нащупал какие-то ремешки и вытащил пару маленьких золоченых сандалий. Тогда он вытер травою ноги Турандины, надел на них сандалии и затянул их ремешки.
— Теперь хорошо? — опять спросила Турандина.
В голосе ее была покорность, и по лицу ее видел Петр Антонович, что она готова исполнить все, что он велит; ему стало радостно. Он сказал:
— Да, шляпу можно после.
IV
Так в жизнь человека вошла сказка. Конечно, жизнь молодого юриста оказалась совершенно не приспособленной для принятия сказки. Родные молодого юриста с полным недоверием отнеслись к рассказу странной гостьи, да и сам Петр Антонович долго не мог ему поверить. Долго он добивался у Турандины ее настоящего, по его мнению, имени: пускался на разные хитрости, чтобы поймать ее на словах и доказать ей, что она говорит неправду. Турандина никогда не сердилась на его упорство и на его подходы. Она улыбалась светло и простодушно и терпеливо повторяла каждый раз одно и то же:
— Я сказала тебе правду.
— Где же находится та страна, где царствует король Турандоне? — спрашивал Петр Антонович.
— Далеко отсюда, — говорила Турандина, — а если хочешь, то и близко. Из вас никто туда войти не может. Только мы, рожденные в чародейной стране короля Турандоне, можем войти в этот очарованный край.
— А ты можешь показать мне туда дорогу? — спрашивал Петр Антонович.
— Не могу, — отвечала Турандина.
— А сама можешь вернуться туда? — спрашивал Петр Антонович.
— Теперь не могу, — отвечала Турандина, — а когда позовут меня, вернусь.
Не было ни грусти в ее словах и на ее лице, ни радости, когда она говорила о своем изгнании из чародейной страны и о своем возвращении туда. Голос Турандины звучал всегда ровно и спокойно. Она глядела на все любопытными глазами, как будто видела все в первый раз, но любопытство ее было спокойное, как будто она легко ко всему привыкала и легко узнавала все, что являлось ей. Узнав что-нибудь однажды, уже она потом не ошибалась и не путала. Все правила обихода, которые сказали ей люди или которые сама она подметила, выполняла она легко и просто, как будто привычные ей с детства. Имена и лица людей запоминала она с первой встречи.
Турандина ни с кем не спорила и никогда не говорила неправды. Когда ей советовали сказать обычную в светском мире неправду, она покачивала головою и произносила странные слова:
— Нельзя сказать неправду. Земля все слышит.
Дома и в людях она вела себя с таким достоинством и с такою любезною приветливостью, что тот, кто способен был поверить в сказку, не мог не поверить тому, что перед ним стоит прекрасная принцесса, дочь мудрого, великого короля.
Но жизнь, которою жил молодой юрист и все его близкие и родные, трудно мирилась со сказкой. Боролась с ней, ставила ей всяческие ловушки.
V
Когда Турандина прожила несколько дней в семье филолога, пришел в кухню урядник и сказал кухарке:
— Тут у вас, сказывают, барышня гостит чужая, так прописать надо.
Кухарка сказала жене филолога, жена своему мужу, филолог Петру Антоновичу, а Петр Антонович пошел к Турандине, которая сидела на террасе и читала с большим удовольствием.
— Турандина, — сказал Петр Антонович, — пришел урядник, требует твой паспорт, говорит, что тебя прописать надо.
Турандина очень внимательно выслушала Петра Антоновича. Спросила:
— Что такое паспорт?
— Это, видишь ли, Турандина, — объяснил Петр Антонович, — вид на жительство. Такая бумага, в которой обозначено твое имя, фамилия, звание, возраст. Без такой бумаги нигде нельзя жить.
— Если это надо, — спокойно сказала Турандина, — то это, должно быть, есть в моем мешке. Вот он лежит, — возьми, посмотри, нет ли в нем этого вида на жительство.
И точно, в чудном мешке нашелся вид на жительство, маленькая в шагреневой коричневой обложке бессрочная паспортная книжка, выданная из астраханского губернского правления на имя княжны Тамары Тимофеевны Турандоне, девицы, семнадцати лет. Все было по форме, печать, подпись чиновника, собственноручная подпись княжны Тамары Турандоне, казенный номер, — все, как во всех паспортных книжках.
Петр Антонович, улыбаясь, смотрел на Турандину.
— Так вот ты кто! — сказал он. — Ты — княжна, и зовут тебя Тамарою.
Турандина отрицательно покачала головой.
— Нет, — сказала она, — меня никогда не звали Тамарою. Эта книжка говорит неправду — она для твоего урядника и для всех тех, кто правды не знает и знать не может. А я — Турандина, дочь короля Турандоне. Живя среди людей, уже успела я увидеть, что правды они не хотят. Впрочем, об этой книжке я ничего не знаю. Кто положил мне ее в мешок, тот знал, что она мне понадобится. Верить же ты должен только моим словам.
Книжку прописали, чужие стали звать Турандину княжною или Тамарою Тимофеевною, а для своих она осталась Турандиною.
VI
Для своих — потому что сказка вошла в жизнь, и все было, как полагается быть в сказке и как бывает и в жизни: Петр Антонович полюбил Турандину, Турандина полюбила молодого юриста. Он решил повенчаться с нею, и родные молодого юриста слабо спорили с ним.
Говорили филолог и его жена:
— Несмотря на свое таинственное происхождение и на упорное молчание о своих родных, твоя Турандина — очень милая девушка, красивая, умная, весьма тактичная, добрая, прекрасно воспитанная, словом, обладает всеми качествами. Но ведь ты-то подумай — у тебя нет денег, да и у нее тоже.
— На эти полтораста от отца жить в Петербурге вдвоем будет трудно.
— Особенно с княжною.
— При всех своих прекрасных качествах она, все-таки, надо думать, привыкла к хорошей жизни.
— У нее нежные, маленькие ручки. Правда, она ведет себя очень скромно, и ты говоришь, что, когда ты ее встретил, она шла босая и в одной сорочке, но ведь мы не знаем, каких костюмов захочется ей в городе.
Петр Антонович сначала призадумался было. Потом воспоминание о платье, вынутом из мешка Турандины, навело его на смелую мысль. Он засмеялся и сказал:
— В Турандиночкином мешочке нашлось для нее домашнее платьице. Кто знает, порыться хорошенько, может быть, и бальный туалет найдется.
Жена филолога, милая молодая дама с большими хозяйственными способностями, сказала:
— Лучше бы там деньги нашлись. Хоть бы рублей пятьсот было, хоть бы кое-какое приданое ей сшить.
Петр Антонович, смеясь, говорил:
— Найдется и пятьсот тысяч — приданое принцессы.
Жена филолога засмеялась и сказала:
— Размечтался! Довольно с тебя и ста тысяч.
В это время из сада на террасу, где шел этот разговор, тихо поднималась Турандина. Увидя ее, сказал Петр Антонович:
— Турандиночка, покажи-ка свой мешок, нет ли в нем ста тысяч.
Турандина протянула ему свой мешок и сказала:
— Если надо, там есть.
Петр Антонович опять опустил руку в мешок и вытащил пачку крупных кредитных бумажек. Стали считать, — но и без счета было видно, что денег много.
VII
Вошла сказка в жизнь молодого юриста. Хотя и не приспособлена была жизнь к принятию сказки, но кое-как дала сказке место. Купила сказка место в жизни — очарованием своим и сокровищами волшебного мешка.
Женился молодой юрист на Турандине. Родила ему Турандина сына. Потом родила дочь. Сын был похож на мать и вырастал мечтательным, нежным ребенком. Дочь была похожа на отца и вырастала веселою, рассудительною девочкою.
Шли годы. Каждое лето, когда был самый длинный день, странная печаль овладевала Турандиною. Перед полуднем она уходила из дому и стояла на опушке леса, прислушиваясь к лесным голосам. Потом медленно и печально возвращалась домой.
И вот однажды, стоя в полдень у опушки леса, услышала Турандина громкий зов:
— Турандина, приходи. Турандоне тебя простил.
Ушла Турандина и не вернулась. В это время ее сыну было семь лет, а ее дочери пять лет.
Ушла из жизни сказка и не вернулась. Но сын Турандины не забыл своей матери.
Иногда он уходил от людей далеко. Когда он возвращался к людям, на лице его было такое выражение, что жена филолога тихо говорила мужу:
— Он был у Турандины.
1912
Мечта на камнях
I
Год за годом проходит, проходят века, и все не открыта человеку тайна о мире и еще большая тайна о его душе. Спрашивает, испытует человек и не находит ответа. Мудрые, как и дети, не знают. И даже не всякий сумеет спросить:
— Кто же я?
В конце мая в громадном городе уже было жарко. В узком переулке жарко и душно, еще душнее во дворе. Солнце, яркое с утра, накалило железные, буро-красные крыши четырех, обставших тесный двор пятиэтажных каменных флигелей, их грязно-желтые стены и крупные булыжники сорной мостовой. Рядом с этим домом в переулке строили новый дом, такую же безобразную громаду с претензиями на новый стиль в нелепом фасаде. Оттуда тянуло на двор горьким, жестким запахом извести и сухой кирпичной пыли.
На дворе кричали, бегали и ссорились ребятишки, дети дворника, прислуг и жильцов попроще. Двенадцатилетний Гришка, сын кухарки Аннушки из семнадцатого номера, смотрел на них из кухни, из окна четвертого этажа, на животе лежа на подоконнике и вытянув прямо свои тоненькие в коротких штанишках босые ноги.
Мать сегодня Гришку на двор не пустила, — так, каприз нашел. Припомнила, что Гришка вчера чашку разбил. Хоть и был он за это своевременно поколочен, но сегодня Аннушка опять припомнила ему это.
— Только балуешься, — сказала она. — Нечего по двору бегать. Сиди дома. Уроки бы учил.
— Я без экзамена, — с гордостью напомнил Гришка.
И, как всегда при воспоминании о своем школьном торжестве, радостно засмеялся. Но мать посмотрела на него сурово и сказала:
— Без экзамена, так и сиди, пока не колочен. Чего зубы скалишь? Я бы на твоем месте никогда не улыбнулась.
Эту загадочную для Гришки фразу Аннушка любила иногда повторять. С тех пор, как ее муж, портной, умер, и ей пришлось жить в прислугах, она считала себя и Гришку несчастными и, думая о своем и о Гришкином будущем, всегда представляла себе это будущее в черном свете. Гришка перестал улыбаться, и ему стало неловко.
Впрочем, идти на двор ему не хотелось. Он и дома не скучал. У него была еще не прочтенная книжка с картинками, и он взялся за нее. Но он читал ее недолго. Взобрался на подоконник, засмотрелся на ребят. Потом, отгоняя ощущение легкой головной боли, принялся мечтать.
Мечтать — это было любимое Гришкино занятие. Мечтал он по-разному и о разном, но всегда ставил себя в центре своих мечтаний, преображая мечтою и себя и мир. Ложась спать, Гришка всегда принимался мечтать о чем-нибудь нежном, радостном, немножко стыдном, жутком, иногда страшном, — и засыпал очень приятно, хотя бы днем и были неприятности. Днем часто выпадают неприятности на долю мальчика, который вырастает в кухне, у бедной, раздражительной, капризной, недовольной своей судьбой матери. Чем неприятнее были неприятности, тем слаще утешала мечта. И так жутко и весело было представить что-нибудь страшное, кутаясь с головой в одеяло.
Утром, проснувшись, Гришка вставать не торопился. В том коридоре, где он спал, идущем от кухни до барыниной спальни, было темно и душно; сундук, на котором расстилалась Гришкина постель, не так был мягок, как пружинный матрац на господских кроватях, куда он иногда забирался поваляться в отсутствии господ, если мать не доглядит. Но все-таки здесь было уютно и спокойно, пока не вспомнит, что пора идти в школу, или, не в учебный день, пока не прикрикнут, чтобы вставал. А бывало это только тогда, когда надобно было послать его в лавочку или заставить что-нибудь сделать. В другое время матери было не до него, и она даже рада была, что сын спит, не надоедает, не суется под ноги, не торчит на глазах.
— И без тебя тошно, — нередко говаривала она сыну.
И потому нередко довольно долго лежал по утрам Гришка в постели, нежась под рваным ватным одеялом, одним и тем же летом и зимою, так что летом или когда бывало сильно натоплено в кухне, становилось ему очень жарко. И опять он мечтал о чем-нибудь приятном, радостном, веселом, но уже вовсе не страшном.
Днем всякая, самая ничтожная причина вызывала в Гришке разнообразные мечты. Понравившийся рассказ или интересную сказку из хрестоматии, занятную повесть из какой-нибудь растрепанной книги, одной из тех, что раз в неделю выдавал в школе заведовавший ученической библиотекой учитель, любопытный эпизод из прочитанного вслух для матери нового романа, всякий услышанный от кого-нибудь и поразивший его воображение случай переиначивал Гришка в своих мечтах по-своему.
В городском училище, куда он ходил, учиться ему было нетрудно, но учился он посредственно, — некогда было. Так о многом надо было перемечтать! Притом же, когда Аннушка была свободна, она садилась что-нибудь шить или вязать, а Гришку заставляла читать какой-нибудь роман. До романов она была большая охотница, хотя грамоте и не была обучена, любила слушать романы с приключениями, увлекалась похождениями Шерлока Холмса и Ключами Счастия, но с охотою слушала и старые романы Диккенса, Теккерея и Эллиота. Романы для чтения доставала Аннушка то у своей барыни, то у барышни-курсистки из четырнадцатого номера, которая зачитывалась в то время книгами Вербицкой и Нагродской. Все прочитанное Аннушка очень хорошо запоминала и любила подробно рассказывать это своим приятельницам — портнихе Даше Стальная Грудь или генеральшиной из третьего номера горничной Аманде.
И вот частенько по вечерам, чинно положив локти на белый деревянный кухонный стол, прижимаясь к столу худенькой грудью в ситцевой голубенькой рубашке, скрестив под столом недостающие до полу тоненькие, как точеные веретенца, ноги, Гришка читал быстро, громко и звонко, не все понимая, но часто взволнованный любовными сценами. Его очень занимали опасные и трудные положения, но еще более страницы любви, ревности или нежности, слова ласковые и страстные, муки и томления влюбленных, счастью которых мешают злые люди.
И в мечтаниях Гришке чаще всего представлялись прекрасные дамы, улыбчивые, нежные и порою жестокие, и стройные, белокурые, голубоглазые пажи. У прекрасных дам были алые уста, так нежно улыбающиеся, так сладко целующие, говорящие такие милые, а иногда такие беспощадные слова, и были у этих прекрасных дам белые, нежные руки с длинными, тонкими пальчиками — руки нежные, но иногда такие сильные и жестокие, сулящие всю радость и всю боль, что может один человек дать другому. И у милых пажей вились длинные по плечам светлые кудри, и голубые глаза блестели, и ноги в белых шелковых чулках и в башмаках с острыми носками были полны и стройны. Слышался в мечтаниях беззаботный смех, и розы уст безмятежно цвели, и зори щек пылали ярко, — а если проливались иногда слезы, то лишь из голубых глаз милых пажей. Дамы же, прекрасные, но безжалостные, никогда не плакали, они умели только смеяться, ласкать и мучить.
Теперь уже несколько дней Гришку занимала мечта о какой-то далекой стране, волшебной, прекрасной, счастливой, и о мудрых людях, конечно, непохожих на тех людей, которых он видел здесь, в этом скучном доме, похожем на тюрьму, в этих томительных улицах и переулках и во всей этой скучной северной столице. Да и кого здесь он видел? Прекрасных и ласковых дам, как в его мечтах, здесь не было, — были барыни и барышни, важные и грубые, и были простые женщины и девушки, крикливые, сварливые, злые. Рыцарей и пажей не было тоже. Никто не носил шарфа цветов своей дамы, и не слышно было, чтобы кто-нибудь сражался с великанами, защищая слабых. Господа здесь были неприятны и далеки, грубы или презрительно-ласковы, а простые люди тоже были грубы и тоже были далеки, простота их была так же страшна, как и хитрая, непонятная сложность господ.
Все, что видел здесь Гришка, не нравилось ему, оскорбляло его нежную душу. Даже самого имени своего он не любил. Даже когда мать, в порыве неожиданной нежности, вдруг начинала величать его Гришенькою, и тогда это ласковое имя все-таки не нравилось ему. А эта глупая кличка Гришка, как его называли всегда и мать, и барыня, и барышни, и все на дворе, казалась ему совсем чужой, никак не соединимою с тем, что он сам о себе думал; ему представлялось иногда, что она отваливается от него, как плохо наклеенный этикет от бутылки с вином.
II
Аннушке понадобилось поставить какую-то посуду на подоконник. Она захватила своей большой жесткой рукой обе тонкие в щиколотках Гришкины ноги и потянула его с подоконника. Сказала беспричинно грубо:
— Разлегся тут на все окно. И без тебя тесно, ничего поставить негде.
Гришка соскочил с окна. Испуганно глянул на суровое, сухощавое лицо матери, раскрасневшееся от жара кухонной печки, и на ее красные, до локтей открытые руки. В кухне было чадно, на плите что-то шипело и дымилось, пахло чем-то горьким и пригорелым. Дверь на лестницу была открыта. Гришка постоял у двери и, видя, что мать возится у печки и на него не смотрит, вышел на лестницу. Только там, почувствовав под ногами жесткие, сорные плиты площадки, он заметил, что голова его болит и кружится, сердце слегка замирает и во всем теле разливается лихорадочная томность.
«Какого чаду напустила!» — подумал он.
С каким-то недоумением оглядел он каменные серые ступеньки лестницы, выщербленные, сорные, бегущие вверх и вниз с неширокой площадки, на которой он остановился. Против их двери через площадку была другая дверь, закрытая глухо, и из-за нее доносились два звонкие женские голоса — кто-то с кем-то бранился. Слова сыпались, как свинцовая дробь из неосторожно развинченной висячей лампы, и казалось Гришке, что они юрко разбегаются по сухому полу чужой кухни и шуршат, ударяясь о чугун и о железо. Было много этих слов, все они сливались в один визгливый гул, и только выделялись бранные слова. Гришка невесело усмехнулся. Он знал, что в этой квартире всегда бранятся и нередко бьют детей, злых и грязных.
Такое же окно, как в кухне, и из него виден тот же тесный, скучный мир, — красные крыши, желтые стены, пыльный двор. Все странное, чужое, ненужное, совсем непохожее на милые, близкие образы мечты.
Гришка взобрался на истертую доску подоконника, прислонился спиною к одной из распахнутых рам, но на двор не глядел. Перед ним открылись светло-украшенные палаты, и вот перед ним дверь в покой русокудрой принцессы Турандины, — и распахнулась дверь, и Турандина, у высокого, узкого окна свивавшая тонкий лен, оглянулась на шум открывшейся двери, придержала стройной белой рукой гулко жужжащую прялку, и глядела на него, и улыбалась нежно. Она говорила ему:
— Подойди ко мне поближе, мой милый мальчик. Я давно тебя ждала. Не бойся, подойди.
Гриша подошел, склонил колени у нее ног, и она спросила:
— Ты знаешь, кто я?
Очарованный золотыми звонами ее голоса, отвечал ей Гришка:
— Знаю, — ты — прекрасная принцесса Турандина, дочь могущественного короля этой страны, мудрого Турандоне.
Смеялась веселая принцесса Турандина и говорила:
— Ты это знаешь, но ты знаешь не все. От моего отца, мудрого короля Турандоне, я научилась чары деять, и что захочу, то с тобою и сделаю. Мне захотелось поиграть с тобою, я сказала над тобою чародейные слова, и ты ушел из гордого чертога, от своего отца, — и видишь, ты забыл свое настоящее имя и сделался кухаркиным сыном, и зовут тебя Гришкою. И ты забыл, кто ты, и не вспомнишь, пока я этого не захочу.
— Кто же я? — спросил Гришка.
Смеялась Турандина. В ее васильково-синих глазах горели недобрые огоньки, как в глазах у молодой, еще не уставшей колдовать ведьмы. Тонкие пальчики Турандины сильно сжимали Гришкино тонкое плечо. Она говорила, дразня его, тоном маленькой уличной девчонки:
— А вот не скажу! Ни за что не скажу! Догадайся сам! Не скажу! Не скажу! Не догадаешься сам, — так и останешься Гришкою. Слышишь, кухарка Аннушка кличет тебя. Поди, поцелуй ее ручку. Иди скорее, а не то она тебя прибьет.
III
Гришка прислушался — из кухни раздавался сиплый голос матери:
— Гриша, Гришка, куда ты, пострел, запропастился?
Гришка поспешно вскочил с подоконника и бросился в кухню. Он знал, что, если мать зовет, нельзя мешкать — достанется. Теперь тем более, что мать всегда бывает сердита, когда готовит обед и особенно когда на кухне бывает чадно и угарно. Померкли светлые покои принцессы Турандины. Навстречу Гришке плыл кухонный синий дым. Гришкина голова опять сразу заболела и закружилась, и опять ему стало томно и тошно.
Мать говорила ему:
— Поворачивайся живо, беги скорее к Мильгану, купи лимонных сухарей полфунта и кекс в шесть гривен. Живо, сейчас подавать чай надо, у барыни — гости, кого-то черт принес не вовремя.
Гришка сунулся было в коридор, достать чулки и башмаки, но Аннушка сердито крикнула:
— Ну, чего еще там! Сапоги трепать! Да и некогда, беги так, — чтобы одна нога здесь, другая там.
Гришка взял деньги, серебряный рубль, зажал его в горячей руке, надел шапку и побежал вниз по лестнице. Бежал и думал: «Кто же я? И как это я забыл свое настоящее имя?»
Надобно было бежать далеко, за несколько улиц, потому что сухари и кекс велено было покупать не в той булочной, которая была напротив, в том же переулке, а непременно в другой, далекой. Барыня думала, что в этой булочной, которая близко, все скверно, и все засижено мухами, а вот в той, далекой, которую она сама выбрала, все очень хорошо, чисто и необычайно вкусно.
«Кто же я?» — настойчиво думал Гришка.
Мечты о прекрасной Турандине перебивались этим досадным вопросом. Пробегая быстрыми, легкими ногами по жестким тротуарам шумных улиц, встречаясь с чужими, обгоняя чужих, среди этого множества неприятных, грубых людей, куда-то торопящихся, толкающихся, презрительно посматривающих на голубенькую ситцевую Гришкину рубаху и на его коротенькие синие штанишки, Гришка опять чувствовал странность и нелепость того, что он, мечтающий о прекрасных дамах, знающий много милых историй, живет вот именно здесь, в этом сером жестком городе, растет вот именно так, в этой чадной кухне, и все здесь так странно и чуждо ему.
Гришка вспомнил, как несколько дней тому назад живущий в том же доме, в двадцать четвертом номере, капитанский сын Володя зазвал его посидеть, поболтать- на лестнице у их квартиры во втором этаже противоположного флигеля. Володя был одних лет с Гришею. Он был мальчик живой и ласковый, и весело разговаривали мальчики, сидя на подоконнике. Вдруг открылась дверь, и Володина мать, кислая капитанша, показалась на пороге. Щурясь, оглядела она с головы до ног вдруг струсившего Гришку. Протянула презрительно:
— Это что такое, Володя? Что тебе за компания этот босоногий мальчишка? Отправляйся в комнаты и вперед не смей с ним знаться.
Володя покраснел, заговорил было что-то, но Гришка уже побежал к себе, в кухню.
Теперь на улице он думал:
«Не может быть, что все это так. Не может быть, что я и в самом деле просто Гришка, кухаркин сын, и что со мною нельзя знаться хорошим мальчикам, капитанским и генеральским сыновьям».
И в булочной, той, далекой, покупая то, что ему велели купить и чего ему не дадут есть, и на обратном пути Гришка то принимался мечтать о прекрасной Турандине, мудрой и жестокой, то опять возвращался к странной действительности, окружавшей его, и думал: «Кто же я? И как же мое настоящее имя?»
Мечтал, что он — царский сын, что гордый чертог его предков стоит в стране прекрасной и далекой. Он заболел тяжким недугом давно и лежит в своей тихой опочивальне, под золотым своим балдахином, на мягкой пуховой постели, покрытый легким атласным покрывалом, и бредит, воображая себя кухаркиным сыном Гришкою. Открыты настежь окна его опочивальни, доносится иногда к больному сладкий дух цветущих роз, и голос влюбленного соловья, и плеск жемчужного фонтана. А у изголовья постели сидит его мать, царица, и плачет, и ласкает своего сына. Глаза у царицы ласковы и печальны, и руки ее нежны, потому что она не стряпает, не шьет и не стирает. Если и делает что милая мама-царица, так только вышивает цветным шелком по золотой канве атласную подушку, и из-под ее нежных пальцев выходят алые розы, и белые лилии, и павлины с длинными, глазастыми хвостами. И плачет мама-царица о том, что милый сын ее тяжко болен, что он, открывая порою мутные от болезни глаза, говорит непонятное что-то странными словами.
Но настанет день, и очнется сын царицы, и встанет со своего роскошного ложа, вспомнит, кто он и как его зовут в родной стране, и засмеется.
IV
Радостно стало Гришке, когда он домечтал до этого. Он побежал еще быстрее. Ничего не замечал вокруг себя. Вдруг неожиданный толчок заставил его опомниться. Он испугался прежде, чем успел понять, что с ним случилось.
Мешок с покупками из рук его выпал, тонкая бумага разорвалась, и желтые лимонные сухарики рассыпались по избитым, замусоренным серым плитам тротуара.
— Скверный мальчишка, как ты смеешь толкаться! — визгливо кричала на Гришку высокая, полная дама, на которую он набежал.
От нее пахло противными духами, к ее сердитым маленьким глазам был приставлен противный черепаховый лорнет. Все лицо ее было противное, грубое, сердитое и наводило на Гришку страх и тоску. Гришка испуганно смотрел на барыню и не знал, что делать. Ему казалось, что уже дворники и городовые, страшные фантастические существа, идут со всех сторон, и вот-вот схватят его, и потащат куда-то.
Шедший рядом с барыней молодой человек, слишком щегольски одетый, в цилиндре, в перчатках противного желтого цвета, смотрел на Гришку разъяренными, вытаращенными, красными глазами — и весь он был красный и злой.
— Хулиганишка негодный! — процедил он сквозь зубы.
Небрежным движением сбил с Гришки шапку, больно подергал его за ухо, отвернулся и сказал барыне:
— Пойдемте, мамаша. С этой дрянью не стоит связываться.
— Но какой дерзкий мальчишка! — шипела барыня, отворачиваясь. — Грязный оборвыш, туда же толкается! Это прямо возмутительно! По улицам спокойно идти нельзя! Чего полиция смотрит!
Барыня и молодой человек, сердито переговариваясь, пошли прочь. Гришка поднял свою шапку, подобрал и запихал кое-как в лохмотья бумажного мешка рассыпавшиеся лимонно-желтые сухарики и побежал домой. Ему было стыдно и плакать хотелось, но он не заплакал. Уже не мечтал о Турандине и думал:
«Она такая же злая, как и все здешние люди. Она навела на меня страшный сон и никогда мне не проснуться от этого сна и не вспомнить мне вовеки моего настоящего имени. И не узнаю никогда взаправду, кто же я».
Кто же я, посланный в мир неведомой волей для неведомой цели? Если я — раб, то откуда же у меня сила судить и осуждать, и откуда мои надменные замыслы? Если же я — более чем раб, то отчего мир вкруг меня лежит во зле, безобразный и лживый? Кто же я?
Смеется над бедным Гришкою и над его мечтами и над его тщетными вопросами жестокая, но все же прекрасная Турандина.
1912
Венчанная
В самой обыкновенной, небогато убранной комнате небольшой петербургской квартиры, у окна стояла молодая женщина Елена Николаевна и смотрела на улицу.
Ничего интересного не было там, на этой шумной и грязноватой разъезжей столичной улице, и смотрела в окно Елена Николаевна не потому, что хотела увидеть что-то интересное. Правда, из-за угла другой, перекрестной улицы покажется сейчас ее мальчик, которому пора возвращаться из гимназии, но разве Елена Николаевна подо? шла к окну затем, чтобы ждать сына! Она так гордо уверена в нем и в себе! Придет в свой час, как всегда, — как и все в жизни совершается в свое время.
Елена Николаевна стояла гордая, прямая, с таким выражением на прекрасном бледном лице, как будто голова ее увенчана короной.
Стояла, вспоминала то, что было десять лет тому назад, в год смерти мужа, с которым прожила совсем недолго.
Такая страшная была смерть! В ясный день ранней весны вышел он из дома здоровый, веселый, а к вечеру принесли его труп — погиб под вагоном трамвая. Казалось тогда Елене Николаевне, что нет больше для нее в жизни счастья. Умерла бы от горя, да только маленький сын привязывал к жизни, да еще привычные с детства мечты порою утешали. И так трудно стало жить, так мало стало денег!
Летом Елена Николаевна с сыном и с младшей сестрой жила на даче. И вот сегодня опять вспомнилось ей с удивительной отчетливостью то ясное летнее утро, когда случилось такое радостное, странное и такое, по-видимому, незначительное событие, и на душу ее низошла эта удивительная ясность, озарившая всю ее жизнь. То удивительное утро, после которого всю жизнь Елена Николаевна чувствовала себя так гордо, так спокойно, словно она стала царицею великой и славной страны.
Утро это, столь памятное ей, началось темною печалью, как и каждое утро того лета, напоенного ее слезами.
Наскоро покончив с заботами бедного своего хозяйства, пошла Елена тогда в лес, от людей подальше.
Любила она забраться в глубину леса и там мечтать, иногда плакать, былое счастье вспоминать.
Была там прогалинка милая, — трава на ней мягкая, влажная, небо над нею высокое, ясное. Северная влажная, ласковая трава, северное неяркое, милое небо. Все согласное с ее печалью.
Пришла Елена, стала у серого камня посредине полянки, смотрит перед собой ясными, синими глазами, — далеко унеслись ее мечты. Подойди теперь кто-нибудь к ней, окликни:
— Елена, о чем ты мечтаешь?
Вздрогнет Елена, забудет свой сладкий сон, вмиг разлетится пестрый рой мечтаний; ни за что не скажет Елена, о чем мечтала.
Да и что за дело людям до того, о чем она мечтает! Они все равно не поймут… Что им эти царевны мечтательного края, со светлыми лицами, с ясными глазами, в сияющих одеждах, — царевны, которые приходят к ней и утешают ее!
Стоит Елена на тихой поляне. В синих глазах Елениных печаль. Руки на груди скрещены. Солнце над ее головой высоко, греет сзади ее тонкие плечи, над русыми косами нимбом золотым играет. Мечтает Елена. И вдруг слышит голоса и смех.
Вот перед нею три светлые девы, три лесные царевны. Одежды у них белы, как у Елены; глаза у них сини, как у Елены; косы у них русы, как у Елены. На головах у них венцы — венки цветочные, многоцветные. Тонкие руки их открыты, как у Елены, и тонкие плечи их целует милое солнце, как плечи у Елены. Тонкие, легко загорелые ноги в траве сырой купаются, как ноги у Елены.
Смеются три сестры лесные, и подходят к Елене, и говорят:
— Какая красивая!
— Стоит, а солнце золотит ее волосы.
— Стоит как царица.
Печаль и радость странно смешаны в Еленином сердце. Протягивает к ним легкие, стройные руки Елена и говорит радостно звенящим голосом:
— Здравствуйте, милые сестрицы, царевны лесные!
Звенит, звенит, как золотой колокольчик, Еленин голос; звенит, звенит, заливается золотыми колокольчиками легкий смех лесных царевен. И говорят Елене лесные царевны:
— Мы — царевны, а ты кто?
— Уж не здешняя ли ты царица?
Улыбается Елена печально и отвечает:
— Какая же я царица! Венца у меня нет золотого, и сердце мое печально, потому что умер милый мой. Никто меня не увенчает.
И уже не смеются сестры. И слышит Елена тихий голос старшей царевны лесной:
— Что же печаль земная! Милый твой умер, но разве он не всегда с тобою? Сердце твое тоскует, но разве у него нет сил побеждать, ликуя? И разве воля твоя не возводит тебя высоко?
И спрашивают Елену:
— А ты хочешь быть здесь нашею царицею?
— Хочу, — говорит Елена.
И дрожит от радости, и блестят радостные слезинки на синих Елениных глазах.
И опять спрашивает та лесная царевна:
— А будешь ты своего венца достойна?
Трепещет Елена от дивного страха и говорит:
— Буду венца своего достойна.
И говорит Елене та царевна:
— Всегда стой перед судьбой, чистая, смелая, как стоишь теперь перед нами, и прямо смотри людям в глаза. Над печалями торжествуй, не бойся жизни и перед смертью не трепещи. Гони от себя рабские помыслы и низкие чувства, и если в нищете будешь, и в работе подневольной, и в заточении — будь гордой, свободной, милая сестра.
Дрожит Елена и говорит:
— Ив рабстве буду свободна.
— Мы тебя увенчаем, — говорит царевна.
— Увенчаем, увенчаем, — повторяют другие.
Цветы рвут золотые, белые; белыми руками быстро плетется венец душистый, цветочная корона лесной царицы.
И вот увенчана Елена, и лесные царевны, взявшись руками, ведут вкруг нее тихий хоровод — в круг радостного кружения замкнули Елену.
Скорее, скорее, — вьются легкие одежды, влажной травою перевиты легкие, пляшущие ноги. Замкнули, закружили, увлекли Елену в быстрое кружение восторга — от печали, от жизни, робко и тускло тоскующей, увлекли они Елену.
И сгорало время, и таял день, и печаль, пламенея, претворялась в радость, и восторгом томилось Еленино сердце.
Целуют Елену лесные царевны, убегают.
— Прощай, милая царица!
— Прощайте, милые сестры, — отвечает им Елена.
За деревьями скрылись; осталась Елена одна.
Идет домой, гордая, увенчанная.
Никому не сказала дома, что было с нею в лесу. Но такая стала гордая и светлая, что насмешливая сестрица Ирочка говорила:
— Елена сияет сегодня, как именинница.
Никому не сказала Елена дома, но сказать кому-нибудь надобно.
К вечеру пошла Елена к мальчику Павлику, который скоро умрет. Любила его Елена за то, что он всегда был ясным, и за то, что навсегда останется он ясным. По ночам иногда просыпалась Елена от острой жалости к Павлику — просыпалась поплакать о мальчике, который скоро умрет. И странно смешивалась в ее сердце жалость к мужу покойному, к себе, осиротелой рано, и к мальчику, который скоро умрет.
Павлик сидел один в высокой беседке над обрывом и смотрел на тихо пламенеющий закат. Увидал Елену, улыбнулся — всегда радовался, когда приходила Елена. Любил ее за то, что она никогда не говорила ему неправды и не утешала его, как делали другие. Павлик знал, что он скоро умрет, и что будут его долго помнить только две — мама родная и милая Елена Николаевна.
Рассказала Павлику Елена о том, что было с нею сегодня утром в лесу. Закрыл глаза Павлик, задумался. Потом улыбнулся радостно и сказал:
— Я рад, царица моя лесная. Я всегда знал, что вы — свободная и чистая. Ведь каждый, кто умеет сказать «я», должен быть господином на земле. Царь земли — человек.
Потом всмотрелся Павлик в трех барышень, проходивших внизу под обрывом, и сказал Елене:
— Смотрите, вот идут сюда ваши милые лесные царевны.
Посмотрела Елена, узнала, и сердце ее сжалось мгновенной тоской. Три барышни! Такие же белые на них платья, как утром, и очи сини, и косы русы, и руки стройны, но уже не венки, а белые шляпки на их головах. Барышни обыкновенные, дачные барышни!
Они скрылись на минуту за кустами, и вот опять показались, повернули наверх, по узкой тропинке идут мимо беседки, где сидят Павлик с Еленой. Ласково Павлику кивают головами, и Елену узнали.
— Здравствуй, милая царица!
— Сестры! — радостно кричит Елена.
И обрадована навсегда Елена. И в обычности явлена ей радость увенчанной жизни. Через все испытания бедной, скудной жизни пронесет она свою царственную гордость, высокое достоинство свое.
И вот теперь, через много лет, стоя перед окном, одетая в бедное, поношенное платье, ждет она сына и шепчет, вспоминая день своего венчания:
«Человек — царь земли!»
Снегурочка
I
Просят дети:
— Снегурочка, побудь с нами.
Говорит Снегурочка:
— Хорошо. Я побуду.
Побыла с ними. Тает. Спрашивают детки:
— Снегурочка, ты таешь?
Отвечает Снегурочка:
— Таю.
Плачут дети:
— Милая, краткое время побыла ты с нами, — что же с тобою?
Тихо говорит Снегурочка:
— Позвали — пришла. И умираю.
Плачут дети. Говорит добрый:
— И уж нет Снегурочки? Только слезы.
Злой говорит:
— Лужа на полу — нет и не было Снегурочки.
И говорит нам тот, кто знает:
— Тает Снегурочка у наших очагов, под кровлею нашего семейного дома. Там, на высокой горе, где только чистое веет и холодное дыхание свободы, живет она, белоснежная.
Дети просятся:
— Пойдем к ней, туда, на высокую гору.
Улыбается мать и плачет.
II
Опять, опять мы были дети!
Ждали елки, праздника, радости, подарков, снега, огоньков, коньков, салазок. Ждали, сверкая глазами. Ждали.
Нас было двое: мальчик и девочка. Мальчика звали Шуркою, а девочку — Нюркою.
Шурка и Нюрка были маленькие оба, красивые, румяные, всегда веселые — всегда, когда не плакали; а плакали они не часто, только когда уж очень надо было поплакать. Были они лицом в мать.
Хотя их мать звали просто-напросто Анною Ивановною, но она была мечтательная и нежная в душе, а по убеждениям была феминистка. Кротко и твердо верила она, что женщины не плоше мужчин способны посещать университет и ходить на службу во всякий департамент.
С дамами безыдейными Анна Ивановна не зналась. Ее подруги, феминистки, считали ее умницею; другие ее подруги, пролетарки, смотрели на нее, как на кислую дурочку. Но те и другие любили ее.
Ее муж, Николай Алексеевич Кушалков, был учитель гимназии. Очень аккуратный. Верил только в то, что знал и видел. К остальному был равнодушен. Считал себя добрым, потому что никогда не подсиживал никого из сослуживцев. Отлично играл в винт.
Ученики побаивались Николая Алексеевича, потому что он был необыкновенно систематичен и последователен. Поэтому, хотя он преподавал русский язык, гимназисты называли его немчурою (немецкого учителя называли короче — немец).
Приближались святки. Дни были морозны и снежны. Шурочка и Нюрочка бегали в саду около их дома, на окраине большого города. Дорожки были расчищены, а там, где летом трава и кусты, снег лежал высокий.
Мать из окна в гостиной видела иногда из-за высокого снега только красные, пушистые шапочки на детях. Смотрела на детей, улыбалась, любовалась их раскрасневшимися лицами, прислушивалась к звонким взрывам их смеха и думала нежно и радостно:
«Какие у меня красивые, милые дети!»
Солнце, красное солнце хорошего зимнего дня светило ярко и весело, радуясь недолгому своему торжеству. Оно поднялось не высоко — и не подняться ему выше — стояло ближе к земле и к людям, и казалось ласковым, добрым и светло-задумчивым. Розовые улыбки его лежали тихие, не слишком веселые, на снегу по земле, на пушистых от снега ветках, на заваленных мягким снегом кровлях. От этого казалось, что весь снег улыбается и радуется. И такие забавные с кровли свешивались розоватые на солнце ледяные сосульки.
Забавный мир детской игры, маленький сад, был огорожен с улицы невысоким дощатым забором. Слышались за этим забором порою шаги прохожих по захолодавшим мосткам, но дети не слушали их — своя была у них игра.
Им было тепло, — горячая кровь грела их тела, и мама одела их заботливо, — отороченные мехом курточки, меховые рукавички, сапожки на меху, шапочки из мягкого, как пух, меха.
Бегали долго, крича, как стрижки. Но одним беганьем весел не будешь. Играть!
И придумали игру.
III
Сперва недолго поиграли в снежки. Потом вдруг сказала Нюрочка:
— А знаешь что, Шурка? Знаешь, что мы сделаем?
Шурочка спросил:
— Ну, что?
— Мы сделаем Снегурочку, — сказала Нюрка, — понимаешь, из снега. Скатаем и сделаем.
Шурочка опять спросил:
— Снежную бабу?
— Нет, нет, зачем бабу! — кричала Нюрочка. — Мы сделаем маленькую девочку, такую маленькую, как моя большая кукла, знаешь, Лизавета Степановна. Мы назовем ее Снегурочкой, и она будет играть с нами.
Шурка спросил недоверчиво:
— Будет? А как же она будет бегать?
— А мы ей ноги сделаем, — сказала Нюрка.
— Да ведь она из снега! — говорил Шурка.
— А день-то сегодня какой? — спросила Нюрка.
— Какой? — спросил Шурка.
— Сегодня сочельник, — объяснила Нюрка. — Для такого дня она вдруг побежит с нами и будет играть. Вот увидишь.
— А и правда, — сказал Шурка, — сегодня сочельник.
И вдруг поверил. Но все еще спрашивал:
— А на другой день Снегурочка останется?
Нюрка ответила решительно:
— Конечно, останется на всю зиму, и будет бегать, и играть с нами.
— А весной? — спросил Шурочка.
Нюрочка призадумалась. Долго смотрела на брата, приоткрыв недоуменно ротик. Вдруг засмеялась и сказала весело, — догадалась:
— Ну, что ж весной! Вечной Снегурочка уйдет на высокую гору и будет жить там, где вечный снег лежит, все лето будет жить там, а зимой опять к нам спустится.
И зарадовались, засмеялись веселые дети.
Шурочка радостно кричал.
— Всю зиму будем бегать с нею! И маме ее покажем. Мама будет рада?
Нюрочка сказала серьезно:
— Еще бы! Только не надо будет водить ее в дом, а то она в тепле растает.
Шурка опять спросил:
— А где же ей спать?
Он был мальчик практичный и рассудительный, весь в отца.
Нюрочка решила:
— А спать она будет в беседке.
IV
Дети принялись за дело. Притихли.
Мать даже обеспокоилась, — что такое, не слышно криков и смеха. Тревожно глянула в окно, — да нет, ничего, ребятишки снежную бабу лепят. Успокоилась. Опять села на диван, продолжала читать книжку Эллен-Кей — очень хорошую книжку.
И уж как они только ухитрились, — уж не помогал ли им какой-нибудь добрый или злой дух, искусный в созидании тел, особенно там, где замысел жадно ищет возможности воплощения? — но Снегурочка под их быстрыми пальцами вырастала как живая. И все черты, самые тонкие, возникали точно, словно лепилась из снега живая человекоподобная душа. Нежные снежные комья лепились один к другому в сплошное нежное снежное тело.
Дочитала главу Анна Ивановна, посмотрела в окно — посреди площадки перед окнами, где летом цвел алый шиповник, стояла почти совсем готовая маленькая снежная кукла.
«Ловкие у меня детишки, — подумала радостно Анна Ивановна, — кукла выходит у них прехорошенькая».
И ей было приятно вспомнить, что те новые приемы воспитания и обучения, которых она придерживалась, дают превосходные результаты.
«Искусство в жизни ребенка играет, несомненно, важную роль, и родители, — думала Анна Ивановна, — должны это помнить и всячески развивать детскую самодеятельность».
V
В саду Нюрка говорила Шурке:
— Как хорошо, что мы взяли, самый чистый снег! Вот она какая славная выходит!
Шурочка говорил рассудительно:
— Еще бы! Ведь этот снег прямо с неба упал; он чистый.
С восторгом говорила Нюрочка:
— Ах, какая она хорошенькая!
Шурочка сказал:
— У нее мордочка похожа на твою рожицу.
Нюрочка весело засмеялась. Сказала скромно:
— На маму похожа наша Снегурочка.
— И ты похожа на маму, — сказал Шурочка.
— И ты, — сказала Нюрочка.
Шурочка принахмурился.
— Я больше на папу похож, — объявил он.
Засмеялась Нюрочка, говорит:
— Выдумал! Мы оба в маму. И Снегурочка у нас в маму.
Смотрели, любовались.
— Знаешь, — сказала Нюрочка, — уж очень она мягкая. Потряси-ка эту яблоню, — вот те ледышки-висюлечки свалятся, мы из них сделаем ей ребрышки. А из тех, что посветлей, глаза.
Сказано — сделано. Вот у Снегурочки твердые ребрышки. Вот у Снегурочки ясные глазки. А вот у Снегурочки и белое платьице. А вот у Снегурочки и белые башмачки. А вот у Снегурочки и белая шапочка.
Готова Снегурочка!
Подбежали к окну, в стекло стукнули, спрашивают:
— Мама, хороша наша Снегурочка?
Мама отвечает из форточки:
— Хороша. Только у вас руки зазябли, идите погрейтесь.
Дети засмеялись. Но мама зовет, надо идти.
— А как же Снегурочка? — спросил Шурка.
— А ей еще рано, — сказала Нюрка, — она еще постоит, подумает. Мы придем к ней вечером, позовем ее, поиграем с нею.
Побежали дети домой. Говорили маме:
— Мама, сегодня вечером у тебя будет новая дочка Снегурочка.
Смеялась мама, Анна Ивановна. Улыбался папа, Николай Алексеевич: в сочельник он не ходил в гимназию; он сидел дома и читал последнюю книжку «Русского Богатства».
VI
Свечерело и вызвездило. Дети опять убежали в сад. Снегурочка стояла. Улыбалась. Ждала их.
Дети подошли к ней тихо.
— Надо ее позвать! — сказал Шурочка.
Помолчали. Вдруг стали робкими.
— Поцелуй ее! — сказал Шурочка.
— Сначала ты, — сказала Нюрочка.
Шурка посмотрел на сестру сердито. Сказал:
— Вообразила, что я боюсь. А нисколечки.
Подошел к Снегурочке и поцеловал ее прямо в бледные, красивые губы.
Оттого ли, что это был сочельник, ночь святая и таинственная — оттого ли, что крепко верили дети в то, что они сами придумали, оттого ли, что чародейная сказка обвеяла тихий сад тайными очарованиями и влила в излепленный детскими руками мягкий и нежный снег непреклонную волю к жизни, творимой по творческой и свободной и радостной воле, но вот небывалое свершилось, исполнилось детское неразумное желание — ожила белая Снегурочка и ответила Шурке нежным, хотя и очень холодным поцелуем.
Тихо сказал Шурка:
— Здравствуй, Снегурочка.
Ответила Снегурочка:
— Здравствуй.
Пошевелила тоненькими плечиками, вздохнула легонечко и сама подошла к Нюрке. И Нюрочка поцеловала ее прямо в губы.
— О, какая ты холодная! — сказала Нюрочка.
Снегурочка тихо улыбалась. Сказала:
— На то же я и Снегурочка.
Шурочка спросил:
— Хочешь с нами играть, Снегурочка?
Снегурочка сказала спокойно:
— Ладно, давайте играть.
И побежали все трое по дорожкам сада.
Играли долго. И всем трем было весело, как никогда раньше.
VII
Накрыли на стол вечером, — пить чай. Дети заигрались в саду. Мама позвала их — не шли. Только веселые слышались в саду голоса. Тогда Николай Алексеевич сказал:
— Пойду-ка я сам, возьму да и приведу их.
— Надень пальто, — сказала Анна Ивановна.
— Ну, я в одну минуту, — сказал Николай Алексеевич, — разве только шарф.
Укутал шею шарфом, надел теплую, меховую шапку, всунул ноги в глубокие калоши и вышел в сад. С крыльца он крикнул:
— Ребятишки, где вы? Чай пить, живо!
С веселым смехом бежали дети по дорожке. Разбежались, промахали мимо, и было их трое.
Николай Алексеевич сошел в сад. Крикнул:
— Дети, это вы с кем играете?
Дети повернули обратно; подбежали к нему.
Николай Алексеевич увидел прелестную маленькую девочку, беленькую, с легким румянцем на щеках, — и удивился ее легкому, не по сезону костюму; юбочка легонькая и коротенькая, башмаки летние, чулочки коротенькие, коленочки голенькие.
Николай Алексеевич спросил:
— Откуда эта девочка? Дети, ведите ее скорее домой, вы ее совсем заморозите.
Дети, перебивая друг друга, звонкими радостными голосами кричали:
— Это — Снегурочка.
— Это — наша Снегурочка, папа.
— Наша сестреночка.
— Мы ее сами сделали.
— Из снега.
— Из самого чистого снега.
— Она будет играть с нами.
— Всю зиму!
— А весной уйдет на высокую гору!
Николай Алексеевич слушал их с недоумением и досадою. Ворчал:
— Глупые фантазии.
Сказал:
— Ну, живо в комнаты. Ты совсем озябла, малюточка? Да ты откуда?
Белая девочка сказала:
— Я — Снегурочка. Я из снега.
Нетерпеливо сказал Николай Алексеевич:
— Пойдемте же греться.
Взял Снегурочку за руку.
— Совсем заморозили вашу гостью, — говорил он, — и откуда вы ее взяли? Руки у нее как лед.
Повел Снегурочку.
Тихо сказала Снегурочка, упиралась:
— Мне туда нельзя.
И дети кричали:
— Папа, оставь ее здесь.
— Она переночует в беседке.
— В комнате она растает.
Но Николай Алексеевич не слушал детей.
Он взял холодную Снегурочку на руки и внес в комнаты.
VIII
— Смотри-ка сюда, Нюточка! — крикнул Николай Алексеевич жене, входя в столовую, — какая-то девочка в одном платьице. Наши сорванцы совсем ее заморозили.
Анна Ивановна воскликнула:
— Боже мой! Девочка! Вся холодная. Скорее к камину.
Дети в ужасе кричали:
— Мамочка! Папочка! Что вы делаете! Снегурочка растает! Это — наша Снегурочка.
Но взрослые всегда воображают, что они все знают лучше. Посадили Снегурочку в широкое мягкое кресло перед камином, где весело и жарко пылали дрова.
Николай Алексеевич спрашивал:
— У нас есть гусиное сало?
— Нет, — сказала Анна Ивановна.
— Я схожу в аптеку, — сказал Николай Алексеевич, — надо потереть ей нос и уши, они совсем побелели от мороза. А ты, Нюточка, закутай ее пока потеплее.
Ушел. Анна Ивановна отправилась в свою спальню за теплым чем-нибудь — закутать Снегурочку.
Шурка и Нюрка стояли и растерянно глядели на Снегурочку. А Снегурочка?
Что ж, Снегурочке понравилось. Она сидела на кресле, глядела в огонь, и улыбалась, и таяла.
Нюрка кричала:
— Снегурочка, Снегурочка! Спрыгни с кресла, мы отворим тебе двери, беги скорее на мороз!
Тихонько говорила Снегурочка:
— Я таю. Уже не могу я уйти отсюда, я вся истаяла, я умираю.
Текли потоки воды по полу. В глубоком кресле, быстро тая, оседала маленьким снежным комочком белая, нежная Снегурочка. И где ее ручки? Растаяли. И где ее ножки? Растаяли. Слабый еще раз раздался нежный голосок:
— Я умираю!
И уже только груда тающего снега лежала на кресле.
IX
Заплакали ребятишки, — громкий подняли вой.
Пришла Анна Ивановна с теплым одеялом. Спросила:
— Где же девочка?
Плача говорили дети:
— Растаяла наша Снегурочка.
Вернулся Николай Алексеевич с гусиным салом. Спросил:
— Где же девочка?
Плача говорили дети:
— Растаяла.
Сердито говорил Николай Алексеевич:
— Зачем вы ее отпустили!
Уверяли дети:
— Она сама растаяла.
Большие и малые смотрели на остатки талого снега и потоки воды, и не понимали друг друга, и упрекали друг друга:
— Зачем посадил к огню Снегурочку?
— Зачем отпустили девочку, не согревши?
— Злой папа, погубил нашу Снегурочку!
— Глупые дети, что вы говорите нелепые сказки!
— Растаяла Снегурочка!
— Снегу-то сколько натащили!
Плакали маленькие, а большие то сердились, то смеялись.
И не было Снегурочки.
Ёлкич
Январский рассказ
I
Елка, елка, не сердись.
Елкич, елкич, не бранись,
Мне постели не топчи,
Сядь на елку и молчи.
Вера Алексеевна прислушалась. В скучной темноте зимнего рассвета из детской доносилось тихое пение, кто-то тоненьким голоском тянул песенку со странными словами. На лице Веры Алексеевны выразилась озабоченность. Она тихо подошла к дверям детской. Пение замолкло на минуту. Потом тоненький голос опять затянул, отчетливо выговаривая тихие и странные слова и придавая им трогательное и жалобное выражение:
Мама елку принесла.
Елка елкичу мила.
Елка выросла в лесу.
Елкич с шишкой на носу.
Вера Алексеевна, сохраняя на лице все то же озабоченное выражение, осторожно потянула к себе дверь детской. Старший мальчик, Дима, еще спал, приткнувшись носом к подушке и мерно дыша открытым ртом. Младший, Сима, худенький, черноволосый и черноглазый мальчик, сидел на постели, охватив колени руками, смотрел горящими в темноте глазами в темный угол, покачивался и напевал. Вера Алексеевна позвала тихонько, чтобы не испугать его:
— Симочка.
Сима не услышал. Продолжал свою песенку, и звуки ее казались все более хрупкими и печальными.
Елкич миленький, лесной!
Уходил бы ты домой.
Елку ты не спасешь,
С нами сам пропадешь.
Вера Алексеевна подошла к постели мальчика. Нарочно стучала каблучками своих туфель. Сима повернул к ней лицо.
— Симочка, что ты поешь спозаранку? Дай Диме спать.
Дима проснулся. Пухлый, румяный, лежал на спине и сердито смотрел на мать.
Сима сказал печальным и хрупким голосом:
— Елкич-то, вот бедненький! Каково ему теперь! Елку срубили — где он теперь жить будет? Пустят ли его на другую елку? И как он туда доберется? Мама, как он теперь будет?
— Что ты говоришь, Симочка? — недовольным голосом заговорила мама. — Какой еще елкич тебе приснился? И как можно петь в постели! Всех разбудил.
Дима, который, вставая, всегда бывал груб, сказал хриплым и сердитым голосом:
— Пришла! Кому мешает. Усмирение с помощью родительских шлепков.
— Дима, не груби, — строго сказала мама. — Шлепков пока еще никому не было, ты их не хочешь ли?
— Попробуй, — все так же сердито отвечал Дима, — я ведь и зареветь могу.
Мама спокойно сказала:
— Ну, миленький, меня ревом не испугаешь.
Подошла к Диме, сняла с него одеяло, приподняла Диму за плечи, наклонилась к нему и шепнула:
— Разговори Симу, — ему опять что-то снится нескладное.
Дима был польщен. Сразу стал очень любезен. Поцеловал обе мамины руки. Поздравил с праздником. Шепнул:
— Трудно. Теперь он все будет рассказывать.
Тоненький голосок за ними опять затянул свою нескончаемую песенку.
Елкич в елке мирно жил,
Елкич елку сторожил.
Злой приехал мужичок,
Елку в город уволок.
Мама вздрогнула и короткое время стояла, как испуганная. Потом решительно подошла к Симе. Взяла его за плечо. Сказала решительно и строго:
— Симочка, не дури. Какой елкич? Что за вздор!
— А он, елкич, такой маленький, — заговорил тоненьким и возбужденным голосом Сима, — маленький, маленький, с новорожденный пальчик. И весь зелененький, и смолкой от него пахнет, а сам он такой шершавенький. И брови зелененькие. И все ходит, и все ворчит: «Разве моя елка для вас выросла? Она сама для себя выросла!»
— Это, Сима, тебе приснилось, — сказала мама. — Проснулся, так нечего в постели сидеть — одевайся проворно. Дима, одеваться! И не дурить. Смотрите вы оба у меня.
И мама ушла из детской спальни. Она знала, что надо бы остаться сколько-нибудь еще с мальчиками, но ей было так некогда. Эти праздники в городе, — их положительно не видишь, вздохнуть некогда. Столько разных выездов и приемов, положительно, какая-то неприятная праздничная повинность. И так много расходов, и так много домашних хлопот, суетни, неурядиц, неудовольствий, — с мужем, с детьми, с прислугою. Право, быть хозяйкою дома при современном строе жизни становится уже очень тяжело. Видно, и нам скоро придется ступить на ту же дорогу, по которой идут хозяйки в Северной Америке.
Такими соображениями утешая или, вернее, расстраивая себя, мама пошла в столовую, где уже ее ждали. Проходя мимо больших зеркал в гостиной, она с удовольствием, как всегда, кинула быстрый взгляд на отраженное в зеркалах прекрасное, еще такое молодое лицо, и на стройную фигуру в домашнем, совершенно простом, но очень изящном, и, что самое важное, очень идущим к лицу наряде.
II
А мальчики, оставшись одни, немедля заговорили о бедном елкиче, который так тоскует о своей загубленной елке и не может утешиться.
Маленький, зелененький, шершавенький, с зелеными бровями и зелеными ресницами, он все ходит по комнатам, и ходит, и ворчит. Никто его не видит, кроме маленького Симочки.
И ходит, и ворчит, и жалуется, и наводит тоску на Симу.
Ворчит:
— Разве она для вас в лесу выросла? Разве вы сделали ее?
Зачем вы ее зарубили?
Сима оправдывается:
— Милый елкич, да ведь нам зато как весело-то было! Ты подумай только, как свечки зажгли на елочке, вот-то весело стало! Разве ты этого не понимаешь? Ведь ты же сам видел — свечки на елочке, и золотой дождь, и блестки — так все и горит, и блестит, и переливается. Еще мне-то что, я ведь не первую елку справляю, а вот самые маленькие, и еще вот швейцаровы дети, — ведь им это какой праздник! Что же ты сердишься так, милый елкич?
И с тоскою прислушивался к тому, что ему ответит елкич. И уже заранее знал, что елкич не поверит его словам, что нельзя никакими словами утешить елкича, у которого зарубили его родную елку.
— Она у меня одна была, — ворчит елкич.
И ноет, и скулит тоненьким голоском. И только Сима слышит его.
— Какую власть взяли! — ворчит елкич. — Взяли мою елку, привезли, веселитесь. Если вам нужно вокруг елки плясать, ехали бы в лес сами. В лесу хорошо. А то срубили, погубили.
Ноет, скулит.
III
Сима наконец приступил к своему старшему брату, студенту.
— Кира, елкич-то все тоскует. Он, елкич-то, все ходит, и на домашних сердито смотрит, и все скулит таким тоненьким голоском. Какой он бедный!
— Результат чтения фантастических произведений, — проворчал студент.
— Нет, Кира, ты скажи, вот он жалуется, что елка не для нас выросла, а вот ее для нас срубили. Как же это так? Ведь она, и в самом деле — для себя? И каждый для себя. А то ведь этак каждого придут и возьмут, и сделают, что хотят.
Студент выслушал хмуро. Сказал:
— Елка — дерево. Ее можно срубить. А вот относительно нас с тобою, тут, действительно, дело обстоит неладно. Человек есть автономная личность, не правда ли?
Сима утвердительно кивнул головой. Кира продолжал:
— Ну и вот, приходят агенты власти, и берут тебя, и ведут, куда ты не хочешь, и заставляют делать то, что несвойственно твоей натуре. Ты говоришь: я для себя вырос. Тебе отвечают: нет, брат, шалишь, ты вырос церкви и отечеству всему на пользу, а раз на пользу, так мы тебя и используем. Так-то, брат, в общем хозяйстве все на пользу идет, ничто даром не пропадает.
— Это очень нехорошо, — убежденно сказал Сима.
— Хорошего, действительно, мало, — согласился студент, — но уж таков социальный строй. Служи другим, коли хочешь, чтобы тебе служили.
— Тогда я не хочу, — печально сказал Сима, — если надо заставлять и мучить, тогда я не хочу.
— Ну, брат, об этом нас с тобой не спросят, — сказал студент.
Затянулся папиросою. Видно было, что ему очень приятно курить и чувствовать себя дома на положении взрослого. Покровительственно посмотрел на Симу. Похлопал его по плечу. Сказал:
— Ты — забавный мальчуган. Все фантазируешь. Пожалуй, вырастешь, так поэтом будешь.
Сима помолчал, вздохнул, и сказал, краснея и потупясь:
— Елкича жалко. Как он теперь будет?
IV
Сима проснулся ночью. Услышал опять, как елкич ходит, скулит тоненьким голоском и ворчит. И домашние шепчутся с ним, стараются его утешить.
Тоненький голосок из угла говорит:
— Мы тебя не гоним. Будь с нами. У нас хорошо. Светики перебегают. Пылиночки кружатся. Очень хорошо.
— Насмотрелся я, — ворчит елкич. — Мне здесь у вас не нравится. Хозяева у вас нехорошо живут.
— Нам нет никакого дела до хозяев, — отвечает домашний. — Мы сами по себе, они сами по себе — мы им не мешаем, они на нас не обращают внимания. Только Сима за нами иногда смотрит, да это не беда — он еще маленький, и он так и не вырастет — он к нам уйдет. Он для нас почти свой, а до других нет дела.
— Нет, — ворчит елкич, — не нравится да и не нравится мне у вас. Что хотите, а не нравится. Кровью тут у вас пахнет, а я этого запаха не люблю.
— А у вас в лесу разве ничем таким не пахнет? — с досадою и насмешкою спрашивает домашний.
Но елкич не отвечает и ворчит себе свое:
— И не нравится, и не нравится. Рубят, бьют, а для чего, и сами не знают.
Сима приподнялся на локте и тихонько, чтобы не разбудить Димы, шепнул:
— Миленький елкич, почему же тебе у нас не нравится? Мы все — добрые.
Стало очень тихо. Домашние молчали и чутко ждали, что ответит елкич. Помолчал елкич. Сказал сердито:
— Иди завтра на улицу — сам увидишь.
Домашние засмеялись, зашушукались. Симе стало тоскливо.
— Что же я увижу? — спросил он. — Милый елкич, ты иди со мною и покажи.
— Покажу, покажу, — ответил елкич.
Пискливый голос его казался злым и угрожающим, но Сима не боялся этого: он знал, что елкич тоскует по своей елке и не может утешиться, и потому такой сердитый.
— Покажу, — повторял елкич, — будешь доволен мною.
Домашние тихонько шушукались и смеялись тоненькими, шелестинными голосками, и не понять было Симе, добрые они или злые, смеются ли они от злости или от милой веселости. Жутко было Симе, и, чтобы подбодриться, он опять шепотом спросил елкича:
— Милый елкич, когда же ты мне покажешь? Утром? Правда? Когда мы пойдем гулять с фрейлейн Эмилиею? Да?
— Да, да, — ворчал елкич. — Утром так утром.
И шелестинные расстилались по всем углам смешки и шепотки.
И опять спросил Сима:
— Милый елкич, ты ведь маленький, как же ты с нами пойдешь? Фрейлейн Эмилия как зашагает, так только поспевай. Она говорит: моцион надо делать весело. Так как же ты?
— Ничего, — сердитым голосом сказал елкич, — уж я от вас не отстану. Я к тебе в карман сяду.
Шелестинные шушукались, смеялись голосочки во всех уголочках. И под шелестинный смех заснул Сима.
V
Утром мальчики, как всегда, пошли гулять с фрейлейн Эмилиею. Но неспокойно и страшно было на улицах. Шли толпы. Слышались злые слова. И вдруг раздались вдали резкие звуки рожка.
Старший Симочкин брат пробежал мимо.
— Фрейлейн, — крикнул он на ходу, — ведите детей домой.
Но уже фрейлейн и сама ухватила обоих мальчиков за руки и бросилась бежать в переулок, дальше от толпы, от веселого рожка.
— Елкич, елкич, — кричал Сима, — что же ты мне покажешь?
— Беги за братом, — быстро шептал елкич, — брось немку, беги за братом. Его сейчас убьют.
Сима громко закричал и рванулся от фрейлейн Эмилии.
— Сима, Сима, ради Бога, куда вы? — кричала испуганная фрейлейн, пытаясь поймать Симу.
Но Сима убежал в толпу. Скрылся за народом. Фрейлейн растерянно металась, не зная, что делать. Дима плакал. Кругом бежали какие-то испуганные, плохо одетые люди. Кричали что-то.
Сима догнал брата.
— Кира, пойдем вместе, — кричал он.
Студент испуганно глянул на мальчика и побледнел.
— Зачем ты здесь? Где фрейлейн?
Опять в ясном и морозном воздухе весело и звонко зарокотали звуки рожка. Нестройный гам поднялся в ответ этим звукам. Вдруг все побежали. Перед Симою и студентом стало пусто и светло. Стройный ряд наклонившихся штыков вдруг дрогнул и задымился. Сима в страхе отвернулся. Страшный треск пронизал, казалось, все его тело. Земля заколебалась, поднялась, камни под снегом холодной мостовой прижались к Симочкину лицу. Короткий миг было очень больно. И потом стало легко и приятно. Раскинув на снегу маленькие, помертвелые руки, Сима шепнул:
— Елкич, миленький.
И затих.
1908