ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
I
Дорога, дорога!
Лес и небо да горы вокруг!
Они все едут, едут, едут, Селестина и Ной, а конца пути не видно.
Лохматилась осень. Гасли тусклые дни один за другим. Дули ветры, отряхивая наземь желтизну кудрявых берез и багрянец осин по логам. Над тайгою месились тучи, и частенько ночами выпадал снег – начинался октябрь.
Они часто останавливались на привалы, разжигали костер, сушились у огня и грелись, стараясь не попадаться людям на глаза.
Так они и ехали от деревни к деревне берегами Енисея – то правым, то левым, переправляясь на паромах. А осень все гуще и гуще, и холода все сильнее. Травы серебрились от инея.
У Селестины от долгой, непривычной езды в седле болели ноги – еле спешивалась. К концу второй недели добрались до Яновой. Ной решил побывать у Курбатова, понюхать воздух – как и что?..
Уже в надворье он сразу заметил большие перемены в хозяйстве Курбатова. Никто не встретил их, не распахнул ворота, не помог расседлать коней. В ограде пахло запустением. Работницкие избы не светились, хотя Ной с Селестиной приехали потемну. Шорная мастерская Селиверста Назарыча на железном замке. Сам хозяин сошел с крыльца, поприветствовал:
– Милости просим. – А в голосе сумность. Ни улыбки, ни живинки в глазах.
– Дозвольте передохнуть, Терентий Гаврилович, – сказал Ной. – Неделю в пути. Это сродственница моя в дальнем колене… Ну, и товарищ по несчастью. Обскажу потом.
– Проходите, проходите! Не обессудьте, что так встречаем…
В передней избе, где за большим скобленым столом обедало когда-то вместе с хозяевами и работниками до двадцати душ, встретила гостей хозяйка Павлина Афанасьевна, до неузнаваемости постаревшая, да хлопотала с самоваром кормилица семьи – Федосья Наумовна.
Курбатов ни о чем не расспрашивал гостей. И о Дуне даже не вспомнил. За чаем Ной осторожно спросил:
– А где же остальные?
– Э, Ной Васильевич! Много воды утекло за минувший год! Всего и не обскажешь. Горе такое посетило нас, что не знаю, как дальше жить!
– Осиротел, наш дом, навсегда осиротел! – всхлипнула, сморкаясь в платок, Павлина Афанасьевна. – Кешенька наш, помните, которого в баню с собой носили? Помер от тифа. Сорок дней скоро, как схоронили…
– А сыновья – Павел и Александр – в Красную Армию записались добровольцами, – дополнил Терентий Гаврилович. – И Павлуша, кучер, который вас вез, тоже с ними утезенил. Вот за них-то мой дом и разорили. И дочь Глафиру опозорили…
– Как опозорили?!
– В сборне, перед всем людом пороли за братьев. Собаки лютые! Чтоб им всем на осинах передохнуть! Опозорили! Исказнили! Она теперь глаз на люди не кажет. Учительница же! Народ сгоняют в белую армию, как скот. Селиверста Назарыча с сыном под ружьем увели. Помните, шорники были? Избиения и казни по всем деревням идут. В Минусинском уезде вот-вот лопнет котел. Мужики податей не выплачивают, сплошь дезертирство! Страх и горе пеленает людей!..
– Знать, время приспело! – сказал Ной.
– Кажись, приспело, – ответил Курбатов. – Уж ежели эта власть мой дом и семью на распыл пустила, я первый все, что не успели отобрать, партизанам в тайгу отвезу! Есть еще у меня добро. Есть! Кое-что припрятано на заимке. Я за позор своей дочери… – Курбатов не договорил, поднялся из-за стола и заходил по избе размашистыми шагами. От прежней степенности его не осталось и помину. – Собаки лютые! Собаки! Издохну, но отомщу! Ох, силу бы! Оружие!..
– Будет сила, – уверил Ной. – Ярость по всем душам вскипает. Чем лютее будут править, тем скорее пожар займется. В какую сторону податься только? Мы ведь сейчас с Селестиной Ивановной оба, как зафлаженные волки, – признался он. – Скрываемся от властей. Розыски, поди-ка, теперь уж в станицу посланы.
– Трудное у вас положение, – согласился Курбатов. – Хуже некуда! Я сразу так и подумал: в бегах Ной Васильевич. Убьют его казаки за Гатчину и Смольный!..
– Кабы только это! Одна дорога осталась – в тайгу! По слухам, где-то здесь организуется партизанский отряд.
– Откуда у вас такие данные?
– Знающие люди говорили.
Курбатов прошелся вокруг стола, нацедил из самовара чашку чая, сел.
– Есть у меня на примете человек, да только прежде посоветоваться надо, – сказал он, раздумчиво помешивая чай ложечкой. – Погостите денек, отдохните. А я завтра в одно место съезжу.
– Терентий Гаврилыч, вы с Кульчицким незнакомы? – спросила Селестина. – Он тоже политкаторжанин, жил в Дубенском, часто наезжал в Минусинск, когда я там работала.
– Как же! Как же! – оживился Курбатов. – Друзья мы с молодых годов. Вместе в ссылку прибыли. Одно время разошлись как-то. Женился я, семьей обзавелся, хозяйством… Да ухнуло теперь все хозяйство! А он так бессребреником и остался: ни кола, ни двора.! Может, так и надо было? Жену отхватил из богатого кержачьего дома, красавицу, рукодельницу, а ничего не взял у ее папаши в приданое. Проживем, мол, своим трудом. Он же отличный кузнец. Подковы ковать, гвозди там – это для него плевое дело. Ну, а Клавдея его опояски ткет на кротнах. Удивительной красоты. Из гаруса. На божницу бы весить эти опояски – художество! Так и живут в Дубенском. Детей у них нету. Ну, да им и без детей не скучно. Характер у обоих веселый, открытый на чужую беду и на радости. Вот позавчера приезжал ко мне, овес для коней увез, которых мужики прячут в тайге от властей. Вы бы сразу так и сказали, что знаете его. А то ходим вокруг да около! Вам к нему надо подаваться. Повстанческий отряд он организует.
– Я же говорила, Ной Васильевич, что они друзья!
– Еще какие друзья! – подтвердил Курбатов.
Проговорили до третьих петухов.
Когда в окошке чуть стало отбеливать, Селестину разбудил зычный голос:
– Вставай, комиссар! Проспишь все царство небесное!
Поспешно одевшись, Селестина выскочила в переднюю избу.
У кипящего самовара сидели Курбатов, Ной и размашистый в плечах, заросший кудрявой светло-русой бородой, улыбающийся Кульчицкий.
– Станислав Владимирович! Когда же ты успел?!
– Ночью подъехал, – сказал, обнимая Селестину, Кульчицкий. – А я-то все ждал, ждал кого-нибудь из Красноярска! Ходят слухи про провал комитета, но точно ничего неизвестно. Ну, рассказывай!
Селестина сообщила печальные подробности гибели Машевского, Прасковьи Дмитриевны и других товарищей.
– Кто же там остался теперь?
– Артем Иванович Таволожин. Надеется восстановить связь с Центром. Анна Ивановна Рогова, Яснов, Абдулла Сафуддинович, есть еще люди!.. А мы вот с Ноем Васильевичем к тебе… Примешь?
– Есть хоть у вас какие-нибудь документы? Хорунжему тяжело будет!
– Про хорунжего забудем, Станислав Владимирович! Таволожин обеспечил нас документами. А Ной Васильевич теперь рабочий депо – Иван Васильев.
– Грузи, Терентий, еще телегу овса. Думаешь, я задарма к тебе приехал? Видишь, в нашем полку прибыло! – весело сказал Кульчицкий. – Мужики не выдадут, а с казаками так и так столкнуться придется. Будет у нас теперь свой комиссар!
– Новостей никаких нет? – спросил Терентий Гаврилович. – После твоего выступления на сходке начальство должно бы припожаловать.
– Пока никто глаз не кажет. Тишина и сонность до одури. Перед бурей тишина. Уездное начальство все еще думает, как в бараний рог согнуть и без того согнутого мужика. Пусть думают!
Нагрузили телегу овса и проводили Кульчицкого.
II
В село Дубенское приехали среди ночи. Погода выдалась сухая, с морозцем. Отыскали избу Кульчицкого на краю села, как обсказывал. Постучались в окно не спешиваясь. Баба выглянула: кто такие?
– Позови самого, Клавдея Егоровна!
– Самого-то нет. С вечера уехал в тайгу на пасеку. Верст семь так. Он говорил про вас. Беда-то у нас какая случилась! Ой, ой! Со дня на день ждем карательный отряд. Оденусь-ка я да поведу вас на пасеку. Станислав Владимирович на рассвете собирался поехать по деревням: в Черемушки, Восточное – по всей волости, предупредить мужиков, чтоб в случае чего на помощь пришли…
До пасечной заимки добирались часа три – темень, глухомань.
Ной с Селестиной спешились возле омшаника. Кругом стояли порожние улья один на другом. Коновязь. Чернели по взгорью сосны. Плеснуло светом из распахнутой двери избы.
– Кто там?
– Это мы, Станя. Свои. Гостей привела. Встречайте! – откликнулась Клавдия Егоровна.
– Ну, товарищи, – воскликнул Кульчицкий, обнимая Ноя и Селестину. – Вы поспели как раз на «горячее». Каша у нас тут заварилась! Теперь расхлебать бы только!
Кульчицкий представил односельчан: бывших фронтовиков унтер-офицеров Василия Ощепкова, Алексея Пескуненкова, а трое других – крестьяне из деревни Черемушки.
– Это, товарищи, тот самый Иван Васильевич Васильев, про которого я вам рассказывал. И Селестина Ивановна Грива, мой старый друг, фронтовичка и красный комиссар.
События в Дубенском начались просто…
На сельском сходе крестьяне вынесли резолюцию: никому из мужиков в белую армию не идти, налоги за три минувших года не платить – у самих портки на теле не держатся, и главное – восстановить Совет в Дубенском, а так и по всей волости.
На другой день после сходки из волостного села Тигрицка прибыл акцизный начальник с участковым милиционером, двумя казаками Каратузской станицы и управляющим волости богачом Дрюмовым.
Созвали народ, чтобы повязать зачинщиков прошлой сходки. Послушали мужики сладкие речи волостного управляющего, акцизного начальника, и когда те потребовали арестовать заводилу непорядков, бывшего политкаторжанина Станислава Владимировича Кульчицкого, а заодно с ним бывших фронтовиков, унтер-офицеров – Василия Ощепкова и Алексея Пескуненкова, сходка единым дыхом рявкнула: «Не будет того! Как бы мы вас всех тут не заарестовали! От резолюции не откажемся, и никто из мужиков в белую армию не пойдет!»
Милиционер с казаками выхватили оружие. Мужики повязали их, намяли бока, отобрали револьверы и шашки. С того и пошло. Избитые и обезоруженные служивые с управляющим волости и акцизным начальником поспешили в Минусинск с неслыханной вестью: бунт в Дубенском!
III
Было воскресенье…
Усердно пели колокола, псаломщик Феодор старался: наказал звонарю Даниле, чтоб всю свою сноровку вложил в воскресный благовест. На то была причина: минуло три дня напряженного ожидания после печального события, когда сельчане изрядно поколотили волостное начальство с милиционерами и двумя казаками.
Почему не едут власти? Что бы сие значило?
Псаломщик Феодор рассудил так: власть, она тоже не дура! Понятие имеет: народ забижать нельзя – бунт произойти может. А к чему власти бунт? Ни к чему. Должно, акцизного заарестовали за превышение власти, и милиционеру досталось с казаками: не лезьте на рожон! Ну, а коль все сошло, слава Христе, то надо и грехи замолить сельчанам: ишь, как ревели на сходках! – «Возвертайте Советы!», «Не признаем белую власть из буржуев и серых кратов!», а что обозначают «серые краты» – сами того не ведают. Грехи, грехи!..
А посему: лупи, Данила, в колокола! Лупи на всю силушку, чтоб все явились в церковь, раскаянные и смиренные, яко овцы господни.
– Бом! Бом! Бом!
А слышалось:
– Зовем! Зовем! Зовем!
Народ со всего села – стар и млад, женщины и мужики густо повалили в церковь. Разве кто из власти посмеет плетей всыпать в воскресенье? Да и грешки мучили. Ишь, как базлали на двух сходках! Ой, худо, худо! В белую армию не идти, податей не платить, живность не сдавать, начальству шейной мази подкидывать, милицию и казаков разоруживать. Ой, е-ей! Ладно ли? Послушать надо батюшку Григория, сытенького, щекастенького, кругленького, румяного, в меру плешивого, не в меру скупого; у батюшки Григория – садик с десятинку, яблоки выращивает, малинку, смородинку, в городе приторговывает, статейки умильные пописывает в «Свободную Сибирь», книжки сочиняет, завсегда потрафит власти, и к тому сельчан призывает. Еще при царе батюшка сподобился – орденок получил, хотя и не «Анну» на шею, но и не железку же! Умнющий батюшка, слова не скажешь. А как поет-то! Заслушаешься. «Вот так, значит, потому, значит, смиренье, значит, господу богу угодно, и допрежь того – власти, значит». Ну и про святых угодников, а так и земных, про все обскажет с толком и понятием.
Слышали: батюшка очень уж гневался на сельчан за сходку. Как бы анафему не пропел бунтовщикам! Ой, беда, беда! Грехи, грехи!..
Василий Ощепков, выбранный на последней сходке председателем сельской управы, тоже шел в церковь с женою и двумя сынами. Слыл за безбожника после фронта, а вот проняло же! Принарядился – не в шинели, а в новом пиджаке, картуз к тому же не военный, сапоги начищены, Георгия несет на груди, и баба его в новой сарпинковой юбке и черном платке, в ботинках, у входа в церковь осенила себя крестом, и парнишки перекрестились. Сам-то только картуз снял.
А вот и Алексей Пескуненков с бабою и старухою. Ишь ты! Вот уж он-то громче всех орал: «Не с белыми жить, а с Советами; не за белых воевать, за Советы!» Ужо батюшка Григорий наставит на путь истинный буйную головушку.
Ох, грехи, грехи!
Кульчицкого не видели. Ну да он – окончательный безбожник! Как кузнец – всех мер, ничего не скажешь, а вот линию гнет – упаси бог. Истый каторжник. Еще при царе водворили в Дубенское на вечное поселение после каторги, тут и прикипел. В жены взял Клавдию Теплову, да не повенчался в церкви: не из православных, мол, католик. Ну, а Клавдия прошла в церковь. Все видели. Пущай помолится за себя и за своего безбожника.
Заполнили церковь под завязку, как мешок с пшеницей. В притворе, на крыльце – всюду набилось народишку. Давно столько не собиралось. Началась заутреня.
IV
Было раннее сизое утро с легким морозцем, солнышко всплыло над Дубенским; воробышки радостно чирикали, будто довольные тишиной и смирением дубенцев, избы и крестовые дома румянились на солнышке. Благодать, благодать господня!..
И вдруг в тихую благодать господнюю, как пуля в порожнюю бочку, – цокот копыт, цокот копыт!..
Ка-аза-аки!
– Гляньте, казаки скачут! Казаки! – ахнули сельчане на крыльце, не вместившиеся в храм божий.
Казаки в шинелях, картузах, при шашках и карабинах моментом окружили церковь.
Фыркают кони, тускло отливают чернью стволы карабинов, сияют на солнце эфесы шашек.
Пароконный рессорный ходок, а в коробке – двое господ тесно друг к дружке.
Кто бы это?!
– Есаул Потылицын!.. Кааратель!..
– Сам Зефиров! – узнал один из мужиков.
Какой Зефиров! Эге! Начальник уездной милиции!
Вон и подхорунжий Коростылев командует отборными казаками.
Сколь прикопытило?!. Милиционеры в седлах с прапорщиком Савельевым. Ого!.. Беда!..
Народишко жаманул в храм божий – пищали, да лезли, давя друг друга, чтоб не быть схваченными на крыльце.
Рессорный ходок остановился у церковной ограды.
Начальство припожаловало!
Есаул Потылицын при шашке, револьвере, по серой бекеше – ремни крест-накрест, спрыгнул с ходка. За ним сошел Зефиров, подозвав к себе начальников милицейских участков Мамонтова и Коркина. Все двинулись к воротам, важные, сосредоточенные.
Десять конных милиционеров и сорок казаков – силушка.
Ого-го-го!
Есаул Потылицын распорядился: трем казакам и пятерым милиционерам остаться возле церкви, чтоб ни одна посконная душа никуда не улизнула, а всем остальным – охватить улицы и переулки, вытаскивать из домов, подполий, со всех нор дремучее дубенское отродье и гнать плетями сюда, на площадь. Да побыстрее!
По личному распоряжению управляющего уездом, эсера Тарелкина, а он в свою очередь получил телеграфное распоряжение от управляющего губернией Троицкого, «двадцать пять злостных элементов Дубенского, двадцать пять таких же элементов деревни Черемушки, сорок элементов села Субботина Каптыревской волости, соответственно выпоров как подстрекателей к бунту, препроводить в тюрьму», что и следовало исполнить сперва в Дубенском, а затем в Черемушке и Субботине. Казачий отряд подхорунжего Коростылева подобран лоб ко лбу; уездные милиционеры тоже маху не дадут – вдох и выдох у каждого медвежий – сила! Ну, а сила – солому ломит.
Солнышко припекало…
Зефирову и Потылицыну жарковато в бекешах, в тень спрятались, поджидая начала экзекуции. Казаки и милиционеры гнали мужиков и баб из деревни – не все же были на заутрене. Некоторых мужиков вытаскивали даже из подполий, погребов, стаюшек и, влупив им горяченьких, погнали: «Бегом, бегом! Мы вам покажем, как горланить на сходках!»
Зефиров отослал милиционеров, чтоб притащили на площадь к церкви стол со стульями и лавки для порки – из любых домов, без рассуждений.
– Да веревки не забудьте!
Бабы испуганно охали, глазея на начальство, мужики повздыхивали, и каждый старался нырнуть за чью-нибудь спину – уж больно страшно стоять пред грозными очами начальников!
Стол поставили на теневой стороне у церкви, тут же пять лавок – сготовились…
Из церкви никто не выходил – ни поп Григорий, ни прихожане.
– Они что, задумали отсиживаться там до нового светопреставления? – спросил есаул Потылицын, косясь на Коростылева. – Пошли кого-нибудь! Пусть крикнет: если через полчаса не выпростаются из церкви, то будем выпускать по одному, и каждый получит пятьдесят плетей, как за сопротивление существующей народной власти!
Туманно, но верно: как можно сметь свое суждение иметь при «существующей народной власти»? Ай-я-яй! Никак нельзя.
Подействовало…
Упаренные от спертого воздуха в церкви, прихожане выходили на воздух…
У воротцев стояли казаки с Коростылевым и местным жителем, по прозвищу Самошка-плут, который должен был опознавать людей, внесенных в список. Ощепков? В сторону! Пескуненков? В сторону!
Одного за другим, одного за другим – паленым запахло.
А вот и учительница, Евгения Петровна, этакая миленькая, румяная, разнаряженная, в ажурной белой шали, в городчанской жакетке, а с нею жених, тоже учитель, из Тигрицка. Учителя пропустили, а Евгению Петровну – в сторону, вот сюда, до кучи.
Молодой учитель возмутился:
– Да вы что, господа? Она же учительница! Разве это возможно?
– А это што за фигура? – спросил Коростылев у Самошки-плута.
Тот, долго не думая, бухнул:
– А хто? Большевик, ясный день. Слышал вот: ночью какие-то темные люди приехали верхами к избе Кульчицкого. На двух конях, говорили. Из тех, однако.
– Я учитель из Тигрицка, – учитель назвал себя.
– Ну уж, извини-подвинься! Давай-ка поближе к учительнице!
– Кульчицкая! – шепнул Коростылеву Самошка-плут.
– Ага! – Коростылев схватил Клавдию Егоровну за рукав жакетки, швырнул в кучу арестованных смутьянов.
Псаломщик Феодор шел с батюшкой Григорием. И псаломщика поволокли в кучу. Тот взревел:
– Батюшка Григорий! Я же при сане! Ко власти лоялен, и вам то известно, батюшка.
Мордастенький батюшка умиленно ответил:
– Не суетись, Феодор, как значит, не при сане, а псаломщик. И не лоялен, значит, паки того, злоязычен. И кроме того, значит, не потребно вел себя на сходках. Так, значит, претерпеть надо, брат. Не обо всем, значит, информировал меня, как обязывался.
Речь батюшки Григория весьма понравилась Потылицыну и Зефирову. Батюшку пригласили к столу и на стульчик усадили. Он сытыми глазками поглядывал на прихожан: славно, славно! Давно пора, значит, беса изгнать из смутьянов!..
Но где же Кульчицкий?
– А ну, погляди! – подтолкнул Самошку-плута Коростылев.
Самошка взобрался на стул, глядел туда, сюда – не видно.
Коростылев повернулся к жене Кульчицкого.
– Где твой бандюга-каторжник?
– Да разве он бандюга? Хоть у кого спросите. Што же это…
– Молчать! Где он, бандит?!
– Уехал.
– Куда уехал?
– На охоту, в тайгу. Еще вечор уехал.
Самошка-плут не дал соврать:
– Видел я иво, когда пастух коров собирал, сам он корову гнал в стадо. Дома гад спрятался.
Коростылев откомандировал Самошку-плута с двумя конными казаками, чтоб отыскали Кульчицкого:
– Хоть из-под земли вытащите и гоните в три шеи сюда!
Селестина и Ной завтракали, когда к крыльцу пасеки кто-то подъехал на коне.
Ной быстро вскочил из-за стола, взглянул на стену.
На сохатиных рогах висели одежда и оружие…
Вошел Кульчицкий, встревоженный, сверкнул серыми глазами и вместо «здравствуйте» преподнес:
– Каратели в Дубенском! Казачий эскадрон подхорунжего Коростылева с милиционерами. Народ захватили в церкви, а кто был дома – плетями гонят на площадь. Мне удалось выскочить через огород, конь у меня недалеко был спутан. Никиту Зотова, пастуха, погнал в Черемушку людей поднимать. А сам на заимку Василия Ощепкова помчусь. Надо успеть! Там у нас скрываются надежные ребята из Белой Елани: Мамонт Головня и Аркадий Зырян.
– Может, и мне ехать с вами? – спросил Ной.
Кульчицкий подумал:
– Верное дело. Народ поднимать надо!
– Оружие у вас где? – поинтересовалась Селестина.
– Все наше оружие, какое успели собрать, здесь спрятано, в омшанике. Пятнадцать винтовок и двадцать берданок, два улья с патронами. Все это надо быстро погрузить на телегу и подтянуть к деревне, к сосновой опушке. Туда я людей пошлю. Управишься, Селестина Ивановна?
– Будто ты меня не знаешь, Станислав Владимирович?! Только бы дорогой кого не встретить!
Запрягли лошадь, перетаскали все из омшаника на телегу, поставили улья, прикрыли соломенными матами.
– С богом! – сказал Ной.
– Ты, слышь, Селестина Ивановна, седло прихвати. Как доберешься до сосняка, спрячь телегу, а сама в сторону. Мало ли чего может случиться. Это ежели тебя никто там не встретит. Да и встретит, все равно седло сгодится. Сумеешь оседлать-то?
– Научилась за дорогу.
Ной снял с оленьих рогов шабур, быстро надел его, подпоясался ямщицким кушаком, войлочный котелок на голову, за кушак фронтовой кольт.
Тронулись.
V
Сперва выступал есаул Потылицын. Немилостивым взглядом обозревая толпу с высоты стола, как бы стараясь постичь ее истинный смысл и вес, спрашивал: чем думали, дубенцы, когда орали на сходке за Советы? По большевикам стосковались? А кто такие большевики – известно вам или нет? Каторжане и ссыльные конокрады, фальшивомонетчики, подделыватели паспортов и векселей! И разве они, белые, свергнувшие большевиков, не установили в Сибири самую справедливую народную демократию, чтоб весь народ вздохнул на полную грудь! Где ваши солдаты? Где ваша помощь? Дубы! Нету вашей помощи! Недоимки не выплачены, самогонку смолите и в пьяном виде орете за свергнутые Советы, от которых у вас на шеях не сошли мозоли. Мало вас потрошили при Советах. На чью мельницу воду льете, спрашиваю?!
И пошел, пошел, пошел! Так-то пробирал дубенцев, аж у батюшки Григория в ноздрях завертело.
Добрался до Кульчицкого:
– Где он, Кульчицкий? – топал по столу Потылицын. – Известно вам или нет? Смылся? А вы думали: с вами будет ответ держать? Ждите, дубье! Конокрад и фальшивомонетчик, которого даже большевики не приняли в свою партию, – нещадно врал есаул, дабы смешать с грязью подстрекателя к бунту. – И вы, дубовые головы, попались к нему на удочку. Даже псаломщик на побегушках был у Кульчицкого. Позор такому псаломщику! Я уже не говорю про Василия Ощепкова, Алексея Пескуненкова и других; они свое получат полною мерой, но псаломщик и учительница возмутительные горлодеры! Эти горлодеры, – Потылицын показал на отобранных для предстоящей экзекуции, – затащили бы вас в такую заваруху, из которой бы вы в жизни не вылезли! Мы боремся за свободу, а вы, дубье, подставляете нам ноги в этот исторический момент! Остолопы! Смерды посконные! Поселенцы безмозглые! Мне стыдно видеть ваши дубовые головы, как мужские, так и бабьи. Нет у вас мозгов!
– Не мыслящие! – поддакнул батюшка Григорий. – Паки того, сыроеды сермяжные.
– Именно! Сыроеды сермяжные! – подхватил Потылицын, притоптывая каблуками по крашеной столешне. – Если сегодня к вечеру не явятся в сбррню мобилизуемые в армию, согласно списку, против которого вы драли свои медные глотки, то уж не пеняйте на меня! Я прикажу выпороть поголовно всех! Ибо ваше сопротивление не что иное, как бунт против народной власти и завоеванной свободы. Ясно вам или нет?
Толпа глазеет и молчит, бабы крестятся, будто на столе перед ними в серой бекеше некий новоявленный святой, не молиться на которого нельзя: драть будет.
– Молчите?! Языки проглотили? Дошло до вас или нет, что всякое неповиновение законам и начальникам правительства будет достойно вознаграждено! Сейчас вы в этом убедитесь! Но помните! Демократическое правительство потому и называется демократическим, что именно оно, правительство, денно и нощно печется о своем народе! И если кто пикнет против народной власти, у правительства хватит силы заткнуть крикуну горло! Анархия – не пройдет! Прежде всего – порядок, повиновение, и чтоб вы восторженно говорили о своем правительстве, и тогда вы можете жить спокойно. За вас думают вожди правительства! Вот хотя бы ваш священник – достойнейший человек, писатель. Ему стыдно, что вы все оказались сыроедами сермяжными!
Решив, что пронял в достаточной мере мужиков, есаул Потылицын спрыгнул со стола и приказал приступить к экзекуции.
В первой пятерке вывели к лавкам Василия Ощепкова, псаломщика Феодора, учительницу Евгению Петровну, Егора Теплова и его дочь, Клавдию Егоровну,
Потылицын сорвал Георгия с пиджака Василия Ощепкова.
– Не с твоей харей носить боевой орден! Я с тобой еще па-аговорю в уезде! Ты мне, голубчик, распишешь всю свою родословную от всемирного потопа до загробного мира! Председатель сельской управы! Кто тебя выбирал, спрашиваю?! Народ?! Этот?! – махнул рукой на толпу Потылицын. – Что же он не заступается за тебя? Какой же ты председатель? Самоед ты и больше ничего. Вяжите ему руки и на лавку.
Меж тем псаломщик Феодор еще раз обратился за воссочувствием к батюшке Григорию: требы, мол, сполняю с вами, во хоре пою дискантом, как же можно, чтоб тело мое в голом виде предстало перед прихожанами?
Батюшка Григорий урезонил:
– Так, Феодор, бес тебя попутал, значит. Так, значит, изогнать надо беса. Не ты ли, значит, протокол писал на вопиющей сходке? Потребно ли то господу богу, значит, и народной власти, паки того, значит, демократической?
– Грех на тебе будет, отец Григорий.
– Не суесловь, Феодор, смири гордыню, значит, как от диавола то, значит, а не от правительства, народной, значит, демократии. Ложись на лавку. Тебе же легче будет: бесов изгонят, и ты, даст бог, значит, прозреешь: куда занесли тебя, значит, ноги при отсутствии мыслящей головы.
Выслушав отповедь отца Григория псаломщику Феодору, усмехаясь, малость смягчившись, Потылицын подошел к учительнице:
– Ну-с, Евгения Петровна, настал час ответить за вашу столь неразумную голову вашему столь почтенному… – и хлопнул рукою в перчатке по заду учительницу.
Та вспыхнула:
– Как вы смеете!
– О! Мы с гонором? – Потылицын ехидно усмехнулся. – А ведь мордашка у вас – почтенная, смазливая, в меру курносая, в меру румяная, и, бог мой, что будет с вашей мордашкой после допросов в нашей контрразведке? Ну-с, снимите жакетку, а все остальное стащут казаки перед тем, как уложить на лавочку.
Учитель из Тигрицка крикнул:
– Это издевательство, господин есаул! Какая власть позволила вам подобное издевательство над учительницей?
Потылицын оглянулся:
– А! Это вы, голубчик! Прапорщик, прикажите тащить его сюда. Ему не терпится – удовлетворите просьбу: пятьдесят плетей ему и ей.
Еще раздался голос из толпы:
– Живодеры окаянные! Штоб учительницу…
– Кто орет?! Хорунжий!
Подхорунжий Коростылев к Самошке-плуту: узнает ли голос?
– Матвей Скрипкин, кажись. Ты, дядя Матвей?
– Ах ты, паскуда! – басил мужик, выталкиваясь из толпы. Здоровенный, простоголовый, гонщик смолы и дегтя. – Ну, чаво ты выслуживаешься, Самошка? С кем опосля жить будешь?
– Сюда его! – приказал Потылицын. – Если окажет сопротивление, пристрелить!
– Вяжите, вяжите! – бурчал Матвей Скрипкин. – Как бы вас опосля не повязали.
– Угроза? Шомполами пороть! Пятьдесят! Ну-с, кто еще выступит с защитой?
Никто не выступил – притихли.
Псаломщика Феодора и Егора Теплова оставили покуда, прикрутили к лавкам Василия Ощепкова, учителя из Тигрицка, Матвея Скрипкина, Клавдию Егоровну и Евгению Петровну.
Бабы, выдвинутые мужиками на передний план, глазели на обнаженные тела со страхом и недоумением: как можно так? Стыдобушка-то!
Когда привязали пятерых, Потылицын, поигрывая плетью, взятой им у казака, прошелся у лавок, остановился возле учительницы:
– Ну-с, может, скажете, у кого получали воззвания подпольного комитета большевиков? – И как бы играючи, легко стегнул учительницу плетью, предупредив: – Сие не в счет, сударыня. Просто из любезности. Молчите? Ну, брат, начинай, – сказал казаку. – Кстати, это тебя разоружили?
– Меня, – ответил казак.
– Фамилия?
– Глотов.
– Когда тебя обезоруживали – учительницу видел?
– А как же! Она, гадина, в стороне отиралась.
Потылицын махнул рукой прапорщику Савельеву:
– Начинайте!
После первой же плети кровь брызнула, учительница дернулась на лавке, но удержали конопляные веревки, закричала диким голосом.
– Базлаешь, гадина? Базлай, базлай! Кабы не интеллипутия проклятущая, царь батюшка до сей поры сидел бы на престоле!..
Клавдия Егоровна тоже кричала страшно и пронзительно…
Вопль, вопль на всю деревню и дальше.
VI
…Знали цари матушки России, от жесточайшего тирана Ивана Грозного с его всеистребительной опричниной до царя Николая Второго, кого воспитывали своими милостями и привилегиями. Потому-то и служили казаки верою и правдою тиранам, не ведая ни жалости, ни милосердия к ближнему, тем паче к лазутчикам городов, к мужикам и всяким иногородним. Псами лютыми показали себя на подавлении народных восстаний, обагрив шашки безвинной кровушкой, не сожалея о том и не раскаиваясь ни перед богом, ни перед людьми. «Так должно!» И не потому ли Татьяна Семеновна, бабушка Ноя, изрубив Яремеевой шашкой двоюродную сестру Селестину Григорьевну, спокойно спала до того дня, покуда не узнала от внука, чью кровушку выцедила из тела в деревушке Ошаровой на Енисее в рождество 1907 года!..
После ночного разговора с Ноюшкой, побывав в Минусинске, навестив доктора Гриву и выспросив у него, правда ли, что жена его убита в Ошаровой в то рождество, Татьяна Семеновна кинулась в собор к самому протоиерею Константину Минусинскому, чтоб покаяться в пролитии родной кровушки.
Протоиерей Константин, выслушав, в каком грехе кается старуха, утешил ее: то был не грех, дескать, коль убиенная была бунтовщицей, да еще политической ссыльной, принимавшей участие в восстании красноярских лазутчиков, не было бога в душе безбожницы-подпольщицы, и потому не грех убить волчицу, отринувшую бога и сословье свое, казачье, из коего происходила убиенная.
'«Не грех, не грех: благодать тебе, раба божья Татьяна!»
Управляющий уездом Тарелкин вызвал к себе начальника Минусинского гарнизона есаула Потылицына, категорически потребовал от него сыскать хорунжего Лебедя хоть в подземном царствии!
Есаул Потылицын трижды посылал гонцов в Белую Елань и во все казачьи станицы, особенно в Таштып, на розыски Ноя Лебедя, но все тщетно: будто в воду канул хорунжий – нигде о нем не слыхивали и в глаза его не видывали.
Поиски Ноя в самом Таштыпе вызвали переполох. Дело в том, что Татьяна Семеновна, после исповеди у протоиерея Константина Минусинского, навестила батюшку атамана Лебедя, заявила, что Ноюшка подпольщик-большевик. Он стращал ее будто перед отъездом из станицы и проклинал казачество. Батюшка Лебедь сначала воспылал гневом: грозился прикончить паскудного сына, отступника от славного рода Алениных-Лебедей, но потом вдруг, напившись, высрамил Татьяну Семеновну за злостный навет и обозвал ведьмой, убийцею сестры. Грехи навалились на старуху до того тяжкие, что она на третий день после похорон чахоточного мужа, оставшись в большом крестовом доме одна-одине-шенька, не выдержав угрызений совести, повесилась в сенях. Спустя сутки кто-то из соседей встревожился – у старухи в ограде мычала недоенная и некормленная корова, визжали свиньи, кудахтали куры. Заглянули в дом: висит Татьяна Семеновна, вывалив лиловый язык изо рта…
Ной ничего не знал: ни о розысках его по всему уезду, ни того, что произошло в родной станице; только матушку и сестер вспоминал, а батюшку – из души и сердца вон!
VII
Драли. Отменно драли.
Бабы в толпе всхлипывали и молились, мужики угрюмо и тяжко молчали. И только сытенький батюшка Григорий, оберегая малюхонькие глазки от солнца, покойно придремывал на стуле.
Пятерку за пятеркой…
А солнышко припекало…
Потылицын с Коростылевым и прапорщиком Савельевым разделись, сложив бекеши на стол; фыркали кони на привязи возле ограды.
Настал черед драть псаломщика Феодора с Алексеем Пескуненковым.
Феодор подошел к лавке, снял черное одеяние, перекрестился на восток.
Батюшка Григорий не преминул заметить:
– Славно то, Феодор, значит! Славно! Ай, как славно. Так, значит, смиренье снизошло на тебя, яко…
Федор неожиданно гавкнул на батюшку:
– Чтоб тебе язык проглотить, паскуда! Косноязык ты, Григорий, «значит», как и твои сочинения дуболомные, пригодные, «значит», только для употребления в нужниках. Сытый ты боров, а не священник, «значит», – передразнивал батюшку Григория Феодор. – Презираю тебя, скаредное и пакостное творение господа бога. Тьфу тебе на твою жирную харю! Ты есть скверна и смрад отхожего места, а не поп. Тьфу!
От подобной отповеди у батюшки Григория румяные шаньги щек побурели от гнева, курносый нос сморщился, и батюшка, осенив себя крестом, обратился к есаулу Потылицыну:
– Возопил раб сатанинский! Глубь нутра его, значит, преисполнена скверны, значит, не смирения; вопиет, значит, вопиет о достойном наказании! Ибо сей сыроед сермяжный, значит, ездил по деревням от бунтовщика Кульчицкого, яко змий трехглавый. Подбивал посконников к восстанию!
Перепалка псаломщика с попом развеселила Потылицына с Коростылевым.
– Как ты смеешь, смерд, позорить батюшку! – подзудил псаломщика есаул Потылицын.
– Не зрю батюшки! – отпарировал Феодор. – Или вы сами не видите, что сие не человеце, а свиное сало с протухшими яйцами от дня воскрешения Христова, упакованное в сей мешок из кожи Валаамовой ослицы. Ведомо ли вам, господа начальники, что при Советах сей мешок из кожи Валаамовой ослицы статейку тиснул во славу Советов и осанну пел во храме господнем! Да если бы Советы удержались до сей поры, сей поп сочинил бы еще одну отхожеподобную книжку во славу великомучеников Акатуя, а так и Нерчинска!
– О смерд! Смерд! – возопил батюшка Григорий. – Не верьте сему смерду, значит, ибо уста его, значит…
– То и значит, что кобыла скачет, а ты за хвост держишься.
Потылицын с Зефировым ржали, да и казаки покатывались. Кто-то из толпы дубенцев подкинул:
– Наш батюшка по тяжелому сходит и оглянется: нельзя ли матушку покормить!
– Скупердяй!
– За Керенского молебствие служил!
– Он и черту служить будет!
Потылицын почувствовал, что дубенцы поперли не в ту сторону.
– Мо-олча-ать! Сыроеды! Посконники! Дуболомы! А ты, псаломщик, ложись! За поношение священника влупить ему тридцать шомполов. Не плетей – шомполов. – И к толпе: – Есть заступники за псаломщика? Выходи! Три лавки свободных! Ну?!
Не вышли…
– Не быть тебе, значит, во храме божьем, значит, сыроед паскудный! Смерд ты смердящий! – все еще трясся от негодования батюшка Григорий. – Вяжите смерда!
Повалили на лавку, спустили штаны, повязали «смерда» Феодора рядом с Алексеем Пескуненковым, который давно лежал привязанным к лавке.
Шомполом по заду «смерда» и плетью по мужичьей спине. Ах! Ах!
Казачина Глотов отсчитывал шомпола псаломщику:
– Одиннадцать! Две-енадцать! Три-инадцать!..
На счете «одиннадцать» послышались винтовочные выстрелы: Потылицын с Зефировым переглянулись в недоумении.
Выстрелы в улице.
– Бах! Бах! Бах!
Потылицын моментом прыгнул на стол: увидел скачущего казака, стреляющего в воздух.
– Ба-а-анда-а-а! – орал во все горло казак, подскакав к толпе. – Село окружают! Никитин убит!
Потылицын крикнул в толпу:
– Раааасхооодись! Бегоооом! Казаки! Милиционеры! Приготовиться к бою!
Сшибая друг друга с ног, дубенцы кинулись врассыпную по улице, переулку и по оградам – мигом опустела площадь. Есаул Потылицын с Коростылевым успели сесть на коней, оставив свои бекеши на столе, а за ними – прапорщик Савельев, Зефиров… Казаки грудились невдалеке от церковной ограды, как вдруг раздались выстрелы с тыла: прапорщик Савельев повалился с коня.
– С колокольни стреляют! – кто-то крикнул из казаков.
Батюшка Григорий бежал переулком что есть мочи – на коне не догонишь. Откуда только взялась прыть у степенного отца Григория!..
По дороге из Дубенского казаки напоролись на засаду – трех чубатых как не бывало. Из ружей, винтовок стреляют, стреляют!.. Отряд помчался обратно мимо церкви, и тут со всех сторон стрельба.
Пораненные кони ржут, носятся без всадников, со всех сторон крик, и никто из отряда не слушается команды есаула Потылицына и подхорунжего Коростылева; казаки угодили в окружение.
Спешиваясь, бросая коней, они разбегались по огородам, а там через огороды – за село, во все стороны.
Потылицын с Коростылевым, стреляя в белый свет, как в копеечку, летели во весь опор за казаками, вырвавшись из Дубенского. За ними неслись конные повстанцы с Кульчицким и Ноем. От метких выстрелов Ноя то один, то другой слетал с седла. Казаки кинулись врассыпную – кто куда!
Лесом, лесом, без дороги!..
Селестина, раздав все оружие и оседлав коня, присоединилась к трем всадникам, преследующим группу казаков за поскотиной.
Двое, оторвавшись от группы, стали углубляться в лес.
Селестина прицелилась из револьвера и ловко сняла одного. Другой скрылся за кустами.
– Хорошо стреляешь, комиссар! – услышала она позади себя голос. – Будем знакомы – Мамонт Головня! Мне про тебя Кульчицкий сказал. Давай обратно. Того уж не догонишь!
Потылицын с Коростылевым опомнились только в Знаменке, и не задерживаясь, сменив коней, поспешили в Минусинск к управляющему Тарелкину. Так и так – восстание в Дубенском! Отряд уничтожен. Откуда налетела банда – неизвестно. Не менее семисот всадников!
А на самом деле в Дубенском было убито три милиционера, прапорщик Савельев, одиннадцать казаков, да раненых вернулось семнадцать человек.
Потерь со стороны черемушкинцев (это они подоспели на выручку дубенцев) не было.
Звонарь Данила ударил в набат, созывая люд на митинг.
– Бом! Бом! Бом!
– Ти-ли, ти-ли, бом! Бом! Зовем! Зовем!
Мужики свели в церковную ограду двадцать семь казачьих и милицейских коней и рессорный экипаж с пароконной упряжкой. На многих оседланных конях были вьюки с теплой одеждой, провизией и боевыми припасами в сумах.
Тела убитых казаков и милиционеров освободили от одежды и сапог – добро сгодится.
Собрали карабины, шашки, винтовки, ремни с патронными подсумками.
Начался стихийный митинг.
На паперть поднялся длинноногий Кульчицкий:
– Товарищи! Даешь восстание! Другого выхода нет. Ни часу промедления на сборы, иначе уездное правительство успеет стянуть в Минусинск всех казаков округа, и тогда будет поздно!..
– Восстание! Восстание! Все пойдем на восстание! – галдели мужики и бабы. – Возьмем вилы, топоры, кому не хватит оружия! Довольно терпеть живодеров!
– Надо выбрать главнокомандующего! – крикнул мужик в шабуре, пробираясь на паперть.
– Есть у нас главнокомандующий! – сказал Василий Ощепков. – Станислав Владимирович Кульчицкий!
– Кульчицкий! Кульчицкий!
– Все пойдем за главнокомандующим!
– Убивать злодеев! Мстить за пролитую кровь!
– Тише, товарищи! – попросил Кульчицкий. – Будем действовать обдуманно. Надо призвать к восстанию минусинскую дружину – не все там стоят за правительство карателей. Немедленно откомандируем туда гонцов. Казаков из станиц не выпускать! Разоружать их по мере возможности! Вооружайтесь и будем действовать. Разобьемся на три отряда. Командирами предлагаю Алексея Пескуненкова, Василия Ощепкова и Ивана Васильева. Он сегодня отлично командовал боем. Я его знаю, товарищи. Это наш человек!
Псаломщика Феодора, теперь уже просто Федора Додыченко, единогласно избрали писарем в штаб: пишет разборчиво и красиво.
Разослали нарочных по всем деревням и селам уезда во все концы!
Кульчицкий с Ноем, прямо с площади, помчались в волостное село Сагайское, в семи верстах от станицы Каратуз, чтоб спешно поднять там повстанцев и не дать вооруженным казакам проскочить в Минусинск.
Во втором часу дня раздался набат в Сагайском. Петр Ищенко, командир Сагайского отряда, забравшись на колокольню, ударил в колокола.
Набат этот слышен был и в Каратузе. Станичному атаману Шошину сообщили, что в Сагайске, кажись, пожар.
– Пущай горят все к едрене матери! – отозвался Платон Шошин.
А в Сагайске в это время уже организовался отряд повстанцев из семисот человек. Из них – двести женщин. Народ вооружен был кто чем: дробовиками, винтовками, берданками, вилами, топорами. Ни один беляк не был пропущен через восставшее село Сагайское в Каратуз.
Из Сагайска откомандировались конные гонцы во все села и деревушки волости. Кульчицкий с Ноем, не задерживаясь, поехали в Большую и Малую Иню. Потом в Тесинскую волость.
Вскоре число повстанцев превысило десять тысяч человек и охватило 20 волостей.
Казаки Каратуза оказались в мышеловке…
Разноликая, плохо одетая, вооруженная чем попало – от револьверов всех систем до стариннейших пищалей, толпа крестьян двинулась на Минусинск…
Восстание!..
VIII
Белая Елань тоже вздыбилась: из Сагайска прискакали вооруженные мужики, возвестив о повсеместном восстании.
Старосту, Михаилу Елизаровича Юскова, поймали у поскотины: бежал на лошади в Каратуз.
– А ну, спешивайся, да пойдем в сборню!
Из Дубенского подоспели Мамонт Головня, Аркадий Зырян и еще четырнадцать мужиков с ними; не припозднились. Михаила Елизарович, как увидел Головню с Аркадием Зыряном, так и похолодел: за порку шомполами, за кровь старого Зыряна с кроткой Ланюшкой спрос будет определенный – кровь за кровь!
– Попался, кровопийца? – сказал продымленный у костров, заросший бородою Аркадий Зырян. – Ну, сказывай, как исказнил моих родителей!
Старец тополевской общины, Варфоломеюшка, явился к хворому духовнику, Прокопию Веденеевичу, отведавшему не в малой мере шомполов и с той поры лежащему в постели.
– Восстанье, гришь? – спросил Прокопий Веденеевич. – На белых анчихристов со казаками-кровопивцами? Славно, славно!
– Да ведь за Советы восстанье, – напомнил духовнику Варфоломеюшка. – Можно ль подымать праведников за власть безбожников? Аль мы не пели анафему Советам?
Одолевая тяжкую хворь, Прокопий Веденеевич поднялся, спустив босые ноги на пол, спросил:
– За Советы, гришь? Али не было у тебя раздумья, Варфоломеюшка, опосля сверженья Советов? Што поимел народ от белой власти? Али не явились люду псы рыкающие, скверну изрыгающие, телеса наши казнящие? Али не грабют люд денно и нощно? Али не выдавили из нас недоимку за три минувших года? Слыхано ли то! Али ждать, когда белые кишки из нас-выпустят?
Варфоломеюшка ответил:
– Оно так, духовник: кишки выпустят! Во вкус вошли кровопролития.
– Вошли, вошли! А через што? Через молчанье народа, чрез повиновенье! Иди, созови старцев ко мне, да живее. Порешить надо сей же день!
Варфоломеюшка, помолившись на древние иконы, ушел.
Прокопий Веденеевич попробовал встать на ноги – худо, но держат тело, в коленях гнутся, эх, сила, сила! Где ты? Выхлестали силушку из тела шомполами. Настал час отмщению, и аз воздам псам рыкающим!
Прошелся по моленной, выглянул в переднюю – Филимон сосредоточенно чинил сбрую, глянул на батюшку:
– Чавой-то вы, батюшка, стали?
– Помоги одеться перед моленьем, да свечи зажги у икон.
– Чего средь недели-то?
– Сполняй! Старцы сичас придут. На восстанье призову общину.
– Осподи! – разинул рот Филимон, глядя на еле держащегося на ногах отца. – Посконников созывают на восстанье, а не праведников нашей тополевой веры, батюшка. Пущай они лезут в пекло, а нам-то ни к чему. Слышал: Верхние Курята, так и Нижние Курята с Таятами, так и Таскина, отворот показали гонцам из Сагайска. Как не по старой вере, значит, воевать за анчихристов. Сказать тебе хотел, да вот хомут починить надо.
Раздувая ноздри, Прокопий Веденеевич прицыкнул:
– Сполняй, грю! Али ждешь, когда старцы подойдут, да я скажу, штоб кликнули мужиков умять твою жирную утробу? Измутохают!
– Осподи! – бурчал Филя, подымаясь. – Чавой-то не пойму вас, батюшка! Иль не сами анафему наложили на тех анчихристов-большаков, а теперь на восстанье будете звать за Советы и большаков? Восстанье-то за Советы – самолично слышал!
– Мякинная утроба! Проклятья наложу на тя!
– Осподи! Дык я што? Как повелите – так и будет. Али слово нельзя сказать, как было при большаках? Помню Тимоху! Слово ему скажешь – а он тебе заталкивает это слово обратно в глотку! И то – слабода? Осподи! Мне што! Как повелите – так будет. На то вы и духовник.
Задыхаясь от гнева и бессилия, Прокопий Веденеевич уполз обратно в моленную. Филимон подумал: «Ну, батюшка! Должно окончательно свихнулся», – и, отбросив хомут, поспешил в моленную: увидел отца на коленях, трухнул.
– Сичас, сичас зажгу свечи! И облаку вас, батюшка! Сичас, сичас!
Проворно зажег свечи у икон, угольков принес из загнетки для двух лампад, кинул на уголья ладан, вытащил из сундука одежду духовника: черную рясу на застежках, клобук, большой крест на цепочке, писание открыл на столе, свечи зажег с трех сторон возле писания и, облачив отца, удалился, наполненный по маковку яростью: пришиб бы он батюшку, да вот старцы соберутся!.. Ну, да Филимон не таковский, чтоб самому себе петлю на шею вскинуть и за те окаянные Советы лоб под пули подставлять. Фигу вам! Кони дома, телега добрая, токо бы успеть. Пусть сходятся старцы, а он, Филимон, запряжет коней в телегу. «Батюшке што? Все едино опосля шомполов ногами по пояс в могиле стоит. А мне ни к чему сгинуть ни за што, ни про што!»
Думая так, Филимон вынес хомут, взял из сеней другой и кинулся на задний двор. Хоть успеть бы до рекостава переправиться через Тубу!..
Недавно купленная пара коней для ямщины – загляденье!
На них Филюша имел большую надежду. Запряг их с поспешностью пожарного, благо Меланья с Апроськой в избенке покойной Лизаветушки лен мнут, не помешают. Притащил из амбара два куля пшеничной муки, куль овса, кадушечку с медом и такую же кадушечку с маслом, две бараньих тушки с полостью, чтоб закрыть.
Трое стариков прошли в дом – пущай собираются, комолые! Батюшка утащит их на верную погибель – туда им и дорога…
Сбегал еще раз в дом, собрал кое-какие вещи в куль, сунул туда три буханки хлеба, кусков десять сала, завернутого в рушник, прихватил доху и шубу, ружье, достал из тайника кошель с золотом и бумажными деньгами и – бегом, бегом на задний двор к телеге.
Старики, меж тем, один за другим сходились на моленье…
Распахнул Филимон ворота, выехал из ограды. Старик в шубе тащился к воротам. Остановился:
– Далече ли, Филимон Прокопьевич?
– Да вот на заимку. Сей момент возвернусь.
В это время улицей шли домой Меланья с Апроськой. Увидели Филимона, а он на них – никакого внимания. Глянул и тут же отвернулся, понужнув коней.
– Филя-а-а! Куды-ы ты? Филя-аа-а!
У Фили – волки в брюхе выли, поминай как звали…
– Али на базар в Минусинск? – спросила Апроська.
– Хто иво знат! С полной телегой уехал. Чаво увез-то?
– А какое такое восстанье будет, маменька? – поинтересовалась Апроська, рослая, красивая, не девка – загляденье; она так вжилась в семью Боровиковых, что Меланью привыкла звать маменькой, а Филю батюшкой, как и Прокопия Веденеевича.
– Погибель будет, одначе, – вздохнула Меланья.
В моленной слышалось песнопение старцев – ни Меланья, ни Апроська не смели заглянуть в моленную – нельзя.
Под вечер старцы разошлись, и Меланья прошла к свекору, попросившему чего-нибудь горячего, да пусть Меланья приготовит ему теплую одежду: всей общиной выедут ночью в Сагайское, чтоб изничтожить казачье в Каратузе, а там и по всему уезду.
– Огнь и полымя будет тиранам!
Меланья набожно перекрестилась.
– Филя на восстанье уехал? – спросила.
– Куды уехал? Дома был, нетопырь!
– Сама видела, как на телеге уехал. Так-то коней гнал! На телеге много грузу. Посмотрела дома – масла кадушку увез, мед, муки…
Меланья перечислила, чего не досчиталась… Прокопий Веденеевич сполз с кровати на пол, вскинул глаза на икону, наложил на себя большой крест с воплем:
– Нет в сем доме мякинной утробы! Проклинаю сию утробу! Рябиновка проклятущая наградила меня нетопырем, господи!
Меланья горько всхлипнула…
IX
Гони, гони, Филя! Кони дюжие – выдержат. Убирай подальше ноги и тело сытое – не ровен час, погибнешь, и не станет на земле одного из мудрейших жителей!
Гони, гони коней!
К ночи Филимон подъехал к избушке на левом берегу Тубы.
Поодаль стояли две телеги, мужики сидели возле костра, на тагане вскипал чайник.
Поздоровался. Спросили, откуда и кто? Соврал, конечно.
И тут разговор про восстанье – то село поднялось, другое, третье, повсеместно взъярились мужики.
Филя – ни слова…
Хотел распрягать коней – паром идет со стороны Курагиной. Вот подвезло-то! Мужики кинулись запрягать, а Филюша первым подъехал к припаромку. Так-то вот поспешать надо.
С парома сошли четверо и коней под седлами вывели под уздцы – не иначе, кто-нибудь из начальства.
Когда конники уехали, паромщик сказал:
– Ишь, припекло волостных правителей – бегут в Минусинск под прикрытие казаков. Ужо и там не спасутся.
Филюша слушал и помалкивал. Его дело – сторона! Он свое обмозговал: мужику начальником не быть, а потому хитрить надо, вовремя нырнуть в чащобу, а другие пущай в пекло лезут, кошка скребет – на свой хребет.
Переночевал в Курагиной, и ни свет ни заря двинулся дальше, передохнул в Имиссе, а там деревня Курская, Брагина, Детлова. Здесь и прихватил его первый снег – не на юг, на север поспешал. Пришлось Филюше задержаться в Детловой, покуда не променял телегу на новые сани без стальных подполозков, хоть не кошева, а ехать можно. Еще два дня пути через Белоярск, Усть-Сыду на Кортуз, снега пошли, морозец крепчал, а про восстание – ни слуху ни духу. Да и Филюша помалкивал – ни к чему вонь развозить по деревням: за шиворот схватить могут.
В Анаше задержался: Енисей еще не стал, а Филимону Прокопьевичу спешить теперь некуда, беда и поруха остались где-то за спиной, в волостях возле Минусинска, пущай царапаются мужики, коль жизнью не дорожат, бог с ними!
Отъедался и отсыпался.
По первопутку поехал дальше, то займищами, то Енисеем среди торосов – еще неделю до Ошаровой близ Красноярска. Потемну добрался в деревушку.
В знакомой избе с двумя окошками в улицу горел огонек. Филимон слез с саней, набожно перекрестился, а тогда уже заглянул в окно: Харитиньюшка сидела возле печи у смолевого комелька и пряла лен на самопрялке. Одна, слава Христе! А он-то, Филимон, всю дорогу сокрушался: а вдруг вдовая белокриничница вышла замуж? Баба-то ведь собой пригожая, телесая, синеокая, коровенка у ней, изба, лошадь – хозяйство вдовье, бедняцкое, да разве в хозяйстве дело, коль душа к бабе лежит. Примет ли? Почитай, год не был у ней! Может, еще мужичишка какой наведывается ко вдовушке?
Постучался в окно. Харитиньюшка убрала прялку с льняной бородой, подошла к окну, посмотрела, окликнув. Филимон назвал себя. Обрадовалась, всплеснув руками, схватила полушубчишко и простоголовой выбежала во двор к воротам, распахнула их перед долгожданным гостем:
– Филюшенька! Вот радость-то! Заезжай, заезжай! Откель ты? Ужли из свово уезда? Енисей только-то схватился. Как рискнул-то?
– Слава Христе, доехал.
Филимон завел разномастных коней в ограду: ни конюшни, ни поднавеса в ограде не было – звездное небушко, распряг лошадей. Хлевушка для коровы, а за нею задний двор возле огорода, стог сена, огороженный в три жердинки, мерин у сена, и Филя поставил туда же коней. Со вдовушкой перетаскали кладь в холодные сени, прошли в избу.
– Дай хоть погляжу на тебя, воссиянный, – молвила Харитиньюшка, помогая ему освободиться от дохи и шубы. – Ах ты, борода моя рыженькая, уважил-то как! То-то меня подмывало: жду и жду чавой-то, а понять не могу. Во сне видела тебя скоко раз. А ты вот он, воссиянный! Дай хоть расцелую тебя, долгожданный мой.
Филимон Прокопьевич обнял Харитиньюшку, нацеловывает ее в губы, мяконькие, приятные, Харитиньюшка льнет к нему, бормочет точь-в-точь, как бывало на реке Мане, когда впервые согрешили на сплаве леса; сколь годов прошло! Ах ты, Харитиньюшка! До чего же ты благостная!
Огонек на загнетке вот-вот потухнет, а хозяюшка с воссиянным гостем никак не могут намиловаться, запамятовав обо всем на свете.
– Осподи! Осподи! – лопочет Филюша. – Экая ты, Харитиньюшка! Ехал дорогой, а сумленье так-то было: одна ли, думаю?
– Ах ты, рыженький! Какое может быть сумленье? Одна, одна! Бабы у нас в Ошаровой – истые ведьмы окаянные! Мужиков на корню иссушили, а на меня поклеп возводят. Слава богу, что приехал. Малый тополевец-то живой? – вдруг спросила Харитиньюшка, подживив комелек смолеными полешками.
– Выродок-то? Живой, живой. Никакая холера не берет.
Харитиньюшка хихикнула:
– И батюшка так же милует твою Меланью?
– Теперь ему не до милостев, – проворотил Филя. – Еще в страду казаки влупили ему шомполов – нутро отбили, лежмя лежит, а тут вот вдруг поднялся…
Филюша осекся на слове: говорить иль нет дальше?
– Ну и што, поднялся? Меланью прибрал к себе?
– Куды там! Худо у нас в уезде. Сказать и то страшно.
– Говори, говори. Аль не ко мне приехал?
– Дык-дык – тебе можно, та штоб – ни слухом, ни духом в деревню не ушло.
– От меня не упорхнет! – заверила Харитиньюшка. – Тайны соблюдать умею. Вот самовар поставлю, на стол соберу, обскажешь.
X
Филимон занес в избу из сеней кадушку с медом, сало, а Харитиньюшка собрала на стол угощенье, зажгла коптилку на постном масле – керосину не было. Ну, да Филя, как съездит в город, так доставит керосину и подарочек купит Харитиньюшке, она того достойна.
Сели за стол, тесно друг к дружке, чаек горячий с медом, то-се.
– Дак што приключилось? – спросила.
– Беда пристигла, – вздохнул Филимон, от одного воспоминания о беде холод по спине продрал. – По всему уезду мужики восстанье подняли.
– Да што ты?! – охнула Харитиньюшка. – Ужли восстанье?!
– Не приведи господь, как мужичишки взъярились! Я того не принял, как погибель верная. Потому – власть мужикам не спихнуть, а што опосля будет?
– Беда-то! Беда-то!
– Истинно так!
– Ладно, што уехал. Сгил бы, истинный бог.
– Как пить дать! Али под пулей, али шомполами запороли бы. С отцом окончательно разминулся – никакого житья с ним нету. Слыхано ли, штоб людей старой веры подымать на восстанье? Пущай спытает, ужо. А мне таперь ни к чему возвертаться в тот угол – ни бабы, ни курочки рябы, чуждость! Как токо год-два пройдет, власть укоренится, заявлюсь, хозяйство продам, и перееду к тебе в Ошарову, штоб дом поставить. А покеля у меня белый билет и кони добрые – ямщину гонять буду, проживем, гли?
– Проживем, проживем. Коль прислонился – не бросай, за ради Христа! Я вить не бабий век прожила, а каких-то тридцать годочков.
– В самой поре!
– Ах ты, голубь! Вспоминал меня?
– Без тебя жизни никакой не было, муторность едная, как тина, вроде, – ответствовал Филюша, опрокинув чашку на блюдце и обняв Харитиньюшку. – К Меланье, опосля батюшки, срамно лезти, а одному мыкаться да аукаться – тоска захомутает.
– Не будет тоски, не будет, голубчик ты мой рыженький, – ластилась ладная, русокосая Харитиньюшка, и пахло от нее куделей, бабьим теплом, глаза с поволокою, поливали Филюшу синью поднебесною, и так-то ему хорошо стало, слов нет.
Филя сунул пимы в печку, чтоб к утру просохли, да в постельку к Харитиньюшке под стеженое одеяло. На комельке догорали смоленые полешки, по избенке порхали густые тени, с Енисея слышался треск льда – примораживало. Лед толщину набирал.
XI
Была ночь. И была тьма за окнами моленной.
Прокопий Веденеевич лежал в постели высоко на подушках лицом к образам с горящими свечами в подсвечниках; это была его последняя мирная ночь в собственном доме. Мякинная утроба сбежал – срам и стыд перед единоверцами за паскудного сына, а что поделаешь? Претерпеть надо.
Меланья примостилась с краюшку кровати в черном платье и в черном платке, повязанном по обычаю до бровей, и глаз не могла поднять на свекора – страшно! Лицом почернел, осунулся, борода и космы волос резко отбелились за время хвори и руки иссохли – упокойник!
Попросил горшок.
Меланья сходила за горшком и вышла. Старик долго поднимался, вцепившись, как коршун, в спинку кровати, сполз на пол, и тут ноги не сдюжили – упал, Меланья подоспела, запричитала.
– Ну… чаво ты! Исусе!..
– Позвать бабку?
– Нету такой бабки, чтоб нутро отбитое заживить наговором. Дай взвару корней – пущай кровь сгонют. Хуть бы на единую неделю силу господь ниспослал.
Ночь осенняя, долгая, а ветер так-то зловеще свистит в сучьях тополя! Пахнет ладаном и горящим воском.
– Слушай!
– Слушаю, батюшка, – тихо ответила Меланья.
– Не запамятуй клятьбу, какую дала мне пред иконою в бане. Не открой тайну мякинной утробе – навек проклятье будет, мотри! До возрастанья Диомида не трожь клад. А как Диомид подымется на свои ноги, укажи место клада: сам отроет, гли.
Меланья поклялась точно исполнить завещание Прокопия Веденеевича.
– Порушишь клятьбу – в смоле кипучей гореть будешь. Помни!
– Не забуду, батюшка, – поникла Меланья, клад мучил ее – так и хотелось отрыть да хоть одним глазом глянуть: «Много ли золота припрятано у батюшки для Диомида?»
– Не отверзни лицо твое и душу в час бедствия мово, не пусти слово на ветер! – наказывал духовник, поглаживая костлявой рукою плечо Меланьи. – Не было нам радости, видит господь. Дык пущай опосля меня возрадуется Диомид – сила у него будет большая, в тех туясах хватит, штоб хозяйство поправить опосля порухи. Да говори потом Диомиду, как я на сходке за народ заступился и муку принял великую, а не убоялся того, не пал духом. Пущай и он возрастет с той же крепостью нерушимой, за правду штоб стоял, хоша бы смерть в глаза ему зырилась.
– Не запамятую, батюшка, – кивнула Меланья, не соображая, что к чему.
– Туши свечи – ни к чему воску гореть. Две оставь на аналое.
От двух свечек в моленной стало сумрачно. Слышались вздохи старого тополя. Натужно вздохнет, притихнет, а потом со свистом выпустит воздух сквозь сучья.
– Эко вздыхает святое дерево! – слушал старик. – Полегчало мне, слава Исусу. Кабы корни пил сразу – может, поднялся бы.
– Дай бог, штоб вы поправились…
Старик помолчал, о чем-то думая, потом спросил:
– Поселенцы выступили?
– Ишо вечером. Много-много. Ехали! Ехали! Которые верхом на конях, а которые на телегах, пешком шли.
– Головня повел?
– Головня и Зырян.
– Надо бы и нам не мешкать, да вот старцы елозились в моленной. До вторых петухов отложили. Пошли-ка Апроську к Варфоломеюшке, чтоб послал сынов созывать праведников к выезду, да за мной пущай заедут на телеге. Про Филимона не сказывай, што убег, – экий срам на мою голову! Не в Минусинск ли он поехал?
– Не знаю, батюшка.
– На заимку, должно, где летось деготь гнали. Послать бы кого туда, штоб бока ему намяли. – Подумал, отказался: – Ни к чему! Все едино: с мякинной утробы, окромя нытья, проку не будет. Ладно, неси мне теплую одежу, облаку. Да Апроську пошли. Штоб бегом!
XII
Со вторыми петухами поднялись тополевцы – выезжали на телегах, верхами, молодые и пожилые, но женщин не взяли: не бабье дело воевать с казачьем треклятым.
Меланья в черном платке шла до поскотины возле телеги, на которой везли духовника, шла с иконою в руках, как и все тополевки – тихие, кроткие, не источая слез в час горькой разлуки.
Была еще середина холодной, ветреной ночи, шли, шли и ехали молча, угрюмо…
Одни – расставались на век, другие – притащились вскоре домой, подавленные, онемевшие от оглушительного разгрома белоеланского отряда в селе Городок на Тубе, мало кому удалось бежать живым, когда белые окружили село Городок и открыли артиллерийскую стрельбу. Повстанцы кинулись на тонкий лед Тубы и пошли на дно с воплями и криками. Аркадий Зырян с Мамонтом Головней прорвались с полусотней конников из окружения к повстанческим отрядам.
Прокопия Веденеевича привезли из Каратуза на той же телеге, укрытого холстяной полостью, возле тела сидели старцы в шубах – Варфоломеюшка и Евлампий. Следом еще три одноконные упряжки со стариками.
Выехав на большак со стороны Предивной, старики остановили телеги и по обычаю начали песнопение по убиенному духовнику. Вскорости собрались старухи, женщины с детьми. Начался малый вопль. Варфоломеюшка, открыв лик убиенного, сняв шапку с белой головы, возвестил единоверцам, что вчера, еще до рассвета, когда из Сагайска на Каратуз выступили повстанцы, духовник повелел тополевцам идти в первых рядах, хотя на весь тополевый отряд было семнадцать дробовиков, остальные шли с дубинами, топорами, кто с чем.
– Тьмою, тьмою двигались, со песнопеньем псалмов царя Давида, а такоже молитв древних. Другие штой-то орали – да мы к ним не имели прислону, потому как верование наше праведное, а ихное – сатанинское.
Варфоломеюшка указал перстом на голову духовника с развеваемыми ветром седыми космами:
– Зри, зри, духовник: али мы не с тобою? Дух в тебе ишшо, и ты пребываешь с нами, и слышишь вопль наш! – Не вытирая слезы, говорил Варфоломеюшка: – Кабы зрили вы, как воссиял наш духовник, когда тьмою великою вошли мы в Каратуз ко смертным врагам нашим, треклятым казакам! Идем, идем по улице, инда нету их, треклятых. До станичной управы дошли – нету окаянных. Тут услышали, казаки схоронились в церкви сатаны, тьфу-тьфу!
Единоверцы дружно отплевывались. Варфоломеюшка обсказывал дальше:
– Двинулись мы к той поганой церкви, где засели кровопивцы, с ружьями, а оттеля выстрелы – не густо вроде, да люд весь попер кто куда, перепугавшись. Духовник крикнул: «Не убоюсь того, Варфоломеюшка, потому как со словом божьим иду на гадов!» И пошел на три шага ишшо, как пронзила иво пуля во самое сердце, господи! Ишшо один мужик убит был – не ведаю хто, не из наших праведников. Спаси нас, господи!
– Спаси нас, господи! – отозвались тополевцы.
– И подвигнулась на ту церковь тьма-тьмущая, яко стадо великое, со криками, стрельбою, земь под ногами сдвигнулась. Кабы зрили, как вытаскивали из той анчихристовой церкви казаков, лупили их, били, хто чем мог. Кто топором, кто дубинами, потом топтали, штоб гнев выплеснуть из нутра. И мы были там со старцами, да не зрил того духовник наш, Прокопий Веденеевич! Таперь он великомученик Филарет пятый, как по уставу нашей общины. Отслужим поминальную службу под древом нашим: пущай душа великомученика возликует на небеси, и будет нам всем радость великая. Аминь!
До поминальной службы тело духовника занесли в моленную горницу, куда сошлись семеро старцев, обмыли его, окурили ладаном.
Среди ночи начался большой вопль по убиенному духовнику. Стонали осиротевшие старики и старухи, молодые тополевки, малые детишки, ничего еще не смыслящие в происходящем, и больше всех ревела Меланья со чадами – Манькой, Демкой и Фроськой. Апроська тоже горько плакала. Они остались совсем одни в большом доме. Не стало советчика и хозяина, а про Филимона и не вспоминали. Да и где он, Филимонушка?
Ночь выдалась холодная, с лютым ветром – на рекостав Амыла тянуло морозом, речушка Малтат давно покрылась льдом, и только Амыл все еще бурлил, вскидывая серебряную гриву, взламывая ледяной панцирь.
Черный тополь тяжко стонал под напором ветра, а единоверцам казалось, что само святое древо оплакивает духовника. Не под этим ли древом когда-то давно-давно почил Ларивон Филаретыч? За ним отошли Лука, Веденей, и вот лежит в лиственной домовине Прокопий Веденеевич – Филарет пятый. Не стало у тополевцев духовника из Филаретова корня! Потому-то малого Демку Варфоломеюшка посадил в изголовье домовины, как бы надеясь на него, что со временем «сей малый явится перед общиною в облике нового духовника», а до той поры – горькое сиротство! Плач, плач и стенания!..
– Возростай, Диомидушка. Возростай! – наговаривал Варфоломеюшка. – Да не запамятуй про крепость нашу, Филаретову, не склони праведников со пути истинного ко церкви сатанинской! И бысть тебе середь ангелов на небеси, ежли дух твой окрепнет, и возликуем мы на веки вечные!..
Почавший третий год жизни на белом свете, Диомид, укутанный в старый полушубчишко убиенного Прокопия Веденеевича, будто и в самом деле что-то соображал, тараща светлые глазенки на духовника, лежащего в колоде. Он помнил, понятно, как брал его с собою на моленье старик, ласкал, наговаривал что-то, учил первым молитвам, а сейчас почему-то тихо лежал в колоде с закрытыми глазами, а все кругом плакали, причитая: «Убиенный, убиенный! На кого ты нас покинул, сирот горемычных!» И сестры Диомида – Манька и Фроська – ревмя ревели вместе с мамкой, и нянька Апроська исходила в вопле, а Диомид сосредоточенно и серьезно созерцал лик деда, еще не ведая, что лежащий в колоде – его отец.
Варфоломеюшка заметил сосредоточенность Диомида, поднял его перед всеми, вещая:
– Радость нам будет! Глядите, сей малый не хнычет, а обуян тяжкою думою; дано ему око господне, штоб зрить нас и лик духовника, отошедшего к пращурам нашим. Вижу, вижу, братия и сестры, се будет духовник.! Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже!
– Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже! – откликнулись единоверцы.
Когда пропели третьи петухи – все разом поднялись, крестясь на тополь, женщины подходили к домовине, прикладывались к сложенным рукам духовника, кланяясь, отходили в сторону, старцы затянули псалом, и шестеро из них подняли домовину, на рушниках понесли в гору и там улицею и переулком к кладбищу.
Женщины и старухи остались, чтоб собрать в доме Боровиковых на столы поминальную трапезу.
Домовину несли молча, тихо, чтоб не потревожить отлетающую на небеси душу Филарета пятого.
На кладбище поджидали их старцы в черном, выкопавшие глубокую яму рядом с могилами – Филарета второго, третьего и четвертого.
Крест Филарета второго, хотя и был из толстой лиственницы, давно сгнил и свалился; новый ставить нельзя, да и поправить старый – так же, крест Филарета третьего держался хорошо, но почему-то повернулся поперек могилы. Над этим поворотом креста старики не раз призадумывались: что бы сие означало? К добру или лиху?
Как только прах закопали и обложили могилу дерном, повесив на крест хвойный венок, сразу началось радостное песнопение: с этой минуты расточать слезы по отошедшему в мир праведников и святых великомучеников – тяжкий грех, надо ликовать вознесению на небеси нетленного духа Филарета пятого, где сей дух, конечно, радостно встретится с четырьмя другими Филаретами, прародителями общины истинных праведников.
– Аллилуя! аллилуя! аллилуя!
– Слава тебе, боже! слава тебе, боже! слава тебе, боже!
На поминальной трапезе молодые тополевки, сменив черные платки на светлые, потчевали старших, снедь для трапезы готовили в каждом доме, и потом приносили в чугунках, сковородках и в бутылках. Пили брагу и вино, даже самогонку: это единственный случай, когда тополевцы могли без греха пить вино, ликуя, как это было с самим спасителем на свадьбе в Кане Галилейской.
В моленной потчевались старцы. Сидели они за тремя столами треугольником, лицом к иконостасу (иконы были развешаны на всей стене в сторону восхода солнца), стул духовника спинкою обращен к иконостасу, а вместо самого духовника стоял на столе черный колпак с вышитым осьмиконечным крестом, а на спинке стула висело облачение.
Сидящие за столами, разговаривая, все время смотрели на колпак и облачение духовника: он еще с ними, Прокопий Веденеевич, и потому старцы, веселясь на его поминках, разговаривают с ним, как с присутствующим, только не называют мирским именем – Прокопием Веденеевичем, и не по монашеской схиме – Филаретом пятым, а просто – духовником.
Не ведали старцы, что вскорости их всех казнят каратели за участие в восстании, сейчас они веселились, пили брагу, а кое-кто хватанул самогонки: любо то! любо! возрадуйся, духовник! Али ты не зришь, как всем весело, што ты вознесся на небеси, и оттуда зришь на трапезу. Любо то, любо!
Горели толстые восковые свечи, теплились лампады; пахло воском и ладаном.
– Спомни, духовник, – говорил Варфоломеюшка, – как убоялись народа кровопивцы! У, сила неслыханная, гли, сошлась в Сагайск. Как ты упал, значит, и во храм сатаны вломились люди, почали вытаскивать и стрелять казаков, помнишь, хтой-то подскакал на рыжем коне? Не конь, огнь о четырех копытах! И на коне том, видел, сидел этакий здоровый мужик, в шабуре и войлочном котелке, самотканый котелок-то, гли, мужичий. Вздыбил тот мужик с рыжей бородой свово коня рыжего, как заорет: «Опомнитесь, люди! Разве мыслимо вытворять изгательство над безоружными?» Весь люд разом обернулся на мужика, – а голосина у иво, как труба иерихонская.
– И тут хтой-то, гли, опознал рыжебородого, – продолжал Варфоломеюшка, уставившись на черный колпак. – Слышу, кричит: «Мужики! Это казачий хорунжий Лебедь. Из Таштыпа он, хоша и Васильевым назвался, а доподлинно сам Кульчицкий с Ощепковым и Петром Ищенко говорили, что Васильев – казачий хорунжий!» Тут и пошло!.. Ох, как орали мужики сагайские, а так из других деревень. Один захваченный казак опознал рыжебородого: «Ной Васильевич, кричит, товарищ хорунжий! Что с нами творят, видишь? Разе мы, орет, кого казнили под Петроградом!» Ишь, откелева заявился рыжебородый! Из анчихристова Петрограда со большевиками!..
Старцы повздыхивали: беда, беда! Как бы восстание не захватили окаянные большаки! На что Варфоломеюшка ответил:
– Не можно то! Как они безбожники – мыслимо ли?!
– Того рыжего прикончили или нет? – спросил Варфоломеюшку старец Митрофаний.
Варфоломеюшка сказал:
– Ктой-то стрельнул в него из винтовки, да не попал, кажись. Вздыбил он свово коня и вскачь полетел. Ишшо раз пульнули, да я не зрил, свалился с коня, аль нет?
– Убивать этаких гадов! Топором бы иво по рыжей башке.
– Куды топором! – возразил Варфоломеюшка. – Он вить был при казачьей шашке, винтовка за плечом, да ишшо левольверт видел за кушаком.
– Гляди ты! Может, нечистый?
– А хто же! Нечистый и есть.
– У, гады! Когда их токо стребят?
– Хучь бы волюшку отвоевать у насильников!
Волюшку! Да где она, волюшка? От Филарета первого до только что закопанного в землю пятого в глаза ее не видывали, слухом про нее не слыхивали.
Волюшку бы!..
– Обскажи, духовник, отцу небесному, как мы тут из века в век мытаримся, и несть исходу мукам нашим!
– Духовник обскажет!
– Али не иво исказнили каратели!
– Пожалей нас, отец, заступись пред господом богом! Али вороги лютые окончательно изведут нас во могилы, – хныкали старцы, растирая слезы, стекающие в белые бороды.
– Эко мы на радостной трапезе-то! – опомнился Варфоломеюшка. – Со жалобами да стенаниями. Не можно то, старцы. Давайте псалмом радостным усладим духовника, и он с нами ужо воспоет.
Запели.