ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
Беды людские – не верстами меряются…
Горе людское – не ведрами черпается…
Со всех волостей, уездов стекались в Красноярск сообщения милиции о расправе над крестьянами. Никакими мерами не могли призвать к повиновению мужиков. Люди скрывались от мобилизации в тайгу, таились по заимкам, прятали животину, не сдавали хлеб, не платили недоимку за три минувших года, а губернские власти наседали на волостное и уездное начальство: хлеба, хлеба, денег, солдат, мяса, мяса!
…Когда над поймой Малтата проносится черный буран и молодые деревья, кланяясь до земли, как бы просят пощады, а иные, не выдержав напора бури, со стоном гибнут, выворачиваясь из земли вместе с корневищами, – старый тополь только клонит свою мощную гриву, и шумит, шумит, по-богатырски схватываясь со стихией. И не дрогнет его толстущий ствол, не согнется, будто он отлит природою из упругой стали.
Подобно черному бурану крутанула Белую Елань лютая кипень гражданской войны.
Из Минусинска с крестьянского съезда едва живыми выскочили приисковые ревкомовцы – Ольга Федорова с Никитой Корнеевым, а с ними – Мамонт Головня, братья Харитоновы и Аркадий Зырян.
Из Каратуза примчались пяток казаков с атаманом, чтоб прикончить совдеповцев, а их и след простыл. Собрали сходку, и сам атаман Шошин возвестил: отныне, дескать, для всех настала свобода – живите, как можете, без красных и временных, да только смотрите! Если кто будет помогать беглым большевикам – милости пусть не ждет. Старостой выбрали богатея – Михайлу Юскова.
Особенно возрадовались тополевцы. Прокопий Веденеевич воспрянул духом и созвал единоверцев на молебствие, как в престольный ильин день.
– Свершилась воля твоя, господи! – ликовал духовник, простирая руки к небу. – Да придет на анчихристов-красных месть Каинова, Исавова, Саулова, да пожнет их огнь-пламя!.. И будет нам прозрение и радость великая!
Да где она, радость, если небо над Белой Еланью заволокло тучами, а за Амылом грохотал гром и молнии полосовали черноту его огненными лентами.
Хлынул дождище. Тополевцы сбились под святое древо. Духовник продолжал службу, не обращая внимания на дождь – кто помочит, тот и высушит. Меланья с малым чадом Деомидом и с грудной девчонкой стояла на коленях, истово отбивая поклоны.
Филимон поспешно переполз поближе к тополю с подветренной стороны – он не таковский, чтоб бороду мочить. Косился на Меланью: «Хучь бы окоянного выродка молнией шибануло», – согрешил. Хоть помирился в третий раз с отцом, а все на сердце лежал камень; никак не мог принять в душу тятин приплод. Да и в доме Филимон проживал вроде работника. Хозяйством управлял отец – знай поворачивайся, а к бабе Меланье не прикасайся – епитимью воздержания наложил на увальня. «Осподи, как жить ноне? Таперь батюшка силу набрал. В Ошарову уехать к Харитинье, што ль? Ипеть-таки хозяйство!» Нет, хозяйство Филя не бросит. Не три же века будет топтать землю батюшка? Когда-то и аминь отдаст!
Изо дня в день лили дожди. На час-два проглянет солнышко, и тут же подоспеют тучи. Льет, льет – на двор не высунешься. Деревня жила тихо. Начальство покуда не наведывалось. Про красных сказывали, что их, будто, повсеместно вылавливают и казнят. Пущай хоть всех прикончат.
Первую травушку скосили в дожди. Прокопий Веденеевич взял на сенокос трех поселенцев, а Меланья домовничала. «Ишь, как жалеет! – сопел Филя. – Погоди, ужо. Я ей, лихоманке, припомню потом!..»
Ни сам Прокопий Веденеевич, ни Филимон ни разу не вспомнили про Тимофея. Как будто и знать такого не знали.
А вспомнить пришлось…
На сенокос прибежала Меланья, босая, в длинной черной юбке, с узлом снеди, еще издали крикнула:
– Ой, тятенька! Идите сюды! Скорее!
Прокопий Веденеевич взял свою литовку и пошел к Меланье, а за ним Филимон в бахилах, вразвалку, нога за ногу.
– Бежала-то я как, осподи! Ажник сердце зашлось, – тараторила Меланья, переводя дух. – Новность-то какая, батюшка. Барыня Юскова – Евдокея Елизаровна приехамши из города…
Меланья никак не могла отдышаться и собраться с мыслями.
Старик выжал мокрую бороду себе на посконную рубаху, спросил:
– Ну и што, ежли приехала? Какая наша сторона к ней?
– Дык-дык – в дом к нам заявилась. Я овец стригла. Манька прибежамши в пригон…
– Погоди, – остановил Прокопий Веденеевич, почуяв недоброе. Глянул на поселенцев, и к Филимону: – Коси тут с ними. Седне из-за дождя мало положили травы. Эко лило!
– Я ажник насквозь мокрая, – ввернула Меланья. – Бегу, бегу, а дождь как из ведра. До ниточки промокла. Шалью узел с хлебом прикрыла. Да ведро свежей рыбы приперла. Маркелушка принес. На Казыре ловили. Ужасть скоко поймали ленков, тайменей и харюзов.
Холстяная длинная юбка на Меланье обвисла и обтекала на голые ноги. Черная кофтенка прилипла к телу и мокрый платок припечатался на волосах.
– Какая новность? – не утерпел Филя, переступая с ноги на ногу.
– Иди, грю, косить! – погнал отец. Глянул на поселенцев, плюнул: – Ишь, сатанинским зельем задымили. Токмо бы дымить да бока отлеживать в стане. Работнички!.. Не поденно нанимать бы, а урочно. Ужо потолкую! Пять днев косим, а скошенного на три коровы.
– Дык дожди-то эко льют.
– Когда ишшо травушку косить, как не в дождь? Ступай!
Филя, так и не узнав новости, пошел с поселенцами продолжать покос. Старик с Меланьей направились к становищу. Меланья начала было говорить, но старик оборвал:
– Погоди с новностью. Вот разведу огня, обсушишься. С кем ребятенок оставила? С Варфаламеевной? И то!
Невдалеке от реки, на сухой горке, возвышалось два берестяных стана. Один для чужаков-поселенцев, другой – для себя. Между становищами очаг с прокоптелыми котелками, нарубленный хворост-сушняк, лагушка с квасом – для поселенцев посуда на особой доске. Прокопий Веденеевич вынес из стана беремя сухих дров и скруток бересты, развел огонь, обдумывая, с чего вдруг вертихвостка Евдокия Юскова навестила их дом? По какой нужде? Неспроста!
Меланья подсела к огню, чтоб высушить мокрую юбку.
– Ну, обсказывай.
– Дык доченька Юскова заявилась. Которая Урвана застрелила из леворверта.
– В доме была?
– Я все опосля ее перемыла. И пол выскоблила с дресвой, табуретку и лавку, а потома окропила святой водой, чтоб…
– Не про лавку спрашиваю. Сказывай, как она пришла, по какой надобности, какой разговор был. Да не тараторь. Со смыслом, по порядку.
II
А было так…
С утра Меланья ушла в пригон стричь овец. Каждый год овец стригли, и все-таки они никак не могли привыкнуть к стрижке. Блеяли на весь пригон, кучились, тараща свои глупые глаза, и надо было каждую ловить, вязать по ногам, чтоб не брыкалась. День выдался морочный, и в пригоне было сумеречно. Повязав овцу, Меланья подстилала холщовое рядно, чтоб не грязнить шерсть, и, ловко орудуя острыми ножницами, стригла от зада к голове. Работала быстро, ни разу не поранив животное. Никто из мужчин, пожалуй, не мог бы соперничать с Меланьей на стрижке, как и на жатве серпом, за что и хвалил ее свекор. К полудню она управилась – семнадцать овец, четырех баранов и семь валушков остригла и выгнала в пойму Малтата пастись. Только успела управиться, полил дождь, а крыша пригона местами протекала. Надо было перетащить шерсть в амбар и там расстелить на рядно, для просушки и сортировки, как прибежала четырехлетняя Манька в холщовом платьице, босая.
– Ой, мамка, чужачка у нас, Демку на руки взяла.
Манька в четыре годика научилась различать «чужачек», людей, не похожих на тополевцев.
Схватив Маньку за ручонку, Меланья поспешила в дом. Еще в сенях ударил в нос чуждый запах – духмяность буржуйская. Переступив порог, Меланья замерла. На табуретке сидела черноволосая гостья – белолицая, в кожаной распахнутой тужурке и шерстяной шали на плечах, в черной юбке и в хромовых сапожках, по союзкам испачканных грязью. На коленях у нее сидел Демка, и щеки у него отдулись – набил рот конфетами.
– Осподи! – ахнула Меланья. Она узнала чужачку – Евдокию Елизаровну. Ужли за Демушкой явилась?
– Что испугалась? – спросила гостья, вскинув на Меланью свои большие черные глаза. – Или не признала меня?
Меланью будто кто толкнул в спину – один миг, и она выхватила мальчонку из рук чужачки. Та удивилась:
– Что ты так? Парнишку-то испугала!
– Чаво тебе надыть? Чаво? – вздулась Меланья. – Живо мужиков кликну.
Мужиков, конечно, дома не было – но надо же припугнуть.
– Какая ты, ей-богу! Ну, позови мужиков. Кто у вас дома-то? Старик?
Меланья ни слова.
– Какая же ты дикая!
– Уходи, барыня. Чаво надыть? Ежли за Демкой – дык топор схвачу.
– Какие страсти-мордасти! Ну, схвати топор. Да себя не заруби. Ох, какая же ты пуганая! Тошно смотреть. Мужики-то дома или нет? Ну, что молчишь? Мне с ними поговорить надо.
– Не будут они говорить с тобой, – отсекла Меланья, чуть успокоившись. – Чо надо – сказывай, коль в дом без спросу явилась.
– У вас все со спросом! И в дом, и воды испить, а как погляжу – дикость и невежество! Ну да вот что. Если мужиков нету дома, не забудь передать старику… Как его?
– Прокопий Веденеевич.
– Да, да. Прокопий Веденеевич. – Помолчав минуту, что-то обдумывая, Евдокия Елизаровна скупо сообщила: – Скажи старику, что… Тимофея Прокопьевича казнили в городе. Шашками изрубили казаки. Так что… нету теперь Тимофея Прокопьевича. Просто не верится, что такой человек родился в этом страшном доме, – повела взглядом по избе.
Меланья ни слова, ни вздоха, как будто слова Евдокии Юсковой летели мимо ее сознания.
– Я видела его изрубленного шашками у тюремной стены; трудно было признать, до того изуродовали каратели. По шраму на щеке признала, да по мертвым синим глазам. Такие синие-синие, ужас. Передай все это старику. Так что… убили! С пятницы на субботу казнили. 27 июля по-новому. Число не забудь. Может, поминки отведете.
– Ишь, как! – встрепенулась Меланья. – Как он был анчихрист, така и смерть пристигла. Да штоб поминки ему! Пущай в геенне жарится с нечистыми.
Евдокия быстро поднялась с табуретки, коротко и зло взглянув на Меланью, кинула, как грязью:
– Звери вы, вот что. Звери!
И с тем ушла…
Все это рассказала Меланья старику с пятое на десятое, по многу раз повторяясь, путаясь в словах чужачки, и особенно ей запомнился наряд Евдокии Юсковой – кожаная куртка с красивыми пуговками, шерстяная шаль с узорами.
– Красивющая-то, как с картинки сошла. В лице ни сумности, ни заботушки. А ведь убивица!
Старик сидел на корточках, выпятив горб, пошевеливал палкой огонь. Он еще не сообразил, как и что, а сердце захолонуло. Как будто росомаха когтями скребла за грудиной. Он никогда и ни с кем не говорил о сыне, Тимофее Прокопьевиче, но денно и нощно думал о нем, поминая в своих тайных молитвах. «Владычица небесная, мать пресвятая богородица, ужли то правда?» – ворочалась трудная мысль.
– Ежли в куски изрублен – как она признала? По шраму? Экое. И я бы не признал по шраму. Да и шрам-то одна невидимость. Ипеть – глаза. Мало ли у кого синие?
– Толды тоже похоронная была. А как он есть оборотень…
– Про оборотня не болтай! – оборвал старик невестку. – Никому не ведомо, кто под какой планидой круг жизни свершает. Мало ли бывает праведников, которые много лет рыло отворачивали от бога, опосля прозрели? И апостол Петр трижды за ночь отрекся от духовника свово, Христа-спасителя.
У Меланьи даже рот распахнулся от удивления. Вот те и на! Не сам ли старик заклятье наложил на Тимофея и предупредил, чтоб все называли его оборотнем, а теперь жалеет вроде.
Старик трудно дышал. Расстегнув ворот рубахи, сунул руку к сердцу. За грудиной скребло, тискало, давило, и на лбу старика выступила испарина.
– Аль худо, батюшка?
– Молчи. Подживи огонь. Шибче.
Меланья подбросила в огонь сушняка. Старик закрыл ладонью бороду, подставляя грудь теплу. Так вот что его мучило три недели сряду – ни сна, ни покоя. Как ночь, так к нему являлся Тимофей. И они начинали спорить, доказывая каждый свою правду-матку. Тимофей – безбожную, отец – тополевую, филаретовскую. А тут как-то во сне…
– Вроде сон был, али виденье, – бормотал старик. – Вижу, как теперь тебя, Тимофей в рубище пришел ко мне, а – молчит, молчит. Потом заржал Гнедко – с жеребцом схватился, и я вылез из стана. А жеребец-то, будто и не жеребец, облик человека вижу. Спужался. К чему бы так, думаю. А голос изнутри: «Се твой сын, Тимофей Прокопьевич, праведник, и знать ему дано». До сей поры в толк не могу взять, что и к чему примерещилось. Праведником назван, и все, дескать, дано знать ему.
Меланья почтительно помалкивала.
– Побудешь на покосе дня три, а я полежу дома, – сказал старик, что-то обдумывая. – Сила не та, чтоб вровень с поселенцами пластаться с литовкой, а сам себя удержать не могу. Хомут завсегда на шее – тащить надо воз, хоша и гуж не дюж. Ежли чуть развёдрится – грести надо, копны ставить и стога метать. Ох, хо, хо! Ночами мучаюсь – сна лишился. И так кидаю мыслю, и эдак, а исхода не видно. Какая она, жисть, будет дальше?
– Ужли хуже будет, чем при красных? – бормотнула Меланья.
– Хто ие знает! Покель тихо. Да ведь и после тиха приходит лихо. Кабы по всей земле была одна община – тополевая, и то вить скоко всяких по белу свету! Нету крепости – нету силы. Ладошкой гладят, а не бьют. Кулаки сжать бы. Единая вера надобна, вселюдная, чтоб сила была у людей. Нету таперь такой силы – каждый себе тянет. Вот Тимофей сказывал, что его сила в какой-то партии… Заложь коня! Поеду.
III
Меланья запрягла гнедого мерина в телегу, кинула свежей травы, а старик все так же сидел возле огня, что-то бормоча себе в бороду.
– Может, один не доедешь, батюшка?
– Чаво еще?! – огрызнулся старик. – Косите тут. Погода вроде переменится. Ишь, как кучатся тучи. Должно, верховой ветер играет. Подует, и развёдрится. Дай-то, господи, чтоб с сеном до страды управиться.
Уселся в телегу, взял вожжи, тронул. Меланья шла рядом.
– С Филимоном таперь будь, слышь, – вдруг сказал старик и понужнул мерина.
К вечеру заслон облаков прорвался. Вершины берез качнулись под напором ветра. Лиловые громады туч рвались, расползаясь в разные стороны, будто кто их разгребал лопатой и мел по небу метлой. Выкатилось закатное солнце, прыснуло лучами по мокрым листьям берез, потряхиваемых ветром, и сразу стало веселее: защебетали птицы в кустах возле речки, и даже косить стало легче.
Меланья сварила ведро ухи из большого куска тайменя, свежей картошки отварила, и поселенцы, похваливая хозяюшку, управились с ухой и картошкой. После ужина сумерничали у двух костров – поселенцы развели свой возле стана, курили цигарки, обсуждали житейские невзгоды, а потом и на боковую завалились. Меланья тем временем вычистила ведро, чтоб завтра сварить в нем бараньей похлебки, перемыла песком и прибрала посуду, а потом сама вымылась в речке, и руки окропила святой водой – срамные, к поселенческим кружкам и ложкам прикасалась.
Филимон Прокопьевич поджидал Меланью у костра.
– Какая новность-то? – спросил жену, когда она вытерла руки рушником и перекрестилась лицом к восходу.
– Дык худая, – бормотнула Меланья, присаживаясь на сосновую чурочку и опустив ладони на колени. – Тимофея будто казаки изрубили шашками в Красноярске. Изловили гдей-то, а потом изрубили, грит.
– Значитца, кокнули комиссара!
– Дык, может, ишшо не он. Евдокея обознаться могла.
– Тимоха приметный – не обознаешься. Опять-таки, как ежли по перевороту, Тимохе один конец. Повсеместно белые большаков кончают. Кого шашками рубят, а кого к стене. Микита Шаров говорил, как чехи стребили красных игде-то на станции Клюквенной. Едва убег, грит.
– Батюшка-то как переменился, – вздохнула Меланья. – Я ажник спужалась, как он вот здесь покачнулся и за сердце схватился: «Зашлось, грит, духу нету».
– Эвва! – удивился Филимон, кося глаза на Меланью. Вот она рядышком, женушка! Вроде поправилась и в щеках играет кровца, не то что была зимой – кость костью. Как же отец оставил ее с Филей? «Вить епитимья же, осподи!»
…С памятной зимней поездки со «святым Ананием», когда волки разорвали коней, Филимон не прикасался к Меланье, а на пасху отец объявил ему в моленной горнице: «Как ты чадо мучил, какого бог послал, епитимья тебе на три года: к Меланье чтоб не прикасался!» Легко ли? Есть жена – и нету жены.
Костер полыхает, тьма жжет, лицо греет, и так-то хорошо окрест, что даже Меланья умилилась:
– Ноченька-то экая теплущая! И звездочки рясные высыпали.
Филя тоже взглянул на небеси:
– Во Царствие небесном завсегда согласие, не то што среди людей. Луна ликует, ежли в чистом виде округлится, звезды сияют, как будто радуются. А люди как живут! Поедом едят друг друга. В одной семье и то согласья нет. Отец изводит сына, а за што, про што, неизвестно. В одной вере живут, а друг друга мучают. Вот хоша касаемо меня. Как в толк взять – есть у меня жена али нету? По всем статьям нету, как в натуральности. К солдаткам пойти, што ль? На той неделе Нюська Зуева, вдова, встрела меня на выпасе коней, хохочет охальница: «Ты, грит, Филимон Прокопьевич, как я слышала, холостуешь? Дык не статья ли мне? – грит. Мой-то, грит, сгил на позиции, али в плену у немцев или мадьяр, а тело-то у меня молодое и душа певучая».
Меланья потупила голову, и ладошки на коленях вздрагивают:
– Дык што? Шел бы к ней, ежли у ней душа певучая. А мне-то што сказываешь? Али я сама на себя епитимью наложила?
– Стал быть, чужой тебе, – подковырнул Филя.
– Не чуждалась я, не чуждалась! Разве моя воля?
– А ты бы спросила у него. Ежли не чужой тебе.
– Дык… спросила, – соврала Меланья. – Когда поехал домой, сказал мне: «С Филимоном будь». А што обозначает…
– Слава Христе! Отошел, значитца, – воспрянул Филимон Прокопьевич. – А как «будь» – известное дело. Чаво мешкать-то?
Жизнь, как река, легла берег к берегу.
IV
Подоспела страда – хлеб уродился неслыханный: по сто пудов пшенички с десятины намолачивали, то и двести по парам, экая радость! И тут же беда приспела: прикопытил в Белую Елань казачий отряд подхорунжего Коростылева, а с ним начальник Сагайской милиции с милиционерами. На сходку мужики не шли, как будто нюхом чуяли, что после сходки им придется портки менять. Казаки гнали плетями – знай поворачивайся. Живо! Живо! «Слабодушка, якри ее! – оглядывались мужики друг на дружку, поспешая на площадь, где на крыльце ревкома строжело высокое волостное начальство. – При Советах так не потчевали, чтоб с плетями гнать на сходку! Вот те и на!»
Коростылев пригляделся к толпе, поправил казачий картуз без кокарды и начал:
– Слушайте! – Ни гражданами, ни крестьянами не назвал. Никак. – Разговоров будет мало. Каждый мужчина, которому от двадцати лет до сорока, добровольно запишется в сибирскую армию, чтоб уничтожить красных большевиков. Списки староста заготовил. Семьдесят лбов будут забриты в первую очередь и сто двадцать во вторую. Без разговоров. За сопротивление милости не ждите. Плети и шомпола у казаков имеются, а так и патронов в подсумках хватит.
Коростылев взял у Михайлы Елизаровича список, посмотрел и передал начальнику милиции. Тот прочитал, кому сейчас же надо записаться в добровольческую сибирскую армию.
Мужики не успели обдумать, что и к чему, как Коростылев возвестил новый приказ: каждый домохозяин должен сдать Сибирскому правительству столько-то пудов хлеба, ржи, ячменя, мяса в убойном весе и в живом, такую-то собрать одежду – полушубки, валенки, бахилы, а если у кого имеются армейские сапоги и шинели, тащите сейчас же! Без промедления. Кроме того, за три минувших года, исчисляя с тысяча девятьсот шестнадцатого, взимается с крестьян недоимка. То, что платили деньгами и сдавали хлебом временным и большевикам, не в счет.
– Не можно то! – раздался первый голос, а тут и все мужики подхватили:
– Нету хлеба! Откеля взять? Сами с голоду пухнем!
– Мы не сажали на власть временных и большаков тех – сами с них взыскивайте!
– Ма-алчать!
Мужики отхлынули от ревкома, собираясь разбежаться, но с той и с другой стороны оцепление – казаки в седлах.
– Слабода, сказывали! А игде она?
– Кому надо «слабоды»? Кто орал?
Тот, кто вспомнил про «слабоду», – язык проглотил, но не остался безучастным Прокопий Веденеевич – его хозяйству по списку положено сдать двести пудов пшеницы, тридцать пудов мяса в убойном весе и пятнадцать в живом и три тысячи рублей в царских деньгах, да и сын Филимон в первом списке добровольцев.
Коростылев расстегнул кобуру, уставившись на сивобородого космача с длинными косичками, а староста, Михайла Елизарович, успел шепнуть: это, мол, духовник тополевцев, но фамилию духовника забыл назвать.
Прокопий Веденеевич, меж тем, поднявшись на три ступеньки крыльца, протянул руки к сходке:
– Зрите, зрите, люди! Это две руки! Али у вас по четыре и по десять горбов? Доколе будут грабить нас анчихристы? Не от бога то, хрестьяне, от нечистой силы. Али не пихнул народ царя за грабеж, скажите! Али не пихнули какова-то Керенского? Не дадим хлеба! Пущай камни глотают! И в сатанинское войско никто пущай не записывается. Аще сказано в писании…
Коростылев схватил духовника за ворот шабура, а сходка орет бабьими и мужичьими голосами:
– Нету хлеба! Нету!
– Казачье треклятое!
– Плетей бунтовщикам! Шомполов! – гаркнул подхорунжий Коростылев, и казаки в седлах – упитанные, дюжие, – налетая конями на крайних, засвистели шомполами и плетями – визг и рев на всю деревню. Мужики кинулись кто куда – дай бог ноги, да не всем удалось вырваться.
– Хватайте казаков, мужики! За ноги хватайте, – призывал старый Зырян, стаскивая с коня желтолампасника.
– Огонь по убегающим! О-о-ого-онь! – скомандовал Коростылев.
Тут уж не убежишь – сбились в тесто, месят друг дружку, бабы визжат – смертушка пришла!..
Первым на крыльцо уложили Прокопия Веденеевича. Как он не брыкался, не грозился геенной, а содрали с него посконные шаровары с исподниками: двое держали за голову и руки, третий уселся на ноги, а здоровенный казачина начал потчевать винтовочным шомполом по голой спине и заду, приговаривая:
– За анчихриста! Ррраз, ррраз, рраз! За сатану – рраз, рраз! За бунт рраз, ррраз! – свистел шомпол.
Прокопий Веденеевич сперва крепился, а потом заорал во все горло. Сколько шомполов влупили ему, никто не считал. Когда из окровавленного тела не слышалось ни оха, ни вздоха, Коростылев махнул рукою, и казаки сбросили тело вон с крыльца.
Сын Филимон тем временем, отведав пару плетей по чувалу спины так, что сквозь рубаху кровь проступила, мчался что есть духу в пойму Малтата по проулку Юсковых. «Экая власть объявилась, осподи помилуй, – отдувался Филя. – Слабода, слабода, а оно эвон какая слабода – плетями дуют и хлеб, должно, вчистую выгребут».
Плотное чернолесье укрыло Филюшку, а родной батюшка, отведавший «слабодушки», валялся возле крыльца, еле-еле душа в теле. Потом его утащили единоверцы.
Вслед за Прокопием Веденеевичем втащили на высокое крыльцо старого Зыряна за нападение на казака и призыв к восстанию.
Михайла Елизарович подсказал:
– Этого бы смертным боем, как он из каторжных, вредная политика, а сын его большевик, в тайге скрывается.
– Триста шомполов большевику! – приказал Коростылев. Никакой конь не сдюжил бы столько, и это знал, понятно, подхорунжий, но он исповедовал жестокость, и чуру не ведал.
Старый Зырян кричал мало – лицо втиснули в половицы. Моложавая жена Зыряна, Ланюшка, прорвалась на крыльцо, оборвала портупею на Коростылеве и глаза чуть не выткнула. Тот вырвался, отскочил в сторону и, выхватив маузер, выстрелил в грудь Ланюшки. Она скатилась с приступок вниз – не охнула.
А старого Зыряна все били и били мертвого, чтоб другим неповадно было хватать желтолампасников за штаны и стаскивать с коней. Бабы и мужики возле ревкома, стиснутые со всех сторон конными казаками, окаменело взирали на высокое начальство при оружии, которому дана власть творить казнь. С шомполов брызгами летела кровь на тех, кто прижат был к крыльцу. А небушко в этот момент над Белой Еланью было такое чистое, погожее, и светило солнышко!..
Начальник с милиционерами, староста Михайла Елизарович, отвернувшись от иссеченного до костей тела старого Зыряна, пряча глаза, отступили за спину подхорунжего, а он, этот мордастый подхорунжий Коростылев, уверенный в своей силе и власти, с маузером в руке, толстоногий, стоял в отдалении от экзекуторов, чтоб мундир его не забрызгали кровью, и, глядя сверху вниз в распахнутые ужасом глаза сельчан, ни о чем существенном не думал, кроме того, что дремучее отродье, разбалованное болтовней большевиков, надо образумить жестокостью, чтоб каждый почувствовал ребрами, как надо выполнять веления высшей власти, утверждающей в России демократию и гуманность.
– Пороть, пороть их надо! – приговаривал Коростылев, а у самого глаза вскипают, как молоко, на людей не смотрит, а куда-то вкось и ввысь. – Чтоб дух из них вон!
– Сдох большевик, – сказал носатый казачина, отсчитав свои полторы сотни ударов, а за ним и второй в последний раз свистнул шомполом. Обезображенное тело бросили вон с крыльца.
– Это для порядка! – подбил итог Коростылев, ткнул маузером на какого-то молодого мужика возле крыльца: – Ты! Есть твоя фамилия в списке в добровольческую армию?
Мужик молчал.
– Тебя спрашиваю? Ну? Под шомпола или в добровольческую армию?
– Ноги у меня нету. Деревянная. Вот она, глядите.
Коростылев не стал смотреть деревянную ногу – приказал старосте:
– Проверьте по списку каждого. Пригодных к службе – в сборню. Домой не отпускать. Сопротивляющихся – на крыльцо! Под шомпола!
Михайла Елизарыч с молодым писарем Фролом Лалетиным сошли вниз в толпу и проверили – набралось пятьдесят семь человек.
Под шомпола никто не лег.
Уразумели.
V
Прокопий Веденеевич долго не приходил в сознание. Старухи отпаивали его взваром каменного зверобоя, а взвар внутрь не шел – лился с кровью на подушку. Язык у старика был высунут наружу – искусанный и распухший. Меланья причитала у постели батюшки, старцы Варфоломеюшка и Митрофаний молились.
Под вечер старик пришел в себя, но слова сказать не мог – булькал о чем-то, не разобрать. Ему подали взвару – пропустил два глотка. Иссеченные спина и зад Прокопия Веденеевича накрыты были простыней, и холстяное полотно покрылось пятнами и подтеками.
Поздней ночью чернолесьем, озираючись, Филимон подкрался к дому от тополя и заглянул в окно моленной: две или три старухи, Варфоломеюшка с ними, а на кровати кто-то под холстом. Горели свечи у всех икон, как в храмовый праздник или на похоронах. «Ужли батюшка скончался? – туго проворачивал Филя. Меланью увидел с кружкою в руке. Старухи подняли голову отца, и Меланья поднесла кружку к бороде… – Экое! Знать, тятенька такоже отведал плетей. Ишь ты, какая она, слабода-то. С плетями. А я што сказывал? Ежли кричат власти про слабоду, – значит, драть будут. Плетями или того хуже – из винтовок постреляют».
Соображения Филимона были довольно обстоятельны. Отведав пару плетей, он понял-таки, что и к чему свершается.
На другой день к Боровиковым пришел милиционер и предупредил хозяина, чтоб поспешал с обмолотом хлеба; документы проверил у Филимона.
– По какой причине белый билет дали?
– Как круженье головы с мальства. Память теряю, – врал Филимон, и голова у него чуток потряхивалась.
– Ладно, белый билет держи в сохранности, как не от красных получил, – предупредил милиционер, вычеркнув Филимона из списка. – А продразверстку, так и по мясу, деньгами, чтоб расчет был полный.
Выгнали из надворья Боровиковых корову за недоимку, пару свиней, и кадушку меда взяли из амбара. Старую шинель Филимона конфисковали и новый полушубок.
– Грабют, – покорно гнулся Филимон.
В осеннюю непогодицу заунывно-тревожно пошумливал старый тополь. Пожухлые лапы-листья носились в воздухе, сдуваемые пронзительным ветром, а Прокопию Веденеевичу чудилось, что то не тополь так расшумелся, а весь люд стоном исходит в кромешной тьме, и головы, как листья тополя, падают и падают с мужичьих плеч. «Нету в живых Тимофея – изрубили шашками лампасные анчихристы! А ведь Тимоха с правдой шел к люду, чтоб жизню устроить без казаков и без буржуев. И я того не разумел. Сатано я, сатано! – казнил себя старик, тяжко хворая, зубами выцарапываясь из могилы. – Сатано треклятый! И не будет мне спасенья, ежли не отмолю тяжкий грех перед сыном моим».
Как-то ночью, когда особенно свирепо рвал холодный ветер, Прокопий Веденеевич поднял домочадцев на большую службу очищенья духа.
«Рехнулся, может, тятенька», – сопел недовольный Филимон, поднимаясь с угретой постели.
Прокопий Веденеевич читал молитву во здравие раба божьего Тимофея, яко праведника, явленного спасителем, чтоб люди прозрели от вечной тьмы: и сын этот, Тимофей, должен жить вечно, потому что дан ему глагол божий.
У Филимона от такой молитвы заурчало в брюхе.
– Виденье мне было нонешнюю ночь, – продолжал моленье старик. – Сижу у окна, мучаюсь от боли и гляжу на тополь наш. Вижу – сиянье озарило святое дерево, и небо открылось огненным крестом, а под тополем – Тимофей, сын мой. И был мне глас спасителя: «Не ты ли, раб божий Прокопий, изгнал сына-праведника, и стала тьма? Не токо ли незрячие изгоняют святых угодников, когда они являются в люд во плоти и в рубище? И не будет радости в доме вашем, ежли вы не прозреете и праведника не почтите молитвою на большой службе бдения». А я гляжу, гляжу на Тимофея, и весь он, вижу, кровью исходит – раны отверзлись на его членах, и кровь льется из тех ран наземь, на корни тополя. «Господи! Сатано я, сатано, коль не узрил в доме своем праведника!» – сказал так себе, и все померкло: тополь ипеть стал черным; и тут я поднял вас. Аминь.
– Аминь! – отозвались домочадцы.
VI
Отгорало лето, трудное, тревожное, заполненное смятением и болью…
И даже те, кто недавно пел аллилуйю белогвардейцам и чехам, свергнувшим Советы в Сибири, оказались на распутье: ни демократии, ни свободы. Царствовала бестолковщина, разруха, грызня эсеров с меньшевиками, монархистов с анархистами, а по губернии – разгул карателей, порка плетьми и расстрелы дезертиров.
«Один – до леса, другой – до беса», – говорили в народе.
Август выдался жарким.
С утра город купался в солнце, а к полудню с запада наплыла темно-лиловая туча. Клубясь и разрастаясь, она ширилась, медленно подступая к городу. Навстречу ей с востока ползла такая же плотная черная туча, и когда они сомкнулись, враз похолодало, словно над городом нависла чугунная плита. Огненная лента полоснула вдоль и поперек плиты, раздался оглушительный взрыв грома, и хлынул ливень.
Молнии ослепительно сверкали, сопровождаемые громом, точно над городом в схватке не на живот, а на смерть сошлись две армии, открыв артиллерийскую перестрелку. Ливень хлестал как из ведра. По канавам улиц шумно неслись грязные потоки, выплескиваясь на плиточные деревянные тротуары.
В разгар грозы и ливня на станцию Красноярск прибыл пассажирский поезд дальнего следования. Из мягкого вагона вышел господин в отменном драповом пальто с бархатным воротничком, в ботинках с галошами, шляпе. В правой руке он держал стянутый ремнями увесистый саквояж, к ручке которого был привязан на широкой зеленой ленте ключ.
Мимо патрульных легионеров в армейских накидках толпа пассажиров хлынула в вокзал. На какой-то миг приезжий выхватил из оцепления бравую фигуру рыжебородого казака, из-под накидки которого виднелась золотая оковка ножен шашки. Низко надвинув шляпу на глаза, он миновал зал ожидания и вышел в город.
На привокзальной площади толпились извозчики, предлагающие свои услуги.
– Не угодно ли извозчика, господин коммерсант?
Приезжий быстро обернулся, присмотрелся к лицу человека в дождевике и сказал:
– Непременно, непременно, милейший, – и пошел за ним, хлюпая по лужам.
– Эй, Абдулла Сафуддинович, отвезешь господина коммерсанта.
– Якши! – Абдулла пересел на облучок, а господин коммерсант сел на его место под тент, прикрыв колени полостью.
Тронулись.
– Ой, яман погода! Был солнце, а теперь ливень и гром! – И погнал коня рысью от привокзальной площади к центру города, не оглядываясь и не спрашивая, куда везти.
По Воскресенской домчались до двухэтажного особняка архиерея, свернули по переулку вниз и по Большекачинской, не доезжая до Садового переулка, подвернули к воротам каменного особняка.
– Здесь, – оглянулся Абдулла на пассажира. – Дверь три раза стучать надо. Яман, яман, погода! Дурной сопсем – собак не гонят на улица. – И, развернувшись, уехал.
Хозяйка в теплой шали на плечах, забрав мокрую одежду гостя, проводила его в просторную комнату с голландской печью, буфетом, письменным столом, венскими стульями и вышла.
Пока гость протирал запотевшие очки, скрипнула дверь, вошел Машевский.
– Ефим! Дружище! – воскликнул Казимир Францевич, облапив гостя. – Вот уж кого не ожидал встретить! Ну, обрадовал, обрадовал! Карпов, да ты что, меня не узнаешь, что ли?!
– Неужели Казимир?! Голубчик мой! Сколько лет, сколько, зим! Это как же… Значит, жив!
– Жив, здрав. Садись, садись ближе к печке. Грейся!
– О, какое у тебя тут тепло! Изрядно я промок, изрядно, – сказал гость, направляясь к открытой дверце голландской печи.
– Ну, как ты добрался? Мы тут все с ума сходили в ожидании.
– Как нельзя лучше, – ответил русоголовый гость, погладив аккуратную бородку и протянув руки к огню. – Ах, как хорошо! А помнишь, Казимир, как мы соорудили камин в той избенке в Тулуне?
– Еще бы!
– Это была такая роскошь! Мы все ложились на пол вокруг камина. А Маркиз, помню, месяца три нам пересказывал «Трех мушкетеров», да с такой художественной выразительностью, как будто сам их сочинил!
– Умер бедняга от чахотки на другой год после твоего побега.
– Жалко. Какой весельчак был! А ты знаешь, на вокзале я немного трухнул: среди чехов, гляжу, такая знакомая борода! Точь-в-точь хорунжий Лебедь из Гатчины! Ведь я эту бороду еще по Урянхаю помню, когда он лоцманил. Потом он был председателем полкового комитета. А теперь – каратель? Или я обознался?
– Не обознался. Хорунжий Лебедь, точно. Но он нам не опасен. Я тебе потом о нем расскажу… Это наш человек. Да. Он действительно служит у белых. Но тут ведь такая сложилась тяжелая обстановка. Обо всем я тебе расскажу. Но прежде всего о делах. Забастовку по железной дороге готовим объединенными усилиями подпольных комитетов Восточной Сибири – это раз. Грандиозная пилюля будет! Обзавелись шрифтом и типографским станком – это два. Все время выпускаем листовки. Налаживается связь с партизанами. Моя Прасковья должна вот-вот вернуться из Шало. Я ведь женился на Прасковье Дмитриевне.
– Постой, постой! Прасковья Дмитриевна Ковригина? Она не сестра Анны Дмитриевны? У меня письмо от Анны Дмитриевны ее старшей сестре…
– Анечка жива?! – воскликнул Машевский. – Господи, радость за радостью! А мы уже отчаялись ждать от нее вести. Для Прасковьи это будет такая радость, если бы ты знал, Ефимушка! Она же сейчас в тайге. В Степном Баджее формируется партизанский отряд. Из действующих отрядов у нас пока два: под Красноярском отряд Копылова и в Мариинской тайге около восьми тысяч наших красногвардейцев, отступивших туда после разгрома фронта белочехами. Там идут бои. Давай же письмо!
Письмо было длинным и наполовину густо зачеркнутым химическим карандашом.
«Милая моя Пашенька! Я все сделаю, чтобы быть достойной тебя и Казимира и всех наших славных товарищей. За малое время я многому научилась. Я верю, верю в наш светлый завтрашний день. Этот день будет нашим, Пашенька! И ты верь, как бы тебе не было трудно в это страшное время. Рано или поздно мы будем вместе. Вы только ни в чем не вините К.И. Он ничего не сделал мне во вред, а только на пользу».
Дальше все было густо зачеркнуто. С трудом Машевский прочитал одну строчку: «…дядя наш повесился… уборной гостиницы… Пусть мама не плачет…»
Письмо заканчивалось словами:
«Обнимаю тебя, милая сестричка, и Казимира Францевича, маму, папу и всех товарищей! Очень бы хотела хоть на минутку побыть с вами. Но я так далеко, далеко, что и вообразить невозможно». Снова большой прочерк и слова: «…ждите письма из Москвы. И вспоминайте меня иногда. Вы навечно в моем сердце, дорогие.
С коммунистическим приветом
Аня».
У Машевского тряслись руки, когда он кинул в печь письмо и печально смотрел, как бумага на раскалённых углях разом вспыхнула, выкинув пламя.
Прасковья будет обижена, когда узнает, что он сжег письмо сестры, не дождавшись ее возвращения из тайги. Но тут уж ничего не поделаешь!..
– Анна в Москве? В Центре знают, с кем и каким образом она уехала из Красноярска? – не мог не спросить Машевский.
Карпов молча прошел к двери, открыл ее и заглянул в сени, тогда уже ответил:
– Мы касаемся, Казимир, особых тайн. Но поскольку моя встреча ограничится тобою, скажу: Анна направлена в Центр с секретнейшими документами. Мне об этом в Самаре сообщил подполковник Кирилл Ухоздвигов. Это такая фигура, брат… По конспирации нам с тобой до него, пожалуй, и не дотянуться при всей нашей выучке. Он же прошел школу дипломата. Еще во Франции вступил в социалистическую партию. Коммунист до мозга костей. Вот такие дела, брат.
– Если бы мы все это знали!..
– Он и так выкрутился отлично. И главное – помог наладить с вами связь. А теперь уже будет нам легче. С деньгами в республике крайне тяжелое положение – на счету каждая копейка. Золотой фонд Российской империи, вывезенный в Казань, белогвардейцы перетащили в Омск, и к нему дорвались «сибирские правители». Даже у Самарского Комуча с «народной армией» генерала Болдырева слюнки текут. А золото – это оружие, займы Франции, Англии и Америки! Им подавай наличными, господам империалистам!.. Но я вам все-таки кое-что привез.
– Мы д-деньги не транжирим, – успокоил Машевский. Волнуясь, он всегда чуточку заикался. – Но б-было очень трудно п-первое время. П-провокаторы погубили двух парней, пообещав им пятьсот рублей. Они погибли, но никого не выдали. Да я и сам однажды винтовку украл…
– Знаю, знаю, друг мой, знаю. На все пойдешь при таком положении. Но теперь у вас будет оружие.
Кто-то постучался в дверь. Машевский успокоил:
– Хозяйка, – вышел из комнаты и вскоре вернулся с кипящим самоваром.
– Она надежная женщина? – спросил Карпов.
– Член партии с 1911 года. Мужа убили на фронте. Была учительницей в ссыльно-поселенческой волости Степного Баджея.
Не смыкая глаз проговорили до самого утра. Машевский рассказал Карпову о Селестине, Ное, Таволожине и других товарищах.
– Да, дела у вас тут идут отлично. Но что-то ты сам плохо выглядишь, Казимир?
– Все волнуюсь о Прасковье. Предчувствия дурные одолевают.
– Это нервы, брат, нервы. Нам ли с тобой верить предчувствиям?! Все будет хорошо! Ну, мне пора – поезд в Иркутск должен отправиться в шесть. Желаю удачи!
– Взаимно…
В пятом часу утра Абдулла Сафуддинович отвез «господина коммерсанта» на станцию. Прощаясь с Машевским, Ефим Семенович предупредил:
– Будь предельно осторожен. Опасайся контрразведки белочехов. Они не скупятся: щедро оплачивать провокаторов и доносчиков – награбленных денег у них хватает.
Машевский уходил из города на станцию Бугач, где он скрывался последние дни. Вчера хорунжий Лебедь преподнес ему страшную весть: лично за Машевским и некоей Грушенькой – приметы такие-то и такие-то – охотятся контрразведчики комендатуры поручика Брахачека. Шпикам вручен был листок с приметами Машевского: ходит с тросточкой, имеет при себе портновские ножницы – это все его оружие. Иногда заикается. Поступил чей-то донос. Но кто доносчик? Кто? Из комитета? Быть того не может! Сережа Сысин, который заменил наборщицу Лидию? Той пришло время родить, и она уехала в деревню Дрокино. Есть ли в контрразведке на нее донос? Надо бы предупредить. Непременно! Он, Машевский, пойдет сейчас в деревню Дрокино.
На этот раз у Машевского в кармане кроме ножниц был еще и пистолет, подарок Ноя Лебедя.
«Главное сейчас – не сорвалась бы намеченная забастовка железнодорожников», – подумал Машевский, глядя с Николаевской горы на тускло светящийся город.
Если бы он сейчас появился на вокзале со своей тросточкой, сколько бы шпиков подскочило к нему?
Кривые улочки без света, а внизу тусклые огоньки…
Долго еще идти Казимиру Францевичу до огней, где бы он был в безопасности. Как там в тайге Пашенька с товарищами? Все ли обойдется благополучно? Пропуска у них надежные, а вдруг?! Он постоянно думает о Прасковье: она теперь не одна – с ребенком! С его ребенком в такое время!..
Долго шел пологой горою, спотыкаясь во тьме. Надо обязательно к рассвету быть в деревне. Надо предупредить Лидию! Она должна уехать из Дрокино, его бесстрашная наборщица.
VII
Дохнула осень!..
Сентябрь крупными ломтями урезал дни, удлиняя ночи. Солнце косо взглядывало на землю, не прогревая ее до истомы и неги. Ночами вскипали заморозки. Березы под ветром роняли на землю желтое платье. А боярышник и черемушник густо разгорались багрянцем.
Печальная пора увядания!..
Птицы – вечные странники сбивались в стаи. В один из пасмурных дней Ной грустным взглядом проводил длинную цепочку улетающих лебедей. «Эко плывут царственно, – подумал. – Кабы мне за ними, господи прости!» Но ему не суждено было взлетать в небо, хотя, и носит фамилию Лебедь.
Не ведая о людских бедах, проплыли они над головой в сторону южную. И будто вместе с ними отлетела мечта Ноя ускакать на Вельзевуле берегами Енисея из Красноярска в Минусинский уезд, а там, сторожко объезжая казачьи станицы, выбраться к седым лохматым Саянам, подняться на Буйбинский перевал, где теперь, наверное, уже лежит снег, и дальше, дальше вниз от станка до станка скотогонов, бродом через ледяные горные речки, стороною мимо пограничного казачьего кордона, взобраться на Сапун-гору и снова, петляя распадками между гор, глухоманью кедровой и пихтовой до горы Злых Духов, откуда будет виден как на ладони маленький Белоцарск с паромной переправою через Енисей. Но не к парому, а влево с тракта, до ревучего Бий-Хема подался бы Ной берегом, берегом к староверческой деревушке, где он когда-то познакомился с бывалым лоцманом. Кто-нибудь из жителей той деревушки помнит рыжеголового Ноя!
Улетели, улетели лебеди!..
Вся привокзальная площадь забита была солдатами линейного батальона; расхаживали офицеры. Горели костры, вокруг которых кучками сидели солдаты; дымились походные кухни.
«Как бы побоище не взыграло, – подумал Ной, направляясь к тополям, где стояли казачьи лошади его эскадрона в полном составе. – Как же мне быть, если прикажут вести эскадрон в атаку на рабочих?..»
Страшно!..
Третьи сутки продолжается забастовка железнодорожников. От станции Тайга до Иркутска остановилось движение. Некоторые паровозы замерли в пути следования – ушли в назначенное время машинисты, кочегары, масленщики и проводники с кондукторами.
Подъехал к толпящимся желтолампасникам. К Ною подошли трое командиров взводов.
Лица у урядников сумрачные, серые и глядят на Ноя как-то странно – будто на тот свет сготовились.
Спешился. Как и что?
Один из урядников сказал:
– Ладно, что вы припозднились, Ной Васильевич. А мы тут нагляделись такого – кишки выворачивает. Чехи на столбах «букеты» навешивали.
– Какие еще букеты? – не понял Ной.
– Забастовщиков. По четыре человека на один столб, на те верхние крюки.
Стиснув зубы, Ной ничего не сказал. Небо серо-серое! А второй из урядников дополнил:
– Ни при одном царе этаких букетов не было. Не слыхивал ни от отца, ни от деда.
Третий ворчливо и зло:
– Чево царей споминать! Таперь социлисты-революционеры у власти, да ишшо эти из эшелона! Как всех перевешают, так и власть утвердят, тудыт-твою!..
– Гаврилыч, ты што?! – одернул кто-то из казаков. – На столб торопишься?
В этот момент со стороны путей раздался истошный женский крик: «Баааандааа! Паааалааачи!»
Урядники дрогнули, теснее стали друг к другу, и кто-то из них сказал Ною:
– Можете взглянуть сами, господин хорунжий. Вон опять букет подвешивают!
Со стороны города раздался тяжелый вздох большого соборного колокола:
– Боом! боом! боом!
– Да вить покров день севодни! – вспомнил один из урядников и, сняв шапку, набожно перекрестился. За ним и другие обнажили головы.
– Бооом! бооом! бооом!
– Не покров, а служба севодни в соборе. Анафему будет петь владыко большевикам.
– Всем бы сицилистам анафему! – ввернул Гаврилыч. – А што? При царе-то как жили? Аж вспомнить радостно. Чего только не было на ярмарках и базарах? А таперь нищенство, тиф, да вшами торгуют беглые лабазники.
Никто не хохотнул. Со стороны станции все еще неслись душераздирающие вопли – по коже мороз гулял, и в затылке у Ноя ключом кровь вскипала. Беда! Великая беда приспела!..
А большой колокол надрывно вздыхает:
– Боом! боом! боом!
А Ною слышится:
– Убьем! Убьем! Убьем!
И тут пустились в радостный перепляс малые колокола:
– Три-ли-ли! три-ли-ли! Били, били, не всех еще убили!
И средний колокол медной глоткой:
– По-оовесим! пооовесим!
«Владыко человеколюбче, – помолился про себя Ной. – Просветли окаянную душу мою благостью и милосердием…»
И в ответ подумалось:
«Не будет больше милосердия, не будет благости, а будет стремительное побоище, и никто того не ведает, где и как голову сложит!»
«Не убий» – стало преступлением.
«Убий и возлюби посылающих на убийства, и дьявол отметит тебя своей милостью и благостью!..»
«Укради и твое будет, ибо ты украл у тех же воров и разбойников с большой дороги!..»
«Господи! Доколе? Али навек муки этакие?» – И не было ответа Ною Лебедю. Не было ему утешения, не было спокойствия.
Где-то возле депо раздался винтовочный залп…
Казаки и младшие офицеры дрогнули и, не глядя друг на друга, отошли в сторону… Еще кого-то расстреляли белочешские легионеры…
Ной поплелся к газетно-книжному киоску общества «Самодеятельность», в котором торговала Селестина. Он всегда навещал ее, покупал ненужную, изолгавшуюся до одури газету социалистов-революционеров «Свободная Сибирь», просматривал заголовки – вранье, вранье банды разбойников!..
Ной никогда не разговаривал с Селестиной. Купить книжку или газету, понятно, можно, но не показывать виду, что знакомы. Ни в коем случае!
Газетный киоск плотно окружали офицеры линейного батальона – уж больно красивая киоскерша торгует! Ной подошел ближе. Селестина увидела его, а во взгляде – тревога и смятение плещется черным пламенем.
Ной передал через головы двугривенный:
– «Свободную Сибирь», – попросил.
– Еще не привезли, – ответила Селестина.
Один из офицеров – по нарукавной бело-зеленой повязке – штабс-капитан, оглянулся на хорунжего:
– Свободной Сибири давно нет, господин офицер, – язвительно заметил он.
– Вчера еще была, – ответил Ной и пошел прочь – понимай, как хочешь, штабс-капитан.
Вышел на перрон и остолбенел: рядом с депо на столбе висят четверо. Чехословацкие легионеры по перрону, а там, еще на трех столбах – повешенные, мужчины и женщины. На одном из столбов увидел двух женщин, малую девчушку голоногую и мужчину в рабочих ботинках. Ветер раскачивал трупы.
«Банда! Разбойники! Кабы была у меня сила – стребил бы всех захватчиков, – яростно подумал Ной. – Кого вешают? Трудовых людей вешают!»
Ярость!
И вдруг – лицом к лицу – князь Хвостов! Ной уставился на него и не признал сразу: лицо землистое, щеки ввалились. Даже княжеские холеные усики перекошены.
– А, хорунжий! – скрипнул князь сквозь стиснутые зубы; оглянулся: нет ли рядом белочешских легионеров. – К подпоручику? Не ходите! У него горячий день сегодня. Видите гирлянды! – кивнул на повешенных. – И это после тишайшего царя Николая, а? Тишайшим был! Какие-то сотни расстрелянных в Петрограде и тысячи сосланных, а сейчас сколько? По одной нашей губернии тысячи расстрелянных и повешенных за полтора месяца! Каково, хорунжий?
Ной – ни звука, язык одеревенел, и в горле сухость.
Князь прикурил папиросу и жадно затянулся, выпуская дым из ноздрей горбатящегося породистого носа, тронул ладонью заросший щетиною подбородок, продолжил:
– Приказом управляющего губернией и моего шефа комиссара я прикомандирован к сорок девятому эшелону для проведения чрезвычайных мер над забастовщиками. Сейчас всех лазутчиков чехословаки с солдатами нашего линейного вылавливают по всей Николаевке. Многие разбежались и где-то прячутся. Дорога парализована! И что, это все большевики? Какой-то Машевский, которого сейчас ищут по всему городу? Ерунда, хорунжий! Будь у Машевского тысяча рук и ног – ничего бы он не сделал. Пухнут рабочие с голода, вот на чем самовар забастовки вскипятили. Царь-батюшка платил машинистам и кочегарам денежки. Сегодня я все это высказал на чрезвычайном заседании в эшелоне, так на меня какая-то офицерская шантрапа в атаку пошла: что я понимаю? Это я, князь? Ну, хватит! С меня хватит.
Что-то вспомнив, князь положил тонкую руку на богатырское плечо Ноя и попросил:
– Если встретите когда-нибудь моего фронтового друга, Кириллу Иннокентьевича, скажите: я не благодарю его за производство меня из штабсов в подполковники! Не-ет, не благодарю. Он меня предал, оставив с этой бандой! Да, да! А сам он смылся к Деникину. Па-анятно? На юге теплее. Не забудете?
Ной перемял плечами, не сообразив, бредит ли князь или пьян в стельку? Но от князя нестерпимо воняло духами.
– Кстати! Напоследок окажу вам услугу: от эшелона и господина Борецкого, особенно – Брахачека, держитесь подальше. Вас в чем-то заподозрили. Как и меня, впрочем, в слюнявом самодержавном гуманизме. Да, да! В «самодержавном царском гуманизме». А лучше уж разом покончить со всем этим бардаком, и – кончено! Как это положено князю Хвостову. Да-с! Я именно за «слюнявый царский гуманизм», но не за эти гайдовские букетики! У меня сегодня, когда допрашивали этих, – кивнул на повешенных, – желудок вывернулся. Полчаса полоскало! Слышали: Дальчевский произведен в генералы? Летите к нему, поклонитесь, и пусть он вас возьмет в казачий полк дивизии, которой он командует. На следующей неделе дивизию направят на фронт – там все-таки почетно быть убитым лицом к заклятым врагам, большевикам! Почетнее, хорунжий! Ну, прощайте. Иду в ресторан – задыхаюсь, хорунжий. За-адыхаююсь!
Спекся родовитый князь!..
Оно и понятно: времена царские и дворянские не вернуть князю никакими молитвами, а тут еще приказано присутствовать при «чрезвычайных мерах» по подавлению забастовки! Разве это княжеское дело?!
А на путях – холодные, мертвые паровозы, составы, составы, и никакого движения.
Мертвые, холодные паровозы, и мертвые составы на всех путях. Славно!..
Князь Хвостов прямо назвал фамилию Машевского и его, Ноя, предупредил, охотятся за ним. Неспроста обмолвился!
«Приспело лететь мне вслед за лебедями, на свою сторону южную, сибирскую», – наматывал решение.
Разбойник Дальчевский произведен в генералы и назначен командиром дивизии, готовится к отправке на фронт против Красной Армии?! Но главный виновник убийства Ивана не уйдет от него, Ноя! «Мщенье и аз воздам! Такоже, господи благослови».
Глотка пересохла – нет ли в вокзале воды? Или взять бутылку ситро в буфете?..
Возле буфета, невдалеке от ресторана, выстроилась длинная очередь ожидающих пассажиров – ехать-то не на чем: ни на запад, к теплой Самаре, ни на Восток, к океану.
Завели, и никто из них не знает – надолго ли?
Не пользуясь своим преимуществом офицера, Ной долго стоял в очереди, изогнувшейся в две петли.
Слышал выстрел – где-то близко, на перроне, будто? Не винтовочный, пистолетный скорее всего. Вдруг из ресторана выскочил официант в черном пиджаке.
– Милиционера! – закричал диким голосом.
Подбежал к очереди, увидел возле стойки офицера, и торопливо:
– Господин офицер! Прошу в ресторан! Пожалуйста! Несчастье! У нас там офицер застрелился. Выпил два стакана коньяка и застрелился! Пожалуйста!..
«Это князь, – обожгло Ноя. – То-то и разговор вел, как вроде заупокойный по самому себе».
Вышел из очереди, и вон из вокзала – надо немедленно ехать, ему здесь делать больше нечего. Спасибо, что князь успел предупредить…