Книга: Конь Рыжий
Назад: ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
Дальше: ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

I

Таясь и озираясь, носился по Белой Елани осатанелый Прокопий Веденеевич; из дома в дом задворками, темными переулками. Никогда еще старик не поворачивался так круто, как в эти дни после гибели Лизаветушки. Жужжал, как шмель, и жалил, как шершень. Вонзит какому мужику жало в сердце, и – к другому.
Меланья, меж тем, исполняя наказ батюшки, заколотила избушку безродной Лизаветушки, где до прошлой субботы жил Прокопий Веденеевич, а живность – вилорогую корову, красную нетель по третьему году, кобылу и буланого мерина с пятью овечками, перегнала к себе в надворье.
Немудрящее барахлишко, рвань разную, иконушки там, лампадку раздала старушонкам на помин души праведницы. Ну, а кованый сундук с добром и даже чугуны, ухваты, самотканые половики, свернутые в трубки по пуду весом, кросна, три воза сена, телегу с таратайкой и сани перетащила-таки к себе.
Само собою – тополевцы поставили Лизаветушке крест на берегу Амыла. Но не там, где работники Юсковых закопали два сосновых креста в память утопленников, а ниже по Амылу, в непролазной чащобе, чтоб еретики не плевались на тричастный крест праведницы.

II

Случилось среди бела дня в субботу…
Меланья с Апроськой раздавали корм скоту, как вдруг раздался позыв тятеньки:
– Меланья! Меланья!
– Из бани, будто, – догадалась Апроська, рослая, здоровая девка с румянцем на все лицо, ворочающая деревянными вилами не хуже мужика, – сено коровам разносила.
Старик прятался в холодном предбаннике, одетый в длинную шубу с болтающимся хвостом: от жадности пожалел портить овчину, так и носил необрезанной. Мутность в лице, злоба, трясущиеся руки, хотя старику было немногим более шестидесяти. Жизнь не пощадила ни его голову, ни бороду – снегом усыпала. Спросил: нет ли кого из чужих?
Чужих в доме нету, но вчера вечером и ночью, когда Меланья сидела за кроснами, были ревкомовцы с обыском. Переворошили все в доме и в надворье, спрашивали, не знает ли она, где прячется старик со святым Ананием?
– Ни слухом, ни духом, грю, не ведаю.
– Ладно. Кто был?
– Молодой Зырян с Василием Трубиным.
– Еретики, анчихристы! Кипеть будут. В смолу кипучу ввергнем, – пророкотал старик. – Скажи Апроське, пущай кобеля спустит. А сама возьми малого да икону соловецкую. В баню принеси. Служба будет.
Меланья так и сделала.
Спущенный с цепи кобель взлаял от радости и понесся по ограде. Курчавого Демку укутала в старенькую шаль, завернула в полотенце соловецкую икону без ризы, на которой был изображен скорбный Илья Громовержец, прихватила свечки и вернулась.
Старик поставил икону в передний угол к малой закоптелой иконке, раздул угли для лампадки, зажег свечки, предварительно закрыв шубой оконце из бани, чтоб свет не проникал наружу, а тогда уже опустился на колени и чадо поставил возле себя.
– Помолимся, – сказал Меланье. – Нонешнею ночью вся Белая Елань вздыбится на нечистых. Огонь и смерть будет анчихристовым слугам.
Меланья ойкнула.
– Молчай. Слушай! Ежли беда приключится со мной, на твоих руках сей праведник возрости должен. Оборони господь, ежли допустишь порчу отрока и сатане под начало отдашь, али в школу пустишь, в мир срамной. Погибель будет. И ты будешь кипеть в сере со еретиками, и глаза к небу вскидывать, а на небе зрить будешь хрест тричастный, карающий!
Меланья молилась…
– Ишшо сказую, – продолжал свекор, он же отец малого Демки, и он же родимый тятенька мужа Меланьи, Филимона Прокопьевича, – ежли не станет меня (спаси мя, господи), не вводи во искушение Диомида; хитростью защищай от мякинной утробы, штоб не посеял он в душу чада мякину заместо жита. Слушай: припас я на время будущее, какое настанет опосля смуты, золото, слышь. Дашь мне перед иконой клятьбу. Сказуй: «Я, рабица божья, Меланья, не порушив ни словом, ни помыслом праведную веру древних христиан, клянусь не совратить с истинного путя Диомида, яко праведника; дан сему праведнику глас господний утвердить веру тополевую на мир христианский; клятьбу даю перед иконой соловецкой – не открою тайну, какую узнала от духовника свово Прокопия. Аминь».
– Аминь, – отозвалась Меланья.
– «А ежли порушу клятьбу… Погибель мне!» Повтори, – продолжал старик, нагоняя страх, чтоб Меланья нутром дошла, какая ей уготовлена кара, если она выдаст тайну духовника, воле которого послушна, как овца.
Меланья повторила.
Старик указал на темный угол бани возле двери:
– На два аршина вглубь копать надо, под стенку так. Будут там камни. Под камнями – два туеса. Золото, серебро, а так и деньги. Много. Думалось, хозяйство подыму, мельницу куплю, а теперича вишь: ни жизни, ни полжизни. Круговерть спеленала. Золото сбережешь до возрастания Диомида. Передашь, когда он духовником станет. Аминь.
– Аминь, аминь, аминь!
Молились, молились…
Малюхонький Демка в холщовой рубашонке – будущий святой духовник Диомид, как начертал его судьбу Прокопий Веденеевич, продрогший до костей, стоял на коленях, истово молился и отбивал поклоны, когда ладонь старика гнула его к полу.
За свою коротенькую жизнь, не длиннее мышиного хвостика, с того дня, как кроха встал на ноги на восьмом месяце говорить начал, он успел отбить такую уйму поклонов, так много наложил крестов, что ему впору быть святым сейчас, а не тогда, когда он возрастет. Он научился лопотать молитвы: с «оце нас» просыпался, умывался студеной водой, потом становился на колени в моленной и, воззрясь на лики святых в ризах и без риз, на мерцающие свечечки и чадящую лампаду, замирал от страха. Боженька мог наказать, оставить без молока и куска хлеба, мог выпороть ременной супонью и сожрать Демку с косточками. Страх божий пеленал Демку днем и ночью, не раз он прокидывался от сна в своей постельке, бормоча «оце нас», тараща глазенки в стылую тьму, не смея хныкать. У Демки не было младенчества – избраннику божьему положен был строжайший устав больших и малых поклонов, и Меланья умилялась: «Экий дар божий, духовником будет».
Пуще смертушки Демка боялся красной бороды – самого хозяина, Филимона Прокопьевича. Когда борода рычала и потчевала супонью на век будущий, приговаривая: «Не ташши кусок в пасть свою наперед всех, не пригубляй молоко допрежь сестры твоей», – да мало ли за что не попадало крохе Демке от красной бороды!

 

Старик сказал:
– Нонешнюю ночь, слушай, когда чады спать будут, в моленной зажги свечи у всех икон, как в большую службу, и всеношную молитву твори во здравие мое. Если услышишь стрельбу – пуще молись, и не робей токо. Полыхнет зарево – то будет гореть ревком, вертеп сатанинский. А ты молись, молись. Возликуем опосля. Ишшо скажу…
В ограде взлаял кобель, но не злобно, как на чужого, а с повизгиванием.
– Чаво он?
– Дык с цепи спущен. Носится по ограде.
– Калитка не стукнула?
– Не слышала.
– Господи прости, – перевел дух старик, – хоть бы свершилась праведная кара над еретиками! И в Таскиной, и в Таятах, и в Нижних Курятах пожар займется; огнь, огнь будет! Хоть бы…
Шаги, хрустящие по снегу у бани, шаркающие в предбаннике; у старика открылся рот и борода задралась кверху.
Распахнулась дверь, и вот она – красная борода лезет…
Меланья испуганно ойкнула – переступил порог Филимон. В дохе и шубе, глаза вытаращены, как фарфоровые блюдца, борода всклокочена.
– Моленьи устраиваете, сатаны треклятые! На погибель спровадил меня, сатано, не батюшка; рысаков волки сожрали! Таперича не будет того, грю. Сам спытай, как вшей, кормить в чике. Али в тюрьму уволокут, как контру супротив власти, какую завоевал пролетариат всемирный!
Старик до того был ошарашен словами Филимона, что, с трудом встав на онемевшие ноги, уставился на сына, как старый кот на кусок мяса в зубах собаки.
– И выродок на моленье? У, сатаны! В духовники сготавливаете, чтоб на шею мне ишшо одну гирю привешать. Ну, буде, батюшка! Конец тому. Бастую!
Прокопий Веденеевич только что собрался харкнуть в рожу «забастовщика», как снова послышались шаги в предбаннике и, согнувшись вдвое, с наганом в руке протиснулся в баню… Мамонт Головня.
Филимон торопливо посторонился; Головня посмотрел на каменку, под полок, где прели старые березовые веники, и, никого не обнаружив:
– Именем пролетарской революции вы арестованы, Прокопий Веденеевич. Па-анятно?
Ни слова в ответ: ненависть.
– Ну, пойдем, божий старец. Ждут тебя там Варфоломеюшка с Митрофанием. Восстание задумали поднять? Мало тебе еще, космач, смуты на деревне? Ты еще не сыт, старый мерин?
Меланья пристыла на коленях – крест наложить не в состоянии. Малый Демка хныкал, не понимая, что происходит и отчего мать не творит молитвы? Холод пробрал Демку до печенки – губы посинели. Сам старик до того пришиблен был внезапным арестом, что никак не мог вдеть руки в рукава шубы, слезы катились у него по щекам, теряясь в бороде.
Мамонт Головня поторапливал:
– Иди, иди, космач, не мешкай, – и наганом толкал в спину.
В дверях старик оглянулся на Филимона:
– Июда ты, Июда! От сего часа до скончания века проклинаю тя. Июда, поправший престол господний, и спасителя на Голгофу отправивший, Июда. Не я тебя породил – сатано отец твой, сучка рябиновая – мать твоя. Тьфу, тьфу, тьфу! Меланья проклинай Июду! И штоб…
– Иди, иди, пророк тополевый, – вытолкал Головня Прокопия из бани.
У Филимона от проклятий батюшки заурчало в брюхе, как будто в утробе бились камни, перекатываясь из кишки в кишку. Взмок. Сопрел.
Жареным запахло. Или так противно воняет деревянное масло в лампадке?
– Осподи, осподи, экое, а? Экое, а? – бормотал Филимон, топчась на одном месте.
– Июда, Июда, Июда! – шарахнулась Меланья, отползая на коленях в угол, под прикрытие соловецкой чудотворной иконы, и отвернулась к стене. – Июда, Июда!
– И ты ишшо, пропастина! – раздулся Филимон Прокопьевич. Мало того, что тятенька проклял, так еще и Меланья, на которую и плюнуть-то зазорно. – Праведницей почитаешь себя, сука, на иконы глаза вскидываешь, опосля молитв под отца и сына стелешься, падаль!
– Июда! Проклинаю Июду!
И вдруг тонюсенький голосок:
– Юда, Юда!
– И ты ишшо?! – Филимон Прокопьевич пхнул малого Демку валенком – чадо кувыркнулось, как туесок с капустой. – А, тварюги!..
Задыхаясь от злобы, Филимон налетел на Меланью, трахнул кулаком – в угол лбом бухнулась.
Забыл Филимон Прокопьевич, из башки вылетело, что в надворье пришел он не один, а с Головней, и с ними Тимофей, чрезвычайный комиссар из Петрограда…
– Околей, треклятая! Околей, сука!
Как-то сразу, в миг, в ушах взорвалась бомба – до того сильным был удар, отбросивший Филимона к стене. Слава богу, в дохе и шубе – мягко было падать. Но тем не кончилось. Сильные руки брата Тимофея схватили за шубу, подняли, и кувалда влипла в морду, расквасив нос и губы, – кровь брызнула.
– Тимоха! Тимофей Прокопыч! За ради Христа! Безвинный я! Безвинный! – хлюпал Филимон Прокопьевич, а брат утюжил его молча, без нравоучений. – Осподи, осподи! Ааа! Ааа!
Еще одним ударом Тимофей сбил Филимона и за воротник выволок из бани, ткнул носом в снег и вернулся.
Меланья притиснулась к лавке – лоб у нее был разбит, но она не чувствовала ни боли, ни потеков крови. Малый Демка карабкался к ней на колени, ревел, хватался за кофту, как лягушонок беспомощный. Она видела, как нечистый дух, Тимофей Прокопьевич, в белой каракулевой папахе, при шашке и при деревянной колодке у ремня, нещадно бил Июду Филимона; и утащил, не иначе, как в преисподнюю, как нечистый уволок под лед праведницу Лизаветушку. Нечистый со звездою во лбу вернулся за ней – погибель будет, погибель!..
– Свят, свят, свят! – забормотала Меланья; Демка все еще визжал и лез к ней; она его торкнула и приказала: – Молись, молись, чадо! Нечистый сгубит! Молись! Молись!
Демка и без того перепуганный, быстро встал на колени, и крестом себя, крестом, крестом.
– Изыди, изыди, изыди!.. – вопит мать.
Демка прерывающимся писком подвывает:
– Ыди, ыди, ыди! Сят, сят, сят!
Тимофей вспомнил себя таким же крохою, когда батюшка Прокопий Веденеевич повязал его божьим страхом, и он едва не испустил дух на молитвенных бдениях. Надо спасти от фанатиков ребенка! Они же его замучают до смерти!..
– Опомнись, Меланья. Или ты не узнала меня?
– Изыди, изыди, нечистый!.. Спаси нас… – И молитва, молитва.
– Оце… нас… еси…
Головенка кудрявая, шея тоненькая, длинная, и кресты, кресты, чтоб нечистый не утащил человечка величиною с лохмашку.
Тимофей видит, как трясется в ознобе худенькое тело перепуганного Демки, и мать на него не обращает внимания – от нечистой силы открещивается. Взял суконную шаль с лавочки, накрыл со спины Демку, неловко укутал и поднял на руки; нечистый-то да богом избранного Диомида взял на руки!.. Меланья затряслась, бормочет что-то непонятное, а нечистый спрашивает:
– Ты что же это, Меланья, в самом деле в гроб хочешь загнать ребенка?
– Не трожь, не трожь, не трожь! – тараторит Меланья, не спуская глаз с Демки на руках Тимофея – нечистого духа. – Пусти, пусти! Не трожь святого Диомида. Не паскудь! Дай мне, дай!
– Успокойся, Меланья.
– Диомида, Диомида!.. Осподи!.. Вееношную служить буду! Радеть год буду!
Малый Демка визжал, карабкался, но Тимофей держал его крепко. Живое тепло было у него на руках, и он должен спасти это тепло.
– Замучаете ребенка! Замучаете!
– Святой он, святой. С крестом народился.
– С крестом народился? Понимаю. Про меня отец тоже говорил, что я с крестом народился. Давно бы сдох под батюшкиным крестом, если бы не помогли люди.
– Осподи, осподи! – крестилась Меланья, вскидывая глаза то на икону, то на Демку.
Тимофей явственно представил, что ждет заморыша Демку в доме Филимона. Вечная тьма молитв, поклонов, а Филимон Прокопьевич меж тем исподтишка будет изводить постылое чадо, чтобы поскорее спровадить на тот свет, и все это свершится именем бога, с поклонами, с песнопением, с чтением Давидовых псалмов, и закопают гробик с телом чада с плачем и молитвами, недолго горюя: чадо призвал господь в рай небесный!..
– Ну, нет! Не позволю! – И к Меланье: – Именем революции заявляю: ребенка отбираю, у вас. Не кричи. Не будет он при Советской власти духовником и святым угодником, не будет он рабом божьим. Понимаешь?
– Ай! – У Меланьи защемило сердце, как будто смерть подкатилась.
Тимофей ушел и ребенка унес – святого Диомида утащил, нечистый дух…

III

Что произошло в доме и о чем там разговаривал Тимофей с Филимоном, Меланья не знала; она так и сидела в углу на отерпших ногах, отирая сажу со стены на платок и спину, хватая ртом холодный воздух и ничего не соображая. Потом пришел Филимон с Апроськой. Филимон сказал, что он сгоряча ударил ее, пусть простит, и Тимофей-де справедливо наказал его за рукоприкладство, отныне он, Филимон, пальцем не тронет Меланью, и что малого Демку Тимофей унес с собою, и в том они виноваты сами: не надо было ребенка держать до измора тела и духа на молитвах.
– Власть-то, власть-то теперь не царская, – ворчал Филимон Прокопьевич. – За изгальство над ребенком, слышь, в тюрьму посадить могут. Советская власть таперича. А мы-то ни сном-духом. Она – вот она власть-то – живо!.. Затыркали ребенчишку – одни кости да кожа. Ужасть. Али в чику хошь за изгальство над чадом?
Увели Меланью в дом под руки – сама не могла идти – ноги не несли. Апроська смыла кровь с ее лица, перевязала голову чистым рушником и уложила в постель.
Филимон подсел на табуретку и опять заговорил про новую власть, про батюшку, который на всех беду накликал, да Меланья не слушала: видела себя в кипучей сере, а над головою – пылающий тричастный крест. «Осподи, клятвопреступница таперь!»
Облизнула сохнущие губы, жалостливо взмолилась:
– Удави меня, Филимон. Нету мне спасенья – клятьбу порушила.
– Чаво ишшо? Какую клятьбу?
– Батюшке… пред иконушкой соловецкой… клялась вырастить духовника… а ежли порушу клятьбу – в сере кипучей гореть мне… удави… Христом богом прошу…
Толстый зад Филимона заерзал на табуретке, будто припекло; лапы досадливо трут холщовые колени; не Иуда ли он, в самом деле? Родимого тятеньку продал! Опять-таки – его ли в том вина? Случай такой вышел. В тот момент, когда Филимон с Тимофеем и следователем УЧК подъехали на паре лошадей к ревкому и Филимон хотел отправиться домой, из ревкома вышел Мамонт Головня, а потом подошел дружинник Васюха Трубин и сообщил, что старик Боровиков, как он только что видел, явился в свою баню и там прячется. Головня сказал: пусть сам чрезвычайный комиссар решает, как быть со стариком Боровиковым, подбивающим народ к восстанию, и задержал Филимона.
Тимофей кивнул в сторону отчего дома:
– Идемте.
И они пришли…
Меланья не глядит на него, перебирает концы черного платка, а слезы, как два ключа, бьющие из недр сердца. Морщины в подглазье, у тонких бескровных туб, на лбу, и все лицо блеклое, без кровинки – старуха, упокойница.
– Меланья? – позвал Филимон, будто хотел удостовериться, она ли лежит на постели. – Слышь Меланья?
– Ну? – откликнулась Меланья, как из гроба.
– Который тебе год?
Меланья подумала, зажмурилась, а из-под ресниц сочатся слезы.
– Чо спрашиваешь?
– Который тебе год ноне?
– Который? Дык… дык лонесь было двадцать два… ноне двадцать три будет… не доживу, может.
– Осподи, помилуй! – крякнул Филимон Прокопьевич. Вот так штука. Бабе двадцать три, а – старуха перед ним, старуха на изжитье века.
«На экой немоче женился, а! – укорил себя Филимон Прокопьевич. – Кабы взял не из дырниковой веры, хоша Евлампию бы, не обмишурился бы так. Та и таперь ходит молодая, как картинка».

IV

Судьбы, как тропы в глухолесье, – всегда разные.
Найдет человек сохатиную иль медвежью стежку, и пошел по ней. Потом удивляется: какая нечистая сила понесла его по такой дремучести, где сам черт ногу сломит?
Многие идут по наторенным дорогам, но не след в след, каждый по-своему.
Случается: человек долго ищет судьбу. Набьет ноги, не раз умоется горькой солью; брызнет седина в голову, а ему все еще кажется – жизнь впереди!..
Другой, не успев пожить, вдруг вспыхнет огнем, да так ярко, что многим возле него хоть водой окатывайся: невмоготу припекает. Сгорит, а про него долго еще будут говорить, поминая добром и лихом.
Есть судьбы легкие. Век проживет иной, ни разу не охнув. Есть трудные. Когда, как говорят в народе, на бедного Макара все шишки валятся.
Сколько людей – столько судеб, все не охватишь.

 

Шел Прокопий Веденеевич в ревком и как будто заметал хвостом своей шубы безрадостный след судьбы. Возомнил себя святым духовником Филаретом; готовил единоверцев к смертельной схватке с большаками-безбожниками – самое время начать битву с анчихристом, и вот тебе, ведут духовника в ревком, чтоб отправить в тюрьму. Не сохранил господь бог праведника – отдал в руки нечистого. Ладно ли то? Или раб божий Прокопушка в чем грешен, что «отец и сын, и святой дух» плюнули ему в космы сивой бороды? Или он не ведает, где лежит кривда и правда для суетного люда?
Никак не мог рассудить. Поруха вышла. Позорище!
«Экое, осподи, помилуй, – кряхтел Прокопий Веденеевич. – Не быть мне, должно, Филаретом. Сила не та. Треклятая рябиновка народила мне сынов-иродов. Ох-хо-хо! Грехи-то какие, а?»
Он все еще не мог простить себе, что столько лет прожил с женой не тополевкой, а рябиновкой Степанидой, которая плюнула на тополевую крепость. Он изгнал ее прочь, хоть поздно, но изгнал же, очистился от скверны. А господь не принял, может, очищения, карает.
«Претерпеть надо. Постигну, может. Помяну имя твое во всяком роде, да просветли разум мой, господи», – молился про себя старик и не сам открыл дверь ревкома – не осквернился; не по своей воле перешагнул порог – подневольно.
В большой комнате ревкома, рассевшись по лавкам, переминали текучее время арестованные: Варфоломеюшка-тополевец. Митрофаний Емануилович-тополевец; отдельно от всех, в котиковой шубе – тышча золотом! – этакая оскорбленная невинность, брезгливо сложив тонкие, хищные губы, готовая все отрицать и знать ничего не знать – Алевтина Карповна, арестованная, вместе с Михаилом Елизаровичем Юсковым, который горбился на лавке, понуря лысую голову.
В погребе Михайлы Елизаровича ревкомовцы обнаружили ящик кавалерийских карабинов, завернутых в промасленную бумагу. Раньше был же обыск – не сыскали. А вот налетела вертихвостка, подняла всех – цапнули припасенные карабины; переворошили омшаник у Елизара Елизаровича и, как того никто не ждал, в ульях под соломенными матами, в пустоте сокращенных гнезд, нашли винтовочные патроны, свинец, порох, селитру, а в подполье-убежище в стене открыли тайник – два кирпича золота!.. По пудику каждый.
Двое дружинников, Васюха Трубин и Митька Лалетин, резались возле железной печки в самодельные картишки, шлепая разрисованными картонками о табуретку.
– Проходи, святой Прокопушко, – подталкивал Головня, и все посмотрели на старика Боровикова с болтающимися косичками на воротнике шубы. – Садись к Варфоломеюшке. Можете молиться или даже псалмы петь, но не во все горло, дозволяю. А вы тут смотрите за ними. Не проиграйте в карты.
– А чаво? – осклабился Васюха Трубин. – Дунуть бы всех святых в очко. Снохача Прокопушку пустили бы за царскую золотую десятку; какого духовника сработал невестушке – диво!
– Не трожьте их, – урезонил Головня и пошел в свою председательскую комнату, где Дуню Юскову допрашивал сотрудник Минусинского УЧК, давнишний знакомый Мамонта Головни, Исаак Крачковский. Он таким и остался, Исаак, непоседливым, мотающимся по тайге, приискам, неломкий подпольщик-большевик, отбывавший ссылку с 1912 года в Белой Елани. Исаак Крачковский, понятно, за житие в Белой Елани достаточно насмотрелся на жесточайшего «жми-дави» Юскова, великолепно помнил, как Юсков чуть ли не до смерти избил Дуню, когда она бежала от Кондратия Урвана, знал Дарьюшку – мятежную, ищущую, безвременно погибшую, но своих рук подставить не мог, а вот сейчас он должен был расследовать преступление Дуни Юсковой, а преступления не было; он знал, что никакого преступления не было: Кондратия Урвана, атамана банды, Дуня застрелила не за банду, понятно, а за те издевательства, какие претерпела от него. Он все знал.
Дуня сидела по одну сторону стола, Крачковский – в потертой кожаной тужурке, в очках с металлическими дужками, черноусый, бритощекий, кашляющий от чахотки, – уминал березовый трон самого Головни.
Дуня – сама не в себе; поникла, и голову вниз; с лица спала, поутихла. С ночи вторника и до полудня среды, кроме воды, в рот ничего не брала. Пила и пила воду да молчала. О чем думала? Потом подъехал Аркадий Зырян из Минусинска, сказал, что Кондратия Урвана не довез – по дороге околел. Головня буркнул: «Собаке – собачья смерть!» А Зырян возразил: «Если бы Урвана в ЧК допросили, мы бы узнали, какие лбы в его банде. Банда-то осталась!»
Банда Урвана таилась хитро. То вдруг объявит себя, налетит на обоз, пощелкает обозчиков, смешает хлеб со снегом и грязью, и поминай, как звали. Захватит совдеповцев – на деревьях болтаются с записками: «Мы не последние. Очередь за другими, которые будут помогать Советской власти». Везде одни и те же записочки на мертвых телах.
– Святого Прокопушку Боровикова привел, – сообщил Головня, доставая кисет. Спрашивающий взгляд Дуни вцепился в Мамонта Петровича и не отпускал. Догадался, что она поджидает Тимофея Прокопьевича.
– Там он остался, у своих, – сообщил, заворачивая самокрутку. – Скоро подойдет.
Дуня облизнула пересохшие губы, и робко так:
– Разрешите мне выйти. Я хочу поговорить с Тимофеем Прокопьевичем. Не здесь.
Крачковский посмотрел на Головню, а тот:
– Какой может быть спрос? За бандита, который вешал совдеповцев, кишки выпускал из ямщиков, да еще под ружьем держать, едрит твою в кандибобер! Идите, Евдокия Елизаровна.
Дуня поблагодарила Мамонта Петровича, сняла беличью шубку с гвоздя, шапочку и быстро ушла.

V

Сперва Тимофей хотел только припугнуть Меланью, вразумить Филимона, чтоб они не творили паскудства, не губили ребенка, но Меланья, вытаращив глаза, тараторила свое: «Диомид с крестом народился», – и на щеках Тимофея желваки заходили.
Филимон, в свою очередь, увидев срамное чадо на руках сурового брата, в злобе бормотал, что пусть Тимофей хоть застрелит его, а он все равно не примет в душу выродка окаянного. «Хоша бы от татарина народила – ить от батюшки, да ишшо в духовники сготавливают! Бастую! Хошь на месте стреляй – бастую. Или пусть сей момент выгребается из дома со своим выродком, а я буду жить со своими девчонками: растить буду. Они-то духовниками не будут. Батюшка зрить их не может, а как я должен зрить чадо батюшки?» – слюнявился Филя.
Тимофей терпеть не мог, когда мужчины хнычут.
– Баба ты или мужик? А, мужик! Тогда не налетай с кулаками на бабу. Ищи по силе. Запомни. Насчет Меланьи скажу так: бей сам себя по морде, потому что ты притащил ее в свою веру, когда ей было каких-то шестнадцать лет. Или кто другой за тебя это делал?
– Матушка притащила. А потом батюшка встрял со своей уставой.
– Где ты был?
– Какая моя воля? При батюшке-то.
– Черт бы тебя подрал с твоей волей и тополевым толком! Закружили, запутали Меланью, и она же виновата, что родила ребенка по вашей паскудной вере.
– Не приму чадо. Хоть казни, – отбивался Филимон.
Малое чадо притихло на руках Тимофея, пригрелось: но куда Тимофею с этим ребенчишком? Сам мотается по свету из конца в конец, и кто знает, куда позовет революция завтра! Ни дома, ни полдома, ни угла, ни подружки – один, как перст.
– Ладно, не сморкайся, Демку возьму – не пропадет. Есть у него какие-нибудь шмутки? Одеялко, штанишки, рубашки?
– Должно, – ответил Филимон, не поднимаясь с лавки, где он сидел в шубе и дохе – все еще не пришел в себя после мялки брата.
– С Меланьей будешь ты говорить. Без кулаков, смотри. Предупреждаю.
Филимон пыхтел, сморкался в грязный рушник; нос у него распух и посинел, глаза заплыли – братухины молотки тяжелехоньки.
– Меланья – што!.. Батюшка вот… Али долго будете держать в чике? Осподи, какая круговерть, а? Хоть сдохни с натуги. Экое, а? И чадо, все-таки жалко. Ипеть – оно самое – как гляну на нево, ну, как мышу заглотну с шерстью. Ты бы сам, Тимофей Прокопьевич, поговорил с отцом. Припужнул ево. Как ты сподобился…
– Ладно! – взмок Тимофей. – Вещички собери. Или сам принесешь к Зыряну?
– Сичас соберем. Сичас. Эй, Апроська! Погляди в горнице, что есть для малого чада. Живо.
Нашлось одеяльчишко, пара холщовых штанишек – руку не спрятать, одна рубашонка из отбеленного холста и поношенные чирки с ног Маньки, – вот и все имущество «святого Диомида».

VI

Морозная стынь свирепого марта, горбатая синь-тайга у горизонта, просторная улица, бревенчатые стены, дымы над шатровыми и двускатными крышами, заплоты из плах, хрустящий снег, малый Демка на руках, а навстречу, саженей за тридцать-сорок – Дуня Юскова, и сразу же стало тяжело. Если бы это не Дуня, а Дарьюшка шла навстречу…
– Здравствуйте, Тимофей Прокопьевич, – приветствовала Дуня, а глазами, ну, как пулями, пронзила Тимофея. Ох, и глаза!
– Здравствуйте, Евдокия Елизаровна, – ответил Тимофей и левая щека его с печаткой лиха передернулась, как будто он подмигнул Дуне.
– Не величайте Елизаровной. Просто Дуней. И без «вы», если можно.
Тимофей ничего не сказал, вскинул черную бровь: не Дарьюшка, нет; и лицо другое, и глаза не те: у Дарьюшки были вопрошающие, думающие, у Дуни – блестящие, черные, как вороненые бока маузера.
– Собралась сходить на Амыл на то место, да одной что-то страшно. Вы со мной не пойдете? Спросить мне вас надо.
Он понял, про какое место она говорила.
– Сходим, – сдержанно ответил. – Я вот ребенка занесу к Зырянам, и пойдем. Обзавелся сыном, хотя – ни жены, ни дома. Такая вышла история: человека надо спасти от фанатиков.
– От каких фанатиков?
– Брательник мой, черт бы его подрал, тополевец. Ладно. Подожди меня. – Еще раз пытливо взглянул на Дуню, насупился. Что-то было в ней путаное, сумрачное и непонятное. Вздохнул и ушел в ограду Зырянов.
Мимо прошла баба в полушубке, с ведрами на коромысле. Из ведра плескалась вода, как стекло, и тут же замерзала на уезженной улице.
Кто-то проехал в санках, лошадь заиндевела, морду обметало сосульками.
Тишина и серое небо – деревня.
– Пойдем, Дуня.
Офицерская, выучка – прямит плечи, печатает шаг, и твердо держит голову. Хоть бы на минуту размягчился, размыл бы натиск бровей, сказал бы что-нибудь или просто усмехнулся. Так нет же, как конверт под сургучными печатями.
А Дуне так много хотелось бы сказать Тимофею Прокопьевичу! Растопить бы лед на сердце, чтоб ясность обрести: как жить ей в этакой сумятице?..
Чернолесье отряхивало иглистый снег с колючих ветвей; лиловою стеною возвышались вдали ели и пихты. С дороги свернули на тропку и брели снегом. На берегу, против полыньи, два желтых креста с карнизиками – «памятка об утопленниках». Ставят такие же кресты на месте совершенного убийства. Сколько их на приисковых дорогах?
Молча постояли у крестов и спустились с берега на Амыл. А Дуня так и не осмелилась начать трудный разговор.
Искрился снег ослепительно-белый, как подвенечное платье; следы успело занести, и только птицы вокруг полыньи наставили свои крестики крохотных лапок.
Тихо.
Мокрогубая полынья бормочет на подводном каменюге.
Небо серое, холодное солнце катится по свинцовой стыни к зубчатым вершинам елей.
– Не могу себе простить, что оставил ее в то утро здесь. Не должен был оставить. Она так и не нашла дорогу к настоящей правде, – сказал строго Тимофей, испытующе глядя в рдеющее морозным румянцем лицо Дуни. – Так и не нашла. Запутали ее господа эсеры.
– Боженька! Она не была эсеркой, не была! Она была такая светлая и чистая! Не чета мне. Она верила, что настанет на земле третья мера жизни, и все будут счастливы, и над всеми будет розовое небо. Да где оно, это небо?! Где оно, розовое небо?! Может, потому она и кинулась в полынью, что разуверилась?.. А я-то, мыкаясь по свету, завидовала ей, думала, что она счастливая!.. А вчера, за одну ночь, я всю свою окаянную жизнь переворошила. Урвана вот убила. И не жалею, нет!.. Потому, что все равно не будет розового неба, а будет зло и насилие – сила солому ломит.
– Погоди, Дуня. Вот выметем старый мир ко всем чертям, тогда увидишь. Будет еще розовое небо! Будет. Жаль только, что я ее не уберег. Но пусть это останется со мною…
Угасающее солнце быстро откатывалось куда-то за горизонт, а у Дуни было такое самочувствие, как будто она давно-давно, с самого сизого девичьего восхода жизни, ждала этой трепетной минуты, и теперь, когда она пришла, что-то лопнуло в ней, как натянутая струна, оглушив сердце пустотою.
– Пойдем, Дуня, – сказал Тимофей.

VII

Накатились на деревню смутные времена, и нет числа людским бедствиям и горю.
Про нищету и разруху толковали мужики в доме старого Зыряна.
Говорили про войну и про мир…
– А ну, мужики, выпрастывайтесь, – распорядилась домовитая седеющая Ланюшка, входя в избу.
Разогнала мужиков и напустилась на спелую невестушку Анфису с годовалой Агнейкой на руках.
– Не вожжайся с девчонкой, в избе прибери. А ты, Зырян, метись по хозяйству да мяса наруби к ужину.
Дуня вышла из горенки с Демкой: малюхонький тополевец глазеет на всех и ничего понять не может. Тимофей подошел к Дуне.
– Ну, как, святой Диомид, живешь? – спросил у Демки, окунувшись взглядом в младенчески-невинную синеву его глаз. У Демки такие же синие озерки, как у него.
– Ты бы видел, как он в горнице искал иконы, – промолвила Дуня. – Я сразу же поняла, что он бормочет. Показывает в передний угол и лепечет: «Сусе! Сусе! Сусе!» – а это он икону Исуса искал.
– Ага! – кивнул Тимофей. – Исуса ищет? Бога? Ты вот что, святой Диомид, плюнь на бога вот так. Тьфу бога! Тьфу Исуса. Тьфу на них, и баста.
Демка сообразил-таки, что чужой безбородый дядька плюет на бога и Исуса, затрясся худеньким тельцем и, обхватив шею Дуни ручонками, лепечет:
– Есисты дух!.. Иде, иде! Сят, сят!
Дуня заливисто хохотала.
Тимофей с мужиками ушел и ревком, каждый со своим оружием. Такое времечко – без оружия ни на шаг.
Кроха Демка шарит глазенками по стенам, ищет иконушки, а нет их, нету!
Анфиса попробовала свести Демку с пухленькой Агнейкой, но тополевец оказалася рукастый – чуть глазенки не выдрал.
– Вот уж истинный Прокопушка! – заметила Ланюшка.
– Вернулся Аркадий Зырян, а с ним Меланья, на тень похожая: черный платок повязан до бровей, полушубок с Филимоновых плеч и сумная тревога в лице. Сразу от двери уставилась на Демку на руках… Дарьюшки?
– Осподи! – испугалась. – А… сказали… утопла.
Аркадий Зырян пояснил, что это не Дарьюшка, а Евдокия Елизаровна.
– Не совращайте Демушку-то. Не совращайте… безбожеством.
Демка увидел мать, залопотал, потянулся к ней. Дуня унесла его в горенку.
Зырян пояснил Меланье:
– Про Демку, Меланья, скажу так: Тимофей Прокопьевич не отдаст ребенка на истязанье. Ежели вы с Филимоном дадите в ревкоме подписку, что не будете мытарить ребенка со всякими вашими тополевыми богами, тогда возьмете. Опять-таки упреждаю – ревком проверять будет: истязаете или нет?
– Осподи! Ни в жисть! Ни в жисть! Не дам анчихристам никакой гумаги!
– Тогда у нас будет Демка. Тимофей Прокопьевич так сказал.
– Анафема!.. Сгинет он с нечистым, сгинет.
– Не беспокойся, жить будет. И песни еще петь будет…
– Сгинет, сгинет!.. Ревком-то ваш ноне… гореть будет… огнем-пламенем… пожарище будет… свекор-то… как он… в ревкоме держать будете?
– Если будет гореть ревком – и он сгорит с Митрофанием и Варфоломеюшкой.
– Спаси и сохрани!.. Сторожите ревком-то! Сторожите. Пришла, чтоб сказать. Виденье было мне.
Кто-то постучал с улицы; Меланья испуганно попятилась. И – вон из избы.
– Чавой-то она? – удивился Зырян.
– Может, Филимон стучал, – сказала Ланюшка.
Из горницы вышла Дуня с Демкой на руках.
– Это и есть Меланья-тополевка, про которую вы говорили? – спросила у Ланюшки. – Какая она запуганная, ужас. Как дикарка. Платком-то как повязалась – только глаза и нос видно.
Стук раздался в избяную дверь.
– Ну, кто там? Заезжай! – ответил хозяин.
Согнувшись под косяком двери, в избу вошел здоровенный казак в рыжей бекеше, в папахе, сабля в рыжих ножнах и красная, аккуратно подстриженная борода подковою.
– Боженька! – вскрикнула Дуня. – Мой хорунжий, Ной Васильевич! Я вам говорила, Аркадий Александрович, как ехала с ним из Петрограда.
Ной поприветствовал хозяев, те пригласили его на лавку – гостем будет.
– Благодарствую на приглашении, хозяин с хозяюшкой, – чинно ответил казачий хорунжий и, сняв папаху, сел на лавку.
– Сказывала нам про вас Евдокия Елизаровна, – начал разговор Зырян. – Стал быть, сибирские казаки под Петроградом не подняли оружия против большевиков? А вот наши казаки, которые дивизионом стояли в Красноярске под командованием атамана Сотникова, не дошли умом, чтобы принять Советскую власть. Тащутся войском к нам в уезд. Слыхали? Дуня, привечай гостя. Привечай.
Дуня не знала, что и сказать хорунжему. За неделю жизни в Белой Елани в ней наслоилось столько, что она не то, что забыла Ноя – спасителя своего, но попросту отмахнулась от него: был и нету, что вспоминать?
Голова у Ноя недавно подстрижена, чуб укорочен, и борода урезана. Умора!
Из большой горницы вышла статная молодуха Анфиса и тоже приветила рыжечубого хорунжего – раздевайтесь, мол. Сама Ланюшка осуждающе глянула на Дуню, взяла к себе на руки Демку; Дуня подошла к Ною и подала руку:
– Здравствуйте, Ной Васильевич. Вижу и глазам не верю, ей-богу. Я-то думала: живете дома в Таштыпе, отсыпаетесь за все дорожные мытарства и про меня не вспомнили!
– Как можно? – вскинулся Ной. – Я только и думал…
– А я не раз спасибо сказала вам за револьверчик, – перебила Дуня. – Мучителя своево, Урвана, прикончила. Ох, если б можно было убить его три раза – убила бы!
– Кабы знатье, якри ее, што ты тут, Дунюшка, учинишь суд и расправу, да я бы, вот те крест, ни в жисть не отпустил бы тебя одну из Минусинска. Разве мыслимо эдак-то?
– Есть о ком печалиться! – отмахнулась Дуня. – Урван свое схлопотал. Да раздевайтесь вы, коль гостем назвали. В избе у нас тепло.
Зырян собрался идти в ревком.
– Ну, гостюйте, Ной Васильевич.
– Благодарствую.
Дуня приняла от Ноя шубу, спросила: обнову завел? Повесила ее на крюк, туда же папаху с казачьим башлыком. На Ное – парадный офицерский китель, диагоналевые штаны с желтыми лампасами, начищенные до блеска сапоги со шпорами – вот чудак-то! Готов ноги отморозить, только бы представиться Дуне в должном виде.
– Как вы подмолодились-то, Ной Васильевич! Стали, как новый империал из банка, – хохотнула она.
К ужину из ревкома пришел Тимофей. Дуня представила хорунжего Ноя Лебедя Тимофею Прокопьевичу. Старый Зырян припомнил кого-то из таштыпских казаков; разговорились про смутное и тяжкое время.
Тимофей расспрашивал Ноя про положение в Петрограде и какими судьбами сводный Сибирский полк перешел на сторону Советской власти. Ной отвечал сдержанно; самогонки не пригубил, а Дуня, нарочито похваляясь, выпила стакан первача до дна. Ной вздохнул только. Сидел в застолье, как на офицерском обеде, прямил спину, Георгии на груди, медали – не отрекся, мол, от своего геройства. Старый Зырян, поглядывая на Георгиев и медали хорунжего, сказал, что вот-де Тимофей Прокопьевич, бывший штабс-капитан, большевик, тоже полный георгиевский кавалер, так что у красных есть теперь обстрелянные командиры.
– Ужли полный георгиевский кавалер? – подхватила Дуня. – Хотела бы я у вас, Тимофей Прокопьевич, быть пулеметчицей!
– И пулеметчицей можно, – ответил Тимофей. Но сейчас нам важнее всего – сознательные люди. В Красноярске бастуют служащие, и даже телефонистки отказались работать. Так что давайте будем работать, и дело у нас пойдет. Буржуазия пугает, что мы не справимся с государством, а мы вот потянем воз, как учит Ленин, вождь мировой революции, и социализм построим.
– Я согласна! Ей-богу, согласна! – горячо отозвалась Дуня и тут же попросила Тимофея Прокопьевича, чтоб он помог ей устроиться на работу. – Сама не знаю, куда мне сунуться. Да ведь меня еще в тюрьму посадят за Урвана! – вспомнила Дуня, на что Тимофей ответил:
– За бандита не посадим. Так что живите спокойно. А в дальнейшем соображайте. Может, вместе с товарищем Лебедем надумаете служить Советской власти? Было бы очень хорошо, товарищ Лебедь, если бы вы смогли повлиять на казаков атамана Сотникова. Их никто не тронет, если они разойдутся по своим станицам.
– Само собой, – кивнул Ной, – кровопролитие ни к чему.
В избу шумно вошла приискательница Ольга Федорова в пестрой длиннополой дохе нараспашку, а за нею горный техник рудника Никита Корнеев.
– А вот и мы! Не ждали? – возвестила Ольга, сбрасывая доху на пол. – Раздевайся, Никита. Не жди, когда пригласят. Вот уж рада, что захватила вас, Тимофей Прокопьевич. Беда у нас на Благодатном – еле живые выскочили!
Все это высказала Ольга одним духом, покуда освобождалась от зимнего угревья. Старый Зырян принес из горницы два стула. Ной потеснился поближе к строптивой Дуне. Над столом свисала на проволоке семилинейная стеклянная лампа под жестяным абажуром, и свет ее был скуден.
Дуня настороженно уставилась на Ольгу с Никитой Корнеевым. Она их знала по руднику Благодатному. Даже Ухоздвигов не раз говорил с завистью про Ольгу, бодайбинскую приискательницу, что фартовее ее никого нет. Дуня помнит, как Ольга однажды, в летний день, остановила ее у главной конторы рудника, взяла пальцами за подбородок, заглянула в глаза и сказала: «А ты красивая, пташка Урвана. Чья будешь? Ветрова или бросова девка? А, Юскова!.. Красоту свою за золото продала вору и жулику. Ай, как весело!» И Дуня потом плакала. Разве Ольга знала, как Дуня себя продала?
Младшая сестра Ольги, румяная Анфиса, приняла одежду от Никиты и подобрала с полу доху и шубу Ольги.
– А у нас на Благодатном беда, Тима, – начала разматывать свое горе Ольга. – Разбили всю дружину. Девять человек погибло, да семеро осталось раненых.
– Вот так штука! Как же это произошло? – спросил Тимофей.
– Как? Всех вокруг пальца обвел Ухоздвигов. Старый волк. Как только приехали на рудник, он сразу заявил, что никакого спрятанного золота знать не знает, а просто сболтнул, чтоб у комиссаров глаза разгорелись…
История с Ухоздвиговым была вот какая.
Еще в июле 1917 года, будучи главным хозяином рудника Благодатного и сокомпанейцем приисков, Иннокентий Евменыч Ухоздвигов отправил под охраною двух казаков золото, добытое на руднике. Ни много ни мало, а тридцать шесть пудов. В тот же день, как только ушли лошади, увешанные кожаными сумами, Ухоздвигов со своим верным проводником из инородцев, Имурташкой, подались верхами в тайгу.
Под вечер ненастного дня на одном из горных перевалов золотой караван встретили будто бандиты. Оба казака и трое рабочих из главной конторы рудника были убиты. Как потом установили, бандиты стреляли из ручного пулемета. Сколько было их – неизвестно. Следов не осталось – дождь смыл следы и кровь. Золото и семь лошадей исчезли. Сопайщики Ухоздвигова «сели на щетку» и попросили кредит в банке, чтобы не объявить себя банкротами. Елизар Елизарович смекнул: не сам ли Ухоздвигов сотворил такую пакость?.. Но время ушло, а тут еще переворот власти. Проводник Имурташка исчез из тайги. Либо его прикончил Ухоздвигов, чтобы свидетеля не осталось, либо Имурташка бежал куда-нибудь в инородческий аал. В кутузке миллионщики передрались, и Юсков клятвенно заверил Головню и Боровикова, что «сомище Ухоздвигов» запрятал где-то в тайге тридцать шесть пудиков золота. Пусть новая власть жаманет его как следует.
Но Ухоздвигов и на этот раз вывернулся.
– Как привезли на рудник, моментом слетелись к нему приискатели, – продолжала Ольга. – На поклон явились к хозяину. А он, волчище, слезу пустил. Самого, говорит, под ружье взяли. Давить будут из всех золото. Прячьте золото! Вот вам, говорит, новая комиссарша – молитесь на нее да работайте на голодное брюхо задарма.
Ох, что творилось! Если бы не дружинники с Никитой, разорвали бы меня приискатели. Весь Благодатный гудел. Бабы всячески обзывали меня – ушами бы не слушать. Кидали говляшами, истинный бог. Не стрелять же в чумных баб!.. А на другой день пришли обозы из Курагиной с продовольствием. Завезли муку, мясо и сахар на год. Мы поставили охрану у складов, пайки установили для горняков и приискателей, а на работу никто не вышел – пьянствовал весь рудник. Ухоздвигов отдал горнякам из своих тайников пять бочек спирту, а мы про этот спирт ничего не знали. Вокруг дома Ухоздвигова день и ночь дежурили горняки с ружьями. Орали на весь Благодатный. Никита всячески уговаривал их, где уж! Не было у нас ни бочек спирту, ни сладких обещаний.
Слушая Ольгу, Тимофей задумался – не первая дурная весть. И там саботаж, и тут поруха, а хлеба в городах нету, тиф валит людей, как жить дальше?
– И что потом, с Ухоздвиговым? – спросил старый Зырян.
Ольга ударила кулаком об стол:
– Расстрелять надо было, вот што, Зырян! Легче было бы. Всех их стрелять надо без суда и следствия!
– Господи! – испугалась кроткая Ланюшка.
– С ума сошла! – сказала Анфиса.
– С ума сошла? – оглянулась Ольга на младшую сестру. – Тебя бы на мое место. – И к Тимофею: – Стрелять их надо. Стрелять!
– Ох, и горячая у тебя головушка, сватья! – сочувственно положил ладонь на голову Ольги старый Зырян. – Всех разве перестреляешь?
– Не всех, а миллионщиков и которые стеной за них стоят.
– Дык сама же сказала – горняки заслонили Ухоздвигова. Их стрелять, что ли? Головушка!
– Стрелять, сват! Стрелять. Попомните мое слово – будем еще стрелять. Али не жить Советской власти. Вот што!
Тимофей дрогнул. Стрелять? Рабочих стрелять? Сомневающихся стрелять?
– Так нельзя, Ольга Семеновна, – назвал Ольгу по отчеству, как бы отчуждая от себя. – Ты же бодайбинская приискательница, помнишь, наверное, как расправились с рабочими царские сатрапы? Твой муж расстрелян. И потому направили тебя комиссаром на прииск. Или все забыла?..
– Ха-ха-ха! Помню ли я? Анфиса, ты помнишь? Не беспокойся, Тимофей Прокопьевич, Ольга Семеновна все помнит! И расстрелянного мужа, и как с голоду чуть не подохли мы у английских концессионеров «Лена-Голдфильс». Был там инженер, мистер… Как его фамилия, Анфиса?
– Клерн, кажется.
– Вот-вот, мистер Клерн. К нему я ходила на поклон. Ох, господи! Как я унижалась, упрашивала мистера Клерна, чтоб он заступился за рабочих. В ногах у него валялась, а он мне по-русски: «Госпожа Федор, не беспокойся. У вас много золота спрятан. Пусть ваш рабочий отдаст золото – продовольствий много будет. Ви можете мне служить – скажите, кто прячет золото?»
А какое золото у горняков? Откуда? Ребятенки с голоду пухли. Тогда и началась забастовка. Господи, как я только выжила от побоев ротмистра Терещенки? Чтоб ему треснуть, окаянному. Три недели валялась в беспамятстве. А потом вывезли нас всех на железную дорогу, и вон с Лены на все четыре стороны. Вот она какая милость-то царская! Век помнить буду. Налей, сват! Хоть бы пожар затушить в душе!
Лицо Ольги пылало, и сама она горела будто. На ней была красная шерстяная кофта и красный шарф на плечах – вся из пламени. Ее иссиня-черные волосы поблескивали под светом лампы,
Дуня с Демкою на руках глаз не спускала с Ольги. Так вот она какая, бодайбинская приискательница!
– А ты говоришь мне, Тимофей Прокопьевич, помню ли я Бодайбо! Ха-ха-ха! Помню, милый. Я все помню. И ночь с волками помню, и «святого Анания». Не схватили его? Где уж нам! Они хитрее нас. Умнее нас. А когда же мы ума-разума наберемся?
И как бы отвечая себе:
– Наберемся, может, если кровью умоемся. Чую сердцем – быть большой крови. Знаете, казачье атамана Сотникова тащится в уезд?
Покачала головой, стукнула кулаком об стол:
– Откажусь от комиссарства! Ей-богу, откажусь. Не по мне хомут. Мое дело тайга, потаенные тропы и золотоносные жилы. Я их нюхом беру, глазом вижу в земле золото, – и горестно сказала: – А ведь я еще живая, сват! Живая. А вот те, дружинники… девять головушек! Отговорили, отшумели… Мы и не думали, что так все обернется. Сперва поднялись бабы – все к ревкому, к ревкому! А потом склады вспыхнули. Все кинулись на пожар, тут и началась стрельба. Офицеры-то наторели командовать. Со всех сторон обложили нас в ревкоме. Дома дружинников сожгли. Контору сожгли. До ночи хлестались. Господи, что же такое происходит? Когда же мы миром и добром жить будем?
– Погоди, кума! Будет еще и у нас счастливая жизнь, – сказал старый Зырян.
Тимофей спросил у Никиты Корнеева про золотопромышленника.
– Сам Ухоздвигов убит, – ответил Никита. – Да вот кем убит – загадка.
Ольга оборвала:
– Никакой загадки! Сыновья офицеры прикончили, а свалили на нас.
– Как так? Отца-то?
– Отца! Они бы и у родной мамы кишки выпустили за золото. Они-то знают, что папаша где-то спрятал золото. До тайника добираются.
В десятом часу вечера, сменив лошадей, Ольга с Никитой собрались ехать в Минусинск.
Прощаясь с Тимофеем в ограде, будто предчувствуя беду, Ольга тихо сказала:
– Свидимся ли мы с тобой, Тима?
– Свидимся, и не раз, – весело ответил Тимофей. – Я еще приеду к тебе на Благодатный.
– Ой ли? – Ольга покачала головой. – Чует мое сердечко, беда нас ждет великая. Ей-богу! Может, не чубы трещать будут, а головы в кусты лететь?
– Ну, ну! К чему такое похоронное настроение. Все наладится.

VIII

Дуня ходит, ходит по горенке, и курит, курит самосадные цигарки, чтоб до копыт прокоптить Коня Рыжего – Ноя Васильевича Лебедя.
– Хучь себя бы пожалела, Дунюшка. Не ко здравию экое.
– «Не ко здравию»! – фыркнула Дуня, пуская дым из ноздрей. – У меня ничего нет ко здравию. За упокой только. Не Ольга я! У нее геройство, а у меня что? «Бодайбо» мадам Тарабайкиной-Маньчжурской?! Эх ты, офицер казачий!.. А еще жениться на мне хотел!
– На окаянных обидах век не прожить, Дуня. У каждого дня свои обиды бывают. Если бы ты послушалась…
– И вышла бы за тебя замуж? – зло подхватила Дуня. – Ха-ха-ха!.. – Помолчав, дополнила: – Кипит во мне все. Кровь кипит. Порченная она у меня, кровь-то. Куда уж мне, Ной Васильевич, до твоей казачьей степенности и порядочности.
Ной горестно опустил голову. Чужая!
Собрались спать.
Дуня постелила Ною на жестком деревянном диване, а сама легла на кровать и малого тополевца взяла к себе в постель.
В полночь Дуню разбудили:
– Вставай, Дуня! Скорее. Это я, Аркадий Зырян. Беда! Банда налетела на ревком. Крачковского убили. Дружинника Васюху Трубина убили. Сам Юсков притащил бандитов из Уджея.
– О, боже! – воспряла Дуня. Сон, как метлой сняло. – А Тимофей Прокопьевич?
– Кабы не Тимофей – всех бы перещелкали в ревкоме. Я только что пришел домой, как услышал стрельбу. За винтовку, и в улицу. Слышишь, конные орут? Казачье войско атамана Сотникова занимает Белую Елань. Резню еще устроят.
Хорунжий тоже проснулся и быстро оделся. Слышно было, как в соседней горнице вскрикнула Анфиса, плакала малюхонькая Агнейка. Все Зыряны торопились покинуть дом – поскорее бы убежать в поселенческую Щедринку.
– Боженька! Ничего не видно. Как же Демку? Спит он.
– Демку отец унесет к Боровиковым.
– А где Тимофей?
– Отбил бандитов и ушел в Щедринку с братьями Харитоновыми. За Урвана казаки тебя не помилуют, гли.
Голос подал хорунжий:
– За Евдокию Елизаровну я сумею постоять!
– Нет, нет! Я сейчас, Аркадий Александрович. Куда идти только?
– Со мной пойдем. Ну, прощевайте, Ной Васильевич!
Зырян увел Дуню в пойму Малтата, и там пешеходной тропкой они двинулись в сторону Щедринки.

 

Случилось вот что…
Крачковский с Тимофеем допрашивали Алевтину Карповну. Ну, известное дело, допрос затянулся. Сперва Алевтина ни в чем не признавалась, но потом, когда Крачковский припер ее фактами, начала давать показания: где банда скрывалась, кто из уджейцев, каратузцев, сагайцев, курятцев состоял в ней; про есаула Потылицына выложила всю подноготную, про старика Боровикова – успевай вносить в протокол.
Мамонт Головня некоторое время присутствовал при допросе, а потом удалился в соседнюю комнату, укутался в ревкомовский тулуп и храпанул – кузнечным молотом не разбудишь.
Время было за полночь…
Тимофей вышел подышать и разогнать сон и, разминаясь, побрел пустырем обширной ограды на другую улицу. Не успел перелезть через забор, как за спиною хлопнули выстрелы. Это было так неожиданно, что Тимофей не сразу сообразил, в чем дело. Сперва повернул обратно, но когда раздался крик из ревкома, понял, что не иначе, как налетела банда. Чего доброго, сам Елизар Елизарович! Это же ясно-понятно. Два кирпича золота, конфискованного из тайника Юскова, находились в ревкоме!..
Одним махом Тимофей перескочил изгородь в проулок и подбежал к ревкому с другой стороны. Выглянул из-за угла, и вот они!.. Двое в седлах с карабинами наизготовку, и двое стояли у лошадей. До бандитов было шагов десять-пятнадцать. Хотел сперва снять конных, но тут на крыльцо выбежал еще один в полушубке с револьвером.
– Боровиков смылся! – по голосу Тимофей узнал бывшего урядника, Игната Юскова. – У Зыряна он! Мы их сейчас там…
Тимофей прицелился и выстрелил. Игнат кувыркнулся с крыльца. Еще два выстрела по конным: пешие, бросив коней, кинулись в ограду ревкома. Кони помчались по улице. Всадник тащился по земле, нога застряла в стремени. На выстрелы из своей ограды выбежал Зырян в полушубке, без шапки, с винтовкой. Тимофей все еще прятался за углом, поджидая бандитов из дверей ревкома. И вот, сам Елизар-сомище в распахнутой шубе, револьвер в лапе, а левой тащит мешок с золотыми слитками. За ним – Алевтинушка. Тимофей выстрелил – Юсков упал, а Алевтина с визгом бросилась обратно в двери; как раз в этот момент кто-то пальнул в Тимофея со стороны проулка. Тюкнуло в правое плечо. Зырян не растерялся, ответил тремя выстрелами из винтовки в проулок. Подбежали братья Харитоновы и с ними Головня.
Мамонт до того крепко спал, что первых выстрелов не слышал. Харитонов-старший рассказывал, как в ревком влетели трое: братья Юсковы и еще какой-то бандит с ними. Пристрелили Крачковского и дружинника Василия Трубина.
Кособочась, зажимая рукой правое плечо, Тимофей сказал, что надо поймать коней.
Слышалась стрельба на Большом тракте.
– Кто бы это?
Выстрелы сдвоились.
– Из винтовок!
– Сигнал дают, – сообразил Зырян. – Банда, кажись, была не вся.
– Может быть, – согласился Тимофей. Маузер он успел поднять и засунул в карман шинели. – Зырян, смени обойму в моем маузере. Да подберите оружие бандитов.
Братья Харитоновы побежали ловить коней. Зырян подобрал оружие – два револьвера и карабин.
Где-то далеко, за рощей, раздался винтовочный залп.
– Ого! – присел Зырян.
– Надо уходить, – решил Тимофей. – Головня, дай-ка мне мешок с капиталом Юскова. А ты, Зырян, подыми Авдотью. Идите поймою в Щедринку, на самый край деревни. Там сообразим. Ну, а ты что? – спросил у Головни.
– Мое дело при ревкоме.
Братья Харитоновы подвели четырех юсковских коней.

 

Сам казак, командовал казаками, а вот, поди ты, оробел хорунжий Лебедь, когда вышел на улицу.
Конников видимо-невидимо – холка к холке; кони всхрапывают, топчутся; всадники в полушубках, шубах, шапках и папахах с башлыками, забили всю улицу, и у каждого карабин за спиною, шашка.
– Есть тут таштыпские? – спросил Ной у одного из конников. Тот посмотрел на него:
– Хто такой будешь?
Хорунжий сказал.
– Эвва! Сын атамана Лебедя! Ишь ты!.. С нами таштыпские, со Лебедем-атаманом. Тут наша сотня, каратузская. Таштыпские и монские на той улице.
Мамонт Головня, после того, как в улице появились конные, спрятал свой револьвер в сенях ревкома и вернулся на крыльцо. Только сейчас улышал: Юсков стонет. Живой!.. Кого-кого, а Юскова Мамонт Петрович прихлопнул бы без оглядки на завтрашний день. Но – конные спешиваются. Четверо в башлыках подошли к крыльцу.
– Здесь ревком?
– Здесь.
– А ты кто?
– Председатель.
– А это кто лежит?
– Бандит. И вот еще один на крыльце.
– Кто их застрелил?
– Дружинники. Налет сделали на ревком.
– А ты жив-здоров, председатель?
– Меня не было во время налета.
– Где ты был?
– Спал.
– А ну, постой. Разберемся.
Тот, что разговаривал с Головней, задержался на крыльце, выкрикнул:
– Ко мне, Платон Тимофеевич! Ка-азаки! Слуша-ать! Занимайте дома для ночлега и отдыха! По собственному усмотрению! За ночлег и отдых, а так и за фураж, рассчитаемся с жителями, как только большевиков вытряхнем из уезда! Па-анятна-а?
К крыльцу подошел бородатый атаман каратузских казаков, Платон Шошин.
– Слушай, Платон Тимофеевич. Надо выставить патрулей на дорогах из Белой Елани. Никого не выпускать. В ревком собрать всех атаманов. На этом крыльце поставьте пулемет.
– О-ох, оо-ооох! – послышался стон.
– Кто стонет? – оглянулся командующий. – А! Живой! А ну, занесите его в избу. Ты, председатель!..
Головня ухватил Юскова за воротник шубы и потащил в помещение.
Старики-тополевцы – Варфоломеюшка, Митрофаний, Прокопушко громко пели псалом царя Давида, Алевтина Карповна, перепуганная насмерть, жалась к Михайле Елизаровичу. А там в маленькой комнатушке, распластался на полу Крачковский. Туда же Головня затащил мертвого дружинника. Из комнаты в открытую дверь несет холодом. Убегая из ревкома, один из бандитов высадил раму. Если бы он выбежал на крыльцо, кто знает, может, лежал бы теперь мертвым в обнимку с урядником.
Ввалились офицеры. Двое в башлыках, молодые, с усиками – у одного пшеничные, навинченные вверх стрелками, у другого черные, в белых тулупах поверх шинелей, сразу же приступили к Головне:
– Так, значит, председатель?
– Председатель.
– Фамилия?
– Головня.
– Головня?!
Переглянулись, сбрасывая тулупы на пол. В шинелях без погон, при шашках и револьверах, офицерье. Одного из них, с пшеничными усами, Головня узнал: атаман Сотников!
– Так, так, Головня! Па-аговорим, – уставился атаман. – А это что за люди? Арестованные? За что?
– За контрреволюцию.
– И старики за контрреволюцию? Та-ак, председатель!
Большая комната наполнилась холодом, скрипом, ремнями, шашками, карабинами, шубами, дохами. И все это двигалось, оттесняя Головню к лавке, где сбились в кучу арестованные, а среди них Алевтина Карповна – настороженная. Протокол-то допроса собственноручно подписала! И протокол лежит в той комнате на столе!
Юсков стонал возле печки. Кто-то из казаков посмотрел на него и сказал, что он еще живой.
Михайла Елизарович отважился:
– Дозвольте, служивые!.. Брат мой, Елизар Елизарович!.. Может, часует…
– Елизар Елизарович? – атаман посмотрел на стонущего. – Вот оно как!.. Сейчас же отнесите в его дом. Отыщите нашего доктора. Он ехал с каратузскимй казаками. А ты, председатель, арестован! Оружие!
Юскова утащили. Михайла Елизарович ушел следом за казаками. Старики подались восвояси. Алевтина Карповна осталась. Протокол же есть!.. Головню обыскали, но оружия не нашли. Кто-то из казаков сообщил атаману, что в малой комнатушке лежат трое убитых, и рамы высажены.
– Кто такие? – спросил Сотников у Головни.
– Сотрудник УЧК Крачковский, дружинник Трубин, бандит Юсков, бывший урядник.
– Тэкс! Сотрудник УЧК! Чем он тут занимался?
– Следствие вел.
– Фигура! Где-то я тебя видел! Большевик?
– Социалист-революционер.
– Штоо?
– С мая девятьсот одиннадцатого года, – последовал ответ, озадачивший атамана.
К председателю подошел низенький человек с черной бородкой и черными усами, в шубе и шапке.
– Поразительно! – удивился он. – В тайге встречаемся с нашим сопартийцем! Весьма, весьма рад. Вот вам, атаман, живой пример проникновения силы нашей партии в массы. Как вы здесь оказались, товарищ Головня?
– На вечное поселение спровадили при царизме. Другой дороги сюда не было.
– Великолепный ответ! Рад с вами познакомиться! – и подал Головне тонкую интеллигентную руку: – Яков Матвеевич Штибен, председатель Енисейского губернского бюро партии социалистов-революционеров. Вы знаете, какой погром учинили большевички в Красноярске над нашей фракцией? Бюро разгромлено, многие томятся в тюрьме, и нам в данный момент следует собрать все свои силы…
Атаман Сотников, приглядываясь к председателю, взорвался:
– Морда! Ты не эсер, а большевик! Я тебя вспомнил. В шестнадцатом году, осенью, я захватил тебя на подпольной сходке большевиков. Так или нет? Сходку проводил Вейнбаум! Ну?!
– На той сходке были ссыльные от разных партий, – ответил Головня. – Я от эсеров. Петержинский – бундовец, Крачковский, который сейчас лежит мертвый – большевик, а в общем – политссыльные. А вы тогда, извиняйте, в какой партии состояли? Царю-батюшке служили? Плетями драли эсеров и, большевиков?
Маленький, курносый атаман ощетинился, подпрыгнул и сунул сопартийцу кулаком в нос и губы. Но разве собьешь Мамонта таким ударом? Мамонт Петрович, не размахиваясь, прямым ударом, торчмя, дал сдачи, и атаман отлетел на казачью стену, подпирающую сзади, схватился за револьвер. Быть бы Мамонту Петровичу на небеси, если бы не встал между ним и атаманом Яков Штибен:
– Тихо, тихо, товарищи! Без потасовок, прошу вас. Алевтина Карповна молчать не могла:
– Ах, боже мой! Да он же большевик! Ох, что они тут творили, если бы вы знали!.. Я все обскажу. Не было банды, это они сами придумали, чтоб терзать безвинных. У хозяина моего, Елизара Елизаровича два пуда золота взяли, деньги! Изгалялись над всеми, меня под арест посадили. А ночью сегодня затащили в ту комнату и сильничали, сильничали!.. Комиссар Боровиков, из чики Крачковский и этот вот Головня!.. Протокол писали, а я ничего такого не показывала. Через насилование подписала протокол!.. Тут и произошла стрельба…
Головня осадил Алевтину Карповну – полюбовница Юскова выкручивается; атаман выхватил револьвер:
– Пристрелю, подлец! Ма-ала-чать! Сейчас же созовем митинг и выставим эту оглоблю на казачий суд! Боровиков далеко не ушел! – И к офицерам: – Помните Боровикова? Это он требовал в Красноярске, чтоб открыть огонь из пушек по нашему дивизиону.

IX

К атаману протиснулся есаул Потылицын. Голубой казакин с есаульскими серебряными погонами без звездочек, диагоналевые брюки с лампасами, начищенные сапоги, папаха, башлык, шашка с чеканным серебряным эфесом; козырнул:
– Здравия желаю, господин атаман!
– Есаул?! – таращился атаман; никто из его офицеров погон не носит, а вот, пожалуйста. Что бы это значило? – Так вы разве здесь, Григорий Андреевич?
Мамонт Головня не менее атамана был поражен нарядом есаула Потылицына. Он впервые видел его в таком парадном одеянии. Вот он каков, «святой Ананий»!..
– Мог не быть здесь, – ответил есаул, – если бы не вырвался из лап ЧК!
Алевтина Карповна, завидев есаула, спряталась за казачьи спины. Она же столько наговорила на него!
– Как тут обстановка в уезде? – спросил атаман.
Не успел есаул ответить, как от дверей раздался трубный голое пророка Моисея:
– Или! Или! Ламма Савахфана! Где моя горлинка? А ну, дайте дорогу!..
При громе голоса пророка Алевтина Карповна чуть не упала в обморок.
Пророк протиснулся к атаману.
– Горлинку мою, атаман, яснозрячую мою заарестовали ревкомовцы. Горе, горе мне, атаман! Сыщу обращенную, чрево ее, вместилище достославное!
Грохнул такой сытый ржаной хохот, что у Алевтины Карповны от стыда и позора захлебнулось сердце.
– Чаво иржете, жеребцы? – рявкнул пророк, озирая хохочущих. – Али не я шел с вами от Красноярска, да ишшо впереди вас? Али не мой топор лобанил большевиков? Али не я спасал молитвою ваши посконные души? Мотряйте! Не гневите господа бога!
Хохочущие прикусили языки. С пророком шутки плохи – так умилостивит пудовым кулаком, что аминь не успеешь отдать.
Есаул брезгливо взглянул на пророка:
– Кто тебя произвел в пророки, самозванец? – И к атаману: – От такого пророка надо бы, атаман, избавиться. Мне известно, какие он проповеди читает. Городит такую чушь – уши вянут!
– А ты хто, хлыщ, при есаульских погонах? – гаркнул пророк. – Ага! Есаул Потылицын, который выдавал себя за святого Анания! Такому есаулу стадо баранов пасти, а не в казачьем войске службу нести! Где оружие, есаул, которое дали тебе тайно через отца Мирона, достославного полковника нашего, Сергея Сергеевича? Как ты им распорядился? Сказывай, как ты «завоевал ревком» нонешней ночью? Ох, чудь заморская! Комиссар Боровиков один их всех перещелкал! Изыди, сатано! Вместилище, нечистого! Чувал печной, рыкающий! Я едный святой пророк – Моисей! Зри меня, чудь!
Мамонт Головня подкинул со своей стороны:
– Вот она и банда открылась! Слышали, кто устроил побоище в ревкоме в эту ночь? Вот он, есаул-то!
– Ма-алчать! – прикрикнул атаман.
Но где уж тут молчать.
– А это верно, атаман! Нам, казакам, с бандою не с руки! И при погонах также. Ежлив нацепляем погоны, то што же произойдет, служивые? Да нас до станиц не допустят!
И пошло! Кто и что говорит – не разберешь. Есаул только сейчас почуял свою страшную промашку. Атаман поправил ремни, подтолкнул есаула:
– Идите, есаул, подумайте! Вы перепутали время и обстановку на сегодняшний день.
Есаул повернулся и пошел вон.
– Изыди, сатано! Изыди! – рявкнул пророк Моисей вслед и тут узрил Алевтину Карповну. – О, господи! Кого зрю? Горлинка моя!.. Живая, живая! Ах ты, господи!
Малая горлинка в шесть пудов весом – окаменела, сидя на лавке. Она то разевала свой мелкозубый хищный рот, то кусала губы, не в силах отвести округлившихся глаз от пророка, будто он околдовал ее, как удав крольчиху. Не успела ни вскрикнуть, ни охнуть, как пророк, отпихнув от лавки Головню, подскочил к ней, схватил на руки, трубно возвестил о своей радости:
– Зрите, зрите, чудь заморская! Не на небеси радость – на моих руках пребывает.
Пхнув ногой дверь, трахнулся лбом о притолоку, отступил на шаг:
– Нагородили, чудь заморская, дверей, и в кажинную дверь лбы бьют, тьфу! Ну, пригнись ясноликая; пригнись ко плечу. Истощал я за шесть днев, господи. Будет нам ужо лобызанье и тайное моленье. Почивайте, батюшка атаман, да красного сатано не упустите – дайте мне его завтра лобанить. Моментом пристукну. Спаси вас Христос.
И с тем ушел.
Тут только казаки дали волю животам своим – хохотали до того устильно, что гнулись в три погибели. Атаман ржал, закусывая пшеничный ус, сотники, хорунжие, лидер партии с. – р. Яков Михайлович, и только Мамонт Петрович сурово молчал. Вот они какие на сегодняшний день социалисты-революционеры!..
…Вступив в обширную ограду Юсковых, пророк кивнул на рыжего жеребца у коновязи:
– Гляди, Вельзевул мой. Такого коня нет во всем казачьем войске! Следом за мной ходит. Куда я, туда он. На свист бежит, как собака. Погоди, ужо, вскачу на Вельзевула с мечом, и смерть красным будет. Ужо настанет день! Сиди, сиди, горлинка. В дом понесу.
Так и потащил в дом через просторные сени, прихожую, в большую гостиную; а в гостиной – все Юсковы в сборе: Феоктист Елизарович, Александра Панкратьевна с Клавдеюшкой, Галина Евсеевна, а в переднем углу под иконами – убиенный Игнат Елизарович, а там, в Дарьюшкиной горенке, – умирающий хозяин заведения Юсковых, сам Елизар Елизарович. Все ждут, что скажет дивизионный доктор.
Вскоре в гостиную вышел доктор в роговых очках, длинный, носатый, худущий, развел руками и простуженным голосом сообщил:
– Скончался.

X

Не удалось Сотникову выставить Головню на суд казачьего круга: атаманы подвели. Дважды посылал казаков за атаманами, а те что-то мешкали, потом явились чинно так, один за другим: Каратузской станицы – Платон Шошин, Монской – Андрей Крупняк, Саянской – Михайла Спирин и Таштыпской – атаман Василий Васильевич Лебедь, а с ним, нежданно встреченный в Белой Елани, сын Ной Васильевич – хорунжий.
В ревкоме набилось офицеров, казаков, штатских, но атаманы протиснулись вперед. Так, мол, и так достославный атаман Енисейского казачьего войска, заявил Платон Шошин, мы, казаки, промеж себя порешили до лета свары с красными не начинать. Март греет, а за ним апрель подоспеет – с посевами надо управиться, к хозяйствам руки потянулись.
– Супротив мира не попрешь, – говорил Платон Шошин. – Как все наши станичники, так и мы. Так что извиняйте, атаман, а так и ваши офицеры, какие пришли к нам в войско в Красноярске. Мои одностаничники, каратузцы, на постой не пошли: кони передохнули, потопаем далее, домой.
Сотник прикусил пшеничный ус, сдержался от взрыва. Бородачи хитрят, в кусты ныряют. А что он с ними может поделать? В Красноярске отвалились эскадроны из нижнеенисейских станиц, остались Минусинского уезда, и эти разбредутся. Не вышло у атамана «славного присоединения к доблестным донским казакам», как о том телеграфировал он генералу Каледину в Ново-Черкасск; не получилось «сибирского правительства», и атаман покуда не военный министр, хоть и вписан министром в секретные бумаги томской «Сибоблдумой».
– Что же вы думаете, атаманы, помилуют вас большевики за восстание? – сдержанно спросил Сотников, оглядываясь на офицеров. – Сейчас, когда мы все сжались в тугой кулак, и у нас – пулеметы, две трехдюймовки, триста семьдесят пять конных, сотня отчаянных орлов на подводах – красногвардейский Минусинский гарнизон, нам не страшен. С ходу возьмем город.
Атаманы переглянулись. Ответил за всех Платон Шошин:
– Оно так, господин атаман, да ни к чему то. Вот хорунжий Ной Лебедь, полный георгиевский кавалер, сын атамана Лебедя, приехал из Петрограда. Сказывает: наш полк, какой стоял в Гатчине под Петроградом, принял сторону новой власти. Это как понимать?
– Это провокация! – выкрикнул Сотников. – Где он, хорунжий?
Вместо хорунжего выступил на шаг вперед атаман Лебедь – бородища рыжая, окладистая, могутный, в черненом полушубке и в черных катанках, предупредил атамана:
– Хорунжий – сын мой, атаман. Кость от кости мой и бровь от брови мой! Один сын сгил на позиции, а другой возвернулся из Петрограда. Вот он, сын мой, хорунжий, герой, спасший от немцев первый Енисейский полк еще в августе четырнадцатого года.
Атаман зверовато взглядывал то на отца – рыжая бородища, то на сына – хорунжего – рыжая подкова, каракулевая белая папаха, и на голову выше отца. Так вот в чем причина развала войска!..
– Теперь, атаман, скажу так: красные отпустили мово сына из Петрограда живым-здоровым; дак и мы, казаки, не из воды в воду, не из грязи в грязь, а из воды и грязи на сухое место вылезем. Ни к чему нам кровь цедить из совдеповцев, а они будут цедить из нас.
Монский атаман поддержал:
– Раззудим красных, соберут силу и растреплют в пух-прах. Вот и отсеемся и отпашемся, а к осени – зубы на полку. Перемежаться надо. Хитрость на хитрость метать. Мы их не тронем, и они нас, глядишь, оставят на нашем хрестьянстве.
– Тэкс! – Сотников подумал. Не свяжешь большевика хорунжего – атаманы вот они, а за ними – лбы казачьи! Будь они все прокляты, дуболомы! – Тэкс! Хорунжий, значит, при Георгиях? Большевик?
Хорунжий Лебедь подтянулся – бороду чуть вверх, пятки сапогов сдвинул, грудь выпятил:
– Не большевик, – ответил басом.
– Документы!
Хорунжий отвернул полу бекеши, достал из кармана кителя демобилизационные и наградные документы.
– Ну-с, – мычал Сотников, проверяя документы. – Председатель полкового комитета?
– Так точно. С апреля 1917 года.
– Что за полк?
– Был первый Енисейский, а с октября, после нового формирования, Сибирский сводный.
– И весь он перешел на сторону большевиков?
– Полковой митинг принял такую резолюцию.
– Тэкс! Резолюцию? И ты подсказал казакам, что надо голосовать за резолюцию большевиков?
– Не я, сила красных подсказала.
– Вранье! – опять вспылил атаман. – Вас всех специально разослали, чтоб вы агитировали за большевиков. Удачный маневр! За такие дела расстреливают на месте! Что же вы смотрите, атаманы?
Атаманы теснее стали друг к другу, и Платон Шошин сказал за всех:
– Стрелять хорунжего Лебедя не будем, а так и банду покрывать. Вот налетела на Белую Елань банда, а хто был в ней? Есаул Потылицын! Такого есаула близ войска не подпустим! Потому – казаки – праведное войско, а не бандиты!
– Не бандиты! – гаркнули атаманы.
– А в Каратузе, атаман, – продолжал Шошин, – созовем казачий круг – и вас, само собой, милости просим. А теперь двигаться надо. Кони отдохнули – токмо в седлы, и в Каратузе будем.
Такого ультиматума Сотников не ждал.
– Ну, что ж. Давайте по коням. Я еду с вами. Казаки других станиц останутся пока здесь, – сдался он, сдерживаясь от ярости. Они его предали, предали, бородатые дьяволы. Поспешают к бабам в пуховые постели, к мирским штанам со втоками до колена; будут гнать самогонку, отъедаться шаньгами и мясом, отсыпаться, и чхать им на всю Россию-матушку.
Сотников уехал с каратузцами, а на другой день, по утренней сизости с морозцем, атаман Лебедь вместе с сыном Ноем увел своих таштыпских казаков. В Белой Елани остались монские, саянские и десятка три из станицы Арбаты, беглые офицеры с ними, несколько семинаристов с пророком Моисеем, и пятеро эсеров с Яковом Штибеном. Пировали в богатых домах, отъедались, покуда из Минусинска не подошел красногвардейский отряд. Казаки, не приняв боя, удрали, оставив красногвардейцам семинаристов и беглых офицеров.
В доме Юсковых, до того, как Белую Елань заняли красногвардейцы, отвели поминки по убиенным рабам божьим Елизару и его младшему брату Игнатию. Похоронили их по федосеевскому обряду с песнопением на староверческом кладбище. Иванушка Валявин – детинушка родимой матушки, не мешкая, перебрался в осиротевший дом и поторапливал овдовевшую Александру Панкратьевну со свадьбой – чего, мол, время терять! Евдокея-то, чего доброго, вернется и залезет в дом хозяйкой!
Сразу после похорон, чуя неладное, пророк Моисей заложил пару юсковских коней в хозяйскую кошеву, навьючил на пялы богатые пожитки обращенной в его осиновую веру Алевтины Карловны и умчался дорогою на Красноярск. Рыжего Вельзевула увел на поводу за кошевой: норовистый жеребец не объезжен был ходить в упряжи.
Немало пророк отправил на тот свет большевиков по пути из Красноярска в Минусинский уезд. Губернское ЧК разыскивало его, но пророк был не из тех, кого берут голыми руками. Сменил разбойничье одеяние на крестьянское, пристроил Алевтину Карповну в городе, а сам на некоторое время скрылся в ожидании «большой свары красных с белыми».
Войско атамана Сотникова расползлось по станицам. Сам Сотников с верными офицерами и десятком казаков, уклоняясь от боя с красными, отступил тайгою в Кузнецкий уезд…

XI

…В ту памятную ночь, когда Дуня бежала из Белой Елани от мятежного войска атамана Сотникова с Тимофеем Прокопьевичем, и золото Елизара Елизаровича – два слитка – прихватили с собой, еще никто понятия не имел, что произойдет в Сибири спустя каких-то три месяца!..
Тимофей Прокопьевич сказал в Минусинске, что золото придется сдать Евдокии Елизаровне в Государственный банк в Красноярске: «Прииски еще не национализированы, и произвола быть не может. Там оформят, как полагается». И Дуня охотно согласилась поехать в Красноярск. На две недели они задержались в Минусинске, и тут нежданно привалило счастье: инженер Грива передал Дуне имущество утопшей сестры и деньгами семь тысяч – кругленькая сумма, тем паче для Дуни с ее пустым кошельком! Она ничего подобного не ожидала от Гривы и не слышала, что у Дарьюшки имелись деньги, хоть не миллион, а деньги же, да еще золотом – чистейшими империалами! Хоть на зуб возьми, хоть царскою водкой испытывай!..
Дуня сперва растерялась:
– Про вещи Дарьюшки и про золото, Гавриил Иванович, никто не знает, а вы отдаете мне. Дарьюшка была вашей женой, и золото ваше, значит. И вещи. С чего мне-то отдаете?
Инженер Грива ответил:
– Как вы помните, Евдокия Елизаровна, я вам сказал: ваша покойная сестра не была моею женой. Если уточнить – ее действительным мужем был комиссар Боровиков, с коим я не имел, не имею, и не собираюсь иметь никаких отношений. А посему – ни вещей, вплоть до пуговиц, гребней и прочего, ни ее личного капитала, полученного, надо полагать, от Елизара Елизаровича, я не намерен присваивать. Своего достаточно. Да-с! И вам советую не говорить про эти деньги – незамедлительно отберут и в кутузку посадят: подумают, что у вас еще миллион! Мы с братом Арсением уезжаем навсегда из России. Эмигрируем в Южную Америку, в Монтевидео.
Грива сам сложил и увязал вещи Дарьюшки: две зимних шубы, пальто демисезонное и два летних, накидка японская и еще одна накидка бельгийская, новехонькая, ни разу не одеванная, перина пуховая, три подушки, два одеяла, ящик с бельем, платьями и всякими безделушками вплоть до пустых флаконов из-под французских духов, три пары галош, две пары ботинок, две шали и полушалки еще, шляпка, множество книг, от которых Дуня Христом-богом отмахивалась, но Грива все-таки упаковал их, а потом вызвал управляющего заведением доктора Гривы, Антона Цыса, приказал заложить пару лошадей, и лично сам отвез Дуню к Василию Кирилловичу Юскову, где она остановилась на квартире.
– Ну, прощайте, Евдокия Елизаровна! – поклонился Дуне и не подал руки. Как деревянный будто. Сел в кошеву, гикнул на гнедых и умчался.
Дуня осталась с узлами и чемоданами у ворот, глядя вслед кошеве.
«Боженька! Какие же бывают дураки на белом свете! – подумала она и расхохоталась. – Надо же, а! Индюк! Чистый индюк. Из России уедет, подумаешь, велика потеря! «Эмигрируем»! Катись колбаской, инженер пригожий».
Вскоре Дуня выехала с Тимофеем Прокопьевичем из Минусинска. За деревней Быстрой их обогнали на тройке братья Гривы – Гавриил Иванович и Арсений Иванович, он же профессор Арзур Палло.
Санный путь был проложен Енисеем по льду среди торосов. Случилось так, что кошевы зацепились. Пока их растаскивали, Дуня с Тимофеем стояли у дороги. Младший Грива даже не поклонился в их сторону, будто знать не знал. А старший, чуть кивнув, обратился к Боровикову:
– Вы все еще хлеб давите из крестьян, Тимофей Прокопьевич? Вот чем закончились наши прошлогодние споры о диктатуре партии большевиков!
– Не партии большевиков, а пролетариата, – напружинясь ответил Тимофей.
– Оставьте, господин Боровиков! Моя сестра назначена работать в УЧК. Что же, вы ее тоже причисляете к так называемому пролетариату? И комиссаром в полку она была по назначению такого же пролетария – господина Дзержинского, – язвил Арзур Палло, раскуривая папиросу. – Впрочем, мне все ясно: Россия скатилась к разрухе, какой не переживала даже Мексика за долгие годы гражданской войны. Там у нас, к счастью, не было ни ВЧК, ни партии большевиков.
– И потому революцию в Мексике раздавила буржуазия, – отпарировал Тимофей Прокопьевич.
– Уж лучше пусть будет буржуазное правительство и относительная свобода, господин Боровиков, чем единовластие и диктатура большевиков с ВЧК! Впрочем, мне теперь все равно… – Бросив недокуренную папиросу и не попрощавшись, Арзур Палло направился к кошеве, на пялах которой были уложены вместительные корзины и тюки.
Ненависть захлестнула горло Тимофею. Разрядить бы маузер в этих сволочей, которым там и родина, где хорошо.
– Пусть катятся колбаской, господа образованные! – поддакнула Дуня. – Подумаешь! Монтевидео!
На подъезде к городу Тимофей спросил Дуню: куда она думает устроиться на работу? Но Дуня уже успела забыть про работу: при ней же баульчик с золотом покойной Дарьюшки! И слитки, слитки!
– Мне бы сперва в гостиницу устроиться, Тимофей Прокопьевич, – уклончиво ответила она.
Тимофей помог ей занять отдельный номер в гостинице «Метрополь».
В реестре Красноярского Государственного банка появилась запись:
«Принято от гражданки Евдокии Елизаровны Юсковой, дочери Е. Е. Юскова, золотопромышленника и сопайщика акционерного общества пароходства и торговли, сопайщика приисков и рудников Ухоздвигов и К°, на текущий счет компании два нестандартных слитка золота с печаткою «ЕЕЮ». В одном вес 39 фун. 5 золотников и 2 доли, в другом – 40 фун. 3 зол. и 7 долей. Общий вес 79 фунтов 8 золотников и 9 долей. Казначей Румянцев».
Папашино золото Евдокия Елизаровна сдала в присутствии чрезвычайного комиссара Боровикова, но записано-то было на счет компании! А разве она не наследница Е. Е. Юскова?..
У Дуни за плечами будто золотые крылья выросли – она же миллионщица!..

XII

После сдачи золота Дуня распрощалась с Тимофеем.
Разошлись, как будто и не ехали вместе – случайные попутчики…
Дуня шла деревянным тротуаром по Большой улице, разглядывая знакомый до мельчайших подробностей Красноярск, как вдруг остановил ее человек в поношенном пальто, узколицый, ничем не примечательный.
Приподняв шапку над головой, незнакомец учтиво сказал:
– Прошу прощения, мадемуазель. Не сочтите за дерзость…
У Дуни хищно сузились ноздри – кто-то из ее бывших клиентов! Еще чего не хватало в такой день, когда за ее плечами только что начали отрастать золотые крылышки.
– Вы меня не узнаете?
Дуня зло фыркнула:
– Представьте, мил-сдарь, не узнаю. И не имела чести знать!
Незнакомец посутулился, но робко дополнил:
– А я вас готовил, простите, в подготовительный класс гимназии. Поручик Гавриил Иннокентьевич Ухоздвигов, сын покойного Иннокентия Евменыча, сокомпанейца вашего папаши. Горный инженер и, к великому сожалению, никому теперь не нужный, – представился Ухоздвигов.
Дуня моментально сообразила: этот человек – горный инженер. Значит, он нужен ей, как хлеб насущный!
– Простите, пожалуйста, Гавриил Иннокентьевич, – извинилась. – Я очень рада встрече!
– Неужели?
– Конечно рада! Хочу спросить: прииски и рудники не национализированы?
– Ни в коем случае! – взбодрился горный инженер. – Местные власти учинили некоторый произвол, и добыча золота скатилась к нулю. Но получен строжайший нагоняй Совнаркома. Советам нужно золото, золото! А его можно взять при действующих приисках и рудниках. А действовать они могут только при умелом руководстве! Иначе золото останется в недрах. Драги бездействуют, гидравлика парализована. Рудничные комитеты разогнали мастеров и техников, бойкотируя бывших владельцев, и полностью парализовали добычу золота. Вернее, приток золота в Государственный банк! Я именно этим вопросом занимаюсь при специальной комиссии губернского Совета у товарища Дубровинского. Ну, а поскольку я в некотором роде наследник погибшего папаши, меня назначили главным администратором компании. Послан от губернского Совета вызов вашему отцу – без него нельзя начать работы. Он же сокомпанеец. Главный!
У Дуни сердце екнуло от такой новости. Надо же! А в глазах – бесики, бесики. Выпалила, как из ружья:
– Нету главного, в могиле черти жрут! И третьего сокомпанейца Кондратия Урвана уже, наверно, доедают.
– Н-не п-понимаю, – запнулся ошарашенный Ухоздвигов.
– Чего тут не понять? Папашу шлепнули, как бандита, а того Урвана… еще двумя пулями прошили, как он того заслужил!
– Это все меняет! Решительно все меняет! – пробормотал поручик.
– Что меняет! – вцепилась Дуня. – Я наследница капиталов папаши и Урвана.
У инженера рот распахнулся от столь ошеломляющей вести: перед ним наследница капиталов Елизара Елизаровича – «жми-дави Юскова» и Урвана.
– Прошу прощения…
– Какое «прощение»! Спасибо за радостное известие! – У Дуни, казалось, крылья подросли на три аршина каждый. – Вот уж не чаяла, боженька! Аж в зобу дыханье сперло!
Горный инженер только хлопал глазами.
– Вы где остановились?
– В частной гостинице, на Узенькой.
– К лешему Узенькую! – разошлась Дуня. – Переходите ко мне в номер «Метрополя» – не раздеремся, может. Мы же, получается, сокомпанейцы!
– Но я… видите ли… вы же помните… незаконнорожденный.
– Вот еще мне! Есть о чем печалиться! – выпалила Дуня. – Возьмите меня под руку, кавалер, проводите к гостинице. – И, чтоб враз разрешить все существенные вопросы, спросила: – Вы женаты?
– Н-не успел. Я же взят был… вернее, добровольцем ушел на фронт после университета. Взыграл дурацкий патриотизм.
– С дуростью пора кончать. А братья ваши где?
– Старший, Иннокентий Иннокентьевич, полковник, арестован в Омске, сидит в тюрьме за участие в мятеже атамана Анненкова. Сотник Андрей Иннокентьевич сейчас неизвестно, где скрывается.
– А этот, которого я встречала в Гатчине…
– Вы о ком, собственно?
– О вашем третьем брате, о ком же! Законном.
– Что-то я… извините… не совсем понимаю, Евдокия Елизаровна, простите.
– Вот еще! Брат своих братьев не помнит. А Кирилл Иннокентьевич Ухоздвигов?
– Ах, вот вы о ком! – промямлил поручик Ухоздвигов. – Тут, извините, что-то темное. Сейчас он сидит здесь в тюрьме – нелегально приезжал к красноярскому подпольному союзу, и на тайном совещании арестован с офицерами. Я его лично не встречал. Слышал от отца, что он родился от первого брака. Но Кириллу в четырехлетнем возрасте усыновил какой-то барон фон Таубе, женатый на сестре его умершей матери. Кажется, этот немец имел завод в Златоусте. Ну, вскоре они уехали в Берлин, и на том связь оборвалась. Старший брат бывал в этом семействе, рассказывал, что Кирилл закончил какую-то академию, работал во Франции, а потом вернулся в Россию, был в Белой Елани. Но отец его выгнал и в завещании особо оговорил, что он лишает его прав наследства.
– Интересно! – раздумчиво проговорила Дуня. – А он мне сказал, что с марта по май прошлого года находился в Красноярске и женился на какой-то дочери капитана. Врал?
– Не врал. Он действительно женат на дочери капитана Шубина, учительнице. Но с братьями не встречался. Я вам говорю: тут что-то не совсем ясное!
– Ну и лешак с ним! – с маху покончила Дуня с туманным прошлым Кириллы Иннокентьевича. Главное – начать дело, не допустить к наследству ни маменьку, ни убогую горбунью – сестру с ее мужем Иваном Валявиным.
На другой день в гостиницу к Дуне пожаловал офицер, знающий ее как члена «тайного союза» по Северо-Западному фронту. Пригласил вместе с Ухоздвиговым на тайную явку. И кого же встретила там Дуня? Полковника Мстислава Леопольдовича Дальчевского!
Золотые сказки отодвинулись в туманную даль: Дуня должна срочно выехать с господами офицерами по особо важному делу в Челябинск…
Минуло всего полтора месяца после разминки Дуни с Ноем. А сколько разного наслоилось. Дуня и думать забыла о нем: со злом вырвала из памяти, как пуговку от платья. И вдруг он напомнил о себе. Да так, что Дуню в холодный пот кинуло: не появилось того, чего она ждала, женского. Высчитала по дням: Конь Рыжий облагодетельствовал! А ведь она давно забыла про эти самые «женские дела». Думала, никогда уже не способна стать матерью. Вот еще не было печали!.. А перед глазами Ной, Ной, Ной! Его прищурый добрый взгляд осуждает, прохватывает до печенки!..
Назад: ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
Дальше: ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ