19. Богохульник
Лютые пытки в то суровое время как бы порождали людей, способных переносить самые ужасные истязания, натуры железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, нередко без особой причины и умысла, эти люди извергали хулу на все святое, бранили земного владыку и тем самым делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним законам, не могло существовать пощады.
Нельзя сказать, чтоб эти люди всегда были раскольниками, постоянные преследования которых невольно вызывали ожесточение. Нет. Пред нами, например, посадский человек яицкого (уральского) городка Гурьева, Иван Орешников. Он вовсе не раскольник, но ожесточен неловко сложившеюся жизнью, неудачами, да, может быть, и горьким пенником — утешителем русского человека.
В 1721 году донес он в Астрахани на посадского человека Яковлева, торговца из кружевного ряда. «Отпускает он, — говорил Орешников, — в Хиву, между прочими товарами, свинец да порох». Яковлева допросили в таможне — извет оказался ложным. Орешникова били кнутом и сослали на три года в Гурьев.
Здесь, среди ссыльных поселенцев, естественно, нерасположенных к правительству, новый ссыльный несколько раз выражался насчет высоких лиц и предметов в самых крупных, непристойных выражениях: поносил веру, богохульствовал и избранивал «скаредною бранью» его царское величество.
Такое поведение при крутом, неуживчивом характере поселенца не могло остаться безнаказанным, и на него послан в Астрахань донос «в богохулении и в невежных словах против высокой чести его царскаго величества».
«Слово и дело!»
Виновного привезли в мае того же года в Астрахань, бросили в тюрьму и, по приказу губернатора Артемия Петровича Волынского, пытали в застенке. Орешников сознался во всем, а Артемий Петрович поспешил препроводить в Тайную канцелярию экстракт из дела с просьбой учинить резолюцию.
Тем временем арестант сидит в особой казенке, получает кормовых по две деньги в сутки и, не видя исходу из своего положения, как бы обезумев от пытки и заточения, решается на новое преступление.
При одной из караульных смен, при сдаче, капрал приказал ему встать; Орешников отвечал ругательством, схватил капрала за галстух, стал душить, укусил руку и тут же, при всем карауле, всячески поносил веру и царское величество.
Новое преступление повлекло за собой новое объяснение в застенке со свежей пыткой.
Допрашиваемый сознал себя виновным.
Спустя несколько месяцев Волынский получил из Тайной канцелярии указ: «Освидетельствовать Орешникова посторонними людьми: не безумен ли он? Если окажется, что он в здравом уме, то его пытать трижды, выведывая, по чьему наущению он говорил? Оговоренных лиц пытать накрепко ж. А если то он учинил сам от себя, и зато, в силу первой статьи I главы Уложения, казнить его в Астрахани: «сжечь живаго».
Артемий Петрович не решился, однако, учинить расправу и на основании высочайшего указа: всех, сказывающих за собой и за другими «слово и дело», отсылать в Преображенский приказ либо в Тайную канцелярию, — послал его в Петербург под строгим караулом, скованным по рукам и по ногам. Провожавшему его капитану дано кормовых и прогонов от Астрахани до Петербурга 5 руб. 13 алтын.
Вместе с государем и двором, отправившимся в Москву праздновать Ништадтский мир со Швецией, перевезли сюда важнейших колодников Тайной канцелярии. Между ними был Орешников. Судьи при первом с ним свидании положили: расспросить его в застенке под пыткой, так как он несколько раз и в разное время говорил злые слова о Пресвятой Богородице и про его царское величество.
Человеком опытным шел Орешников на дыбу: ему хорошо были знакомы и ремень, туго охватывавший ноги, и ручной хомут, вывертывавший руки, и бревно, просовывавшееся между ног, и кнут, столь часто кровавым следом бороздивший его спину.
— Для чего ты говорил те злые слова? Не было ли у тебя в тех словах согласников, кого ты знаешь? Скажи без утайки.
Надо думать, что пытка была страшная, со всеми тонкостями, со встряской на дыбе, с ошпариванием спины горячим веником, с растравлением язв солью, с завинчиванием пальцев и тому подобным. Орешников, изнемогая от боли, выкрикивал бог знает что — все это записывали; но лишь только давали ему отдых — он отпирался от своих слов.
— Бранил я… Бога… Пресвятую Богородицу… бранил его царское величество… а с того стал бранить… мысль мне та пришла… в Гурьеве городке… Зимою, пред сырною неделею… в станишной избе… довелось говорить — с работными людьми… с Мешковым, с Кулпою, да с толмачем… имя его забыл… Все три живут домами в том городке… Был разговор… работные люди… скаредно бранили царское величество… послал-де он в Хиву Черкаского и хоть… бы… — де и сам он (царь) пошел… было бы… — де и ему там… место… Все три работные человека… также и другие жители города… все богоотступники… и в церковь не ходят… и я, того ради… злые слова свои говорил…
Дали Орешникову перевести дух — и он спешил сознаться, что тех людей оговорил напрасно: они-де ничего подобного не говорили.
Снова заговорил кнут — и истязуемый плетет: «Я… еретик… богоотступник… чернокнижные письма у меня в Астрахани… дома, в коробке».
Дано 25 ударов.
— Нет, я не еретик, не богоотступник, — заговорил несчастный, спущенный с дыбы, — я ничего того не знаю, а говорил все это, не стерпя розыску. Никаких ни дел, ни умыслу против здравия его императорского величества ни за собой, ни за кем не знаю.
Прошло три недели. Раны стали подживать… Орешникова вновь повлекли в застенок.
— Хулил я Пресвятую Богородицу, бранил его императорское величество, а с какого умысла — сам не ведаю… да и умыслу не было, ни с кем я о том не говорил… Не еретик я… не богоотступник…
Было ему 23 удара.
Дальнейшие истязания были бы делом совершенно излишним. Судьба колодника была уже решена; но судьи находились в недоуменьи по поводу одного обстоятельства, за разрешением которого обратились в Синод:
— Богохульника Ивана Орешникова допускать ли пред смертной казнью к исповеди и причастию?
— Ежели он кается, — отвечал Синод после целого месяца толков и рассуждений по этому поводу, — если кается, то исповедовать его искусным священником, по обыкновению. А буде на исповеди принесет чистое покаяние, то и причастить.
Искусный проповедник, наряженный от Синода, был Рижского корпуса обер-иеромонах Радышевский. Отец Маркел всячески увещевал заблудшую овцу, употребил все искусство для наставления его на путь истины и добродетели. Орешников внимал душеспасительному слову, каялся в богохульстве и в невежных словах против высокой чести его императорского величества, говоренных вне ума, но ничего нового не прибавил к прежним ответам.
— Приношу во всем, — говорил он на духу, — чистое покаяние, и ныне по чистой совести веру содержу, как христианин, и во святую церковь верую и его величество, несомненно, почитаю и исповеди с причастием, несомненно, желаю.
Все желания переданы были духовником и внесены в дело Тайной канцелярии. Они не остались втуне.
На другой же день командирован был новый священник. Попробовал он было еще попытать духовным допросом, но не узнав ничего нового, поспешил напутствовать раба грешного в жизнь лучшую, загробную.
Законы, приличные делу, были уже подведены; сделаны выписки: из Уложения гл. I ст. 1, на основании которой богохульники обрекаются сожжению; гл. II ст. 1: оскорбителей чести царского величества казнить смертию; из Воинского артикула, гл. I арт. 3: богохульнику прожигать язык раскаленным железом и потом отсекать голову; арт. 4: поносителей Пречистой Матери Божией и св. угодников наказывать телесно, либо, по вине смотря, отсекать им суставы, либо вовсе казнить смертью; гл. III арт. 20: у хулителей царского величества отсекать голову.
Измученный рядом всевозможных пыток, Орешников готовился совсем уже отдать Богу душу: из горла и нижнего прохода, так доносили караульные, била у него кровь почасту; однажды течь была так сильна и несчастный до того ослабел, что просил священника для новой исповеди. Внимательные члены тайного судилища спешили выполнить его просьбу: вновь командировали священника, с подтверждением отобрать, буде можно, какие-нибудь свежие показания. Но ничего важного, по крайней мере пригодного к делу, духовный пастырь не проведал и не мог выполнить желания судей. К прежнему показанию Орешников присоединил рассказ о бывшем с ним припадке во время содержания под караулом.
«На этих днях, — говорил арестант, — нашло на меня обычное безумство: драл я на себе рубаху, кусал руки, метался и бился, и говорил ли, нет ли какие-нибудь непотребные слова — того не помню, понеже у меня животная, тяжкая болезнь. А как та болезнь меня схватит, тогда бываю вне ума и что говорю, того не помню. Дела же за собой его императорского величества никакого не знаю».
Об этом припадке, действительно, в свое время доносили караульные, причем согласно свидетельствовали, что арестант метался, рвался, кусал руки и кричал: «Слово и дело!»
Месяца два спустя припадок повторился… Удивительно, чего мешкали с экзекуцией достопочтенные судьи?…
«Братцы, а братцы! — кричал колодник караульным солдатам. — За мной государево «слово и дело». Ведаю я его за астраханским вице-губернатором Иваном Кикиным. Он хочет убить его императорское величество! Я это подлинно знаю. Он злодей! Ведите меня. Я скажу, кому след, что для этого посылал Кикин в Хиву порох да свинец! Донесите, донесите о всем этом его величеству!»
Караульные струсили — и в доношении обо всем случившемся прямо говорили Тайной канцелярии: «Просим мы то наше доношение принять, опасаяся, чтоб нам от таких слов Орешникова не пострадать».
На этот раз судьи не оставили без внимания беспокойного Орешникова и сняли допрос, что за причина была его крику и нового оказывания за собой государева «слова»? «А я ничего не знаю, — отвечал арестант, — за Кикиным злого дела не ведаю; кричал ли, нет ли — того не помню».
Были ли эти припадки следствиями действительного сумасшествия: кричал ли несчастный из притвору, в слабой надежде смягчить тем наказание — неизвестно. Известно только то, что смягчения не было, да и не могло быть.
Инквизиторы столько пропустили мимо себя самых разнородных людей, отправляли их на такие наилютейшие истязания и казни, что не могли снисходить ни к кому. Сердца их были чужды жалости, не ведали сострадания: слово «отмена» либо только смягчение наказания были им незнакомы. Да им было некогда и разбирать дело подробно: при каких обстоятельствах сказано то-то, пьян ли был человек, не безумен ли он — все едино. Слово сказано, следовательно, преступление сделано — а преступнику может ли быть пощада?
Не для пощады, а для страшной и постоянной кары над провинившимися сделаны они членами могущественного тайного судилища!
5 июня 1722-го застало богохульника городка Гурьева в Москве на Красной площади, у позорных столбов, на помосте, среди собравшегося народа. В этот день решалась его судьба после четырнадцатимесячных пересылок из тюрьмы в тюрьму, передергиваний с виски на виску, с дыбы астраханской на петербургскую, с петербургской на Преображенскую…
«Иван Орешников! — возгласил секретарь, развертывая приговор. — В бытность свою в Астрахани за караулом, на полковом казенном дворе говорил ты некоторыя весьма злыя слова против Бога, Пресвятой Богородицы и его императорскаго величества. О сем преступлении как свидетели, так и сам ты в разспросах и с розысков показал именно. И за те слова надлежало было тебя сжечь, но оной казни его императорское величество тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою его императорскаго величества «слово и дело», а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живаго, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь — отсечь голову»
Палач приблизился к жертве… Разорвана рубашка, шея оголена, голова пригнута к плахе; сверкнул топор — и обезглавленный труп тихо скатился на помост…
Тело лежало на площади два дня; после чего Тайная канцелярия позаботилась отправить его для погребения в убогий дом за Петровскими воротами, к Воздвиженской церкви. При этой посылке Тайная канцелярия в особой отписи успокаивала местного иерея, чтоб он хоронил безбоязно по чину, для того, что казненный и исповедывался, и причащался святых тайн.
Бросимте горсть земли на гроб преступника, искупившего свою вину или заключившему душевный недуг страшным тюремным заточением и рядом пяти или шести пыток, на которых он должен был вынести около полутораста нещадных кнутовых ударов. Проводим его грешное тело в могилу вздохом сожаления и — переведемте, переведемте дух.
Аресты… допросы… тюрьмы… дыба… кнут… клещи… жжение живых… плаха… стоны… вопли… мольбы о пощаде… и всюду кровь, кровь и кровь!
20. Кикимора
Вечером, 8 декабря 1722 года, не без страха и смущения стал солдат Данилов на караул к соборной церкви, во имя животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезе стучал и бегал невидимый дух… То не были сказки, так толковали в городе, несколько часовых солдат сами слышали этот стук: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.
«Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, — говорил Зиновьев, — с самых Петровок 1722 года по зимнего Николу 1723 года, и недели этак за три до Николина дня, ночью, подлинно довелось мне слышать превеликой стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».
Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какою боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку. Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно; перед часовым лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.
Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался… Так продолжалось с час… Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но зато, лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.
Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
— Никто другой, как кикимора, — говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету: «Не кикимора, — говорил он, — а возится в той трапезе… черт…»
Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
— Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
— Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.
Дело получает огласку.
— Что у вас за черти возятся? — спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
— Не знаю, — отвечает тот, — не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… — и следуют затем подробности о таинственном явлении.
— Пожалуй, что и впрямь кикимора, — замечает протопоп.
— Питербурху, Питербурху пустеть будет, — вмешивается отец дьякон.
— Полно тебе врать! — кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно — «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
— С чего ж ты это толковал?
— А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурге не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.
— Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?
— О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат — все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петра-бурха.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков;
такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…
21. Швед-ведун
В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
— Болят у меня ноги, — жаловался Чайка, — есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.
— Недолго ж, недолго тебе жить, — говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, — признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
— Врешь ты, — заметил один из них, — врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?
— Ведаю я с того, — отвечал Вилькин, — как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? — внезапно спросил Вилькин.
— Пятьдесят четыре.
— Много, много ему лет, — молвил в ответе швед, — вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, — продолжал Вилькин, — в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
— Врешь ты все, дурак! — изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, — уверял швед, — или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» — и пошел говорить от Библии.
— Я Библии не читывал, — отделывался Чайка.
— Полно тебе с ним и говорить-то, — останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров — Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.
Дня два спустя после гулливой «вечерины» он уже стоит пред Мошковым, своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное: «Слово и дело!» Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызывало извет певчего.
То же чувство заставляет Мошкова того ж часа, как явился пред ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.
И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком: отряд солдат с изветчиком или языком командирован арестовать немчина-болтуна под крепкий караул.
«И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, — заканчивал показанье язык, — шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу».
Животом своим (т. е. жизнью) Рубан, однако, не рисковал, так как товарищи почти слово от слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.
«Сказывал я все то певчим, — объяснял Вилькин, — в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому с двадцать, в Риге, учился я такой науке признавать чрез человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять».
Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет.
Следователи не могли удовольствоваться ни этою прибавкою, ни ссылкою подсудимого на какие-то «человеческие признаки»; они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?
«С того знания, — отвечал ведун, — что, когда его величество, года тому с четыре, был болен и в то время все дохторы и лекари от него не отлучались и между собою имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилучится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и от того может чрез десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаря государыни, Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал».
Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству: десять или только три года?
«Молвил я или нет, — колеблется на очной ставке швед-ведун, — что государю только три года жить, конечно, не говаривал».
Преступность его в глазах инквизиторов растет: целая комиссия, по указу его императорского величества и по приказу Канцелярии тайных дел, отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками; все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как большая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.
Как мы ни стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку, словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть пред недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.
Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин — болтун, не совсем удачно разболтавшийся; сознание в проступке почти полное; казалось бы, что за справки, к чему они?
Но нет: идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн? Оказывается, что первый отпущен, за старостью лет, за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.
— Не Гейн ли? — спрашивают судьи.
— Действительно так: доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.
Идут справки, запросы и отписки — где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела.
Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик; к ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе.
По миновании больших праздников, отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.
Только на четвертом месяце — 12 апреля 1723 года — дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Питербурха, вершены государем и, по его обычаю, вершены крутенько:
«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество: ему-де более трех лет не пережить, и за те слова непотребныя учинить наказанье: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу».
«А дьякона Троицкаго собора Федосьева, за непристойныя слова: «пустеть С.-Питербурху» послать на три года в каторжную работу, чтоб, на то смотря, впредь другим таких непотребных слов говорить было неповадно».
Продолжала ли возиться на колокольне кикимора — из подлинного дела не видно, но великий император и впрямь скончался на третьем после того году — почти так, как о том предсказал швед-ведун.
22. Колодник
Шалости кикиморы на Троицкой колокольне, послуживши пищей многих «непристойных разговоров» в петербургской черни, послужили поводом к гибели не одного только дьякона Федосеева.
Кикимора доконала одного из колодников Петропавловской крепости.
Камкин давно уже шел к погибели. Дворовый одного из аристократов, молодой парень, он взят был в солдаты. Четырнадцать лет тер он лямку, вынося все трудности и лишения походов и битв в низовых городах России. Это был солдат старательный, смышленый и способный; он выучился, между прочим, токарному мастерству, но этим не избавился от безвыходного положения вечного работника. Его, как способного мастерового, препроводили в столицу, в Адмиралтейство, к блочному делу, и здесь началась для него еще большая страда.
Камкин не устоял и пал… Ничтожный проступок, затем первое взыскание толкали и толкали его к дальнейшим преступлениям…
Подгуляв однажды, Камкин потерял или пропил медный точильный инструмент — овал; из боязни штрафовки бежал, но, вскоре пойманный, определен в комендантский полк. Едва ли новое положение было лучше прежнего. По крайней мере, Камкин и его не вынес, бежал и приютился у государева повара Степана Грача.
Камкин уже сделался полнейшим пьяницей и негодяем. С год жил он заведомо, что беглый, у государева повара. Повар, усмотря на руке гостя рекрутское клеймо, посоветовал ему назваться боярским отпущенником или дворцовым крестьянином и, вообще, берег его, со странною для того времени смелостью. Камкин отплатил ему черною неблагодарностью: он украл пять рублей, жемчужный перл, разворовал довольно припасов, прогулял все это и явился сам в гарнизонную канцелярию.
Пытанный в побеге и в воровстве, преступник препровожден для дальнейшего решения в надворный суд.
Толкаясь между колодниками, Камкин надоумился попытать счастия отделаться от кнута и каторги.
Легчайшим, весьма обыденным, но в то же время и опаснейшим для этого средством было крикнуть: «Слово и дело!»
0 чем же крикнуть? Камкин стал подыскивать государево «слово и дело».
Колодников выводили на сворах и цепях по городу просить милостыню. Каждый раз арестанты возвращались в свои подвалы с даяниями усердствователей и с разными новостями. Таким путем проникли в арестантские палаты толки о троицкой кикиморе и о предсказании некоего иноземца о близкой смерти императора Петра. Эти-то толки и дали содержание «слову и делу», которое не замедлил закричать Камкин… В этом крике он чаял спасения от наказания за прежние и за новое свое преступления: он украл у одного из колодников четыре рубля и, жестоко избитый за то палками, ждал розыска.
Но вот сказалось «слово и дело», и его влекут к допросу в Тайную канцелярию под крепким караулом.
«В то время, как был я, — показывал Камкин, — держан в надворном суде, под караулом, отпускали меня в то время с колодником, новгородцем Трохою Власьевым, на связке, для милостыни. Пришли мы в один день за Литейный двор, ко двору, а чей не знаем, и прокричали (т. е. устали кричать). А у того двора какой-то офицер (а подлинно знает его Троха) да стряпчий того дома говорили меж себя: «Императорскому величеству нынешняго года не пережить! А как он умрет, станет царствовать светлейший князь (А. Д. Меншиков); разве тогда только нам будет хорошо, а ныне всё служба». Заслышав те слова, — продолжал показывать Камкин, — отошли мы прочь. А придя в колодничью, я в тот же день стал о тех словах сказывать караульному капралу: «Полно врать, не твое дело», — закричал на меня капрал и ударил по голове палкою. А более того, — заключил колодник, — я не за собою, ни за другими, ни за кем государева «дела и слова» не знаю».
Но и сказанное было делом фантазии колодника, да притом делом, мало обдуманным; караульный капрал первый обличил ложь. Из его слов оказалось, что Камкина давным-давно не выпускали «на связке», т. е. просить милостыню; о подслушанном разговоре он никому и никогда не доносил, палкой его никто не бивал. Тщетно слался колодник на очной ставке с капралом на «всю бедность» (т. е. на арестантов) — ему уже не верили. К довершению злополучия доносчика, товарищ его, колодник Троха (Трофим), сообразив, видно, что донос придется подтвердить пыткой, изменил другу и сознался, что никаких непотребных слов ни за Литейным двором и нигде ему не довелось слышать.
Сознание друга и очная с ним ставка доконали Камкина.
«Все, что я говорил в расспросе, — повинился колодник, — на офицера и на сержанта в важных словах, я говорил напрасно. Бил меня палкою офицер в колодничьей палате за воровство, и я, видя свою вину, сказал за собой его императорского величества — «слово и дело», отбывая розыску».
Зато теперь он сам на себя навлек новый, добавочный розыск. Пытанный прежде два раза в гарнизонной канцелярии в покражах и побеге, он теперь должен был подтвердить свое сговаривание — тремя очистительными пытками.
18 марта 1723 года была первая. «Важные слова про его императорское величество… — простонал на виске Камкин, — говорил я напрасно… затеял из себя… сговариваю то сущею правдою… не по засылке… не по скупу…»
10 ударов.
Несколько дней спустя второй розыск и те же речи.
Неделю спустя приговор: пытать «в третьи и усечь огнем».
Колодник, однако, не дождался третьей очистки: 4 мая 1723 года он испустил последний вздох в смрадном подвале Тайной канцелярии.
Не он первый, не он последний!..
По-видимому, страдания, им вынесенные, были (по тогдашнему времени) вполне заслуженными. Покойник был вор, беглец и пьяница. И таких было много… Но их ли мы только осудим?… Не было ли чего в окружающей среде, в тогдашней администрации такого, что как бы толкало многих и многих из так называвшейся тогда «подлой» породы на путь порока и погибели?…
Крепостное рабство, немецкий педантизм, выправка и дисциплина, доведенная до зверства в военной службе, презрение тогдашних высших к личности низшего и прочие обстоятельства — дань веку и тогдашним нравам — не могут ли они служить объяснением, почему «подлая» порода не единицами, не сотнями, а тысячами гибла в преобразовательную эпоху Петра Великого?
23. Боярская толща
В конце декабря 1724 года по тракту в Архангелогородскую провинцию из Петербурга гнали партию арестантов. В толпе оборванных, грязных, окоченелых от морозов и метелей баб и мужиков особенное внимание обращали на себя две женщины. По одежде ясно было видно, что они принадлежали к «подлой» породе, но лица их, запечатленные особенными страданиями, резко выделялись из других… Изнеможенные, бледные, изрытые морщинами — плод физических и нравственных мук, они красноречиво говорили о том, что довелось вынести этим женщинам прежде, нежели указ обрек их на ссылку в Пустоозеро, где и повелено было им «быти тамо неисходно с прочими таковыми же, до их смерти».
Перелистаем же следственное о них дело, поищем в нем причины гибели злополучных женщин и вместе с тем постараемся отыскать новые черты для характеристики петровской эпохи.
В июне месяце 1723 года на Петербургской стороне, на Оружейной улице, на отписном дворе, к Авдотье Журавкиной, проживавшей в работницах у посадского человека Бобровникова, зашла в гости солдатка Преображенского полка Федора Баженова. Федора вылечила от какой-то порчи Авдотью, за что последняя была очень признательна Федоре. Между двумя приятельницами шла болтовня о разных разностях: хозяйка жаловалась на немочи; говорила, что о ту пору, как у столба каменного человека жгли (одного из раскольников), она от болезни своей была вовсе без ума.
— Надоть думать, — говорила Авдотья, — что та болезнь случилась со мной, потому я испорчена…
Воспоминание о жжении человека-раскольника дало беседе политическое направление; соседки с глазу на глаз стали судачить «непристойно и непотребно» уже потому, что дело, как мы увидим, шло о царской особе и боярах. Авдотья, между прочим, пророчила, что там, где повешен Гагарин, на том месте явится столб огненный и произойдет суд и проч.
Переговаривая о всем этом, ни та, ни другая собеседницы не предчувствовали, какие страшные муки навлекали они на себя.
Проносу, однако, быть не могло: слушателей никого не было, проболтаться только мог кто-нибудь из них. Так и случилось.
В начале декабря 1723 года, на особом дворе, близ Преображенских казарм, между несколькими солдатами, содержавшимися по полковым винам, находим мы Баженова; он содержится здесь за пьянство и буйство; тут же и жена его, добровольная заточенница, Федора Ивановна; Баженова приносит мужу вино и угощается вместе с ним.
В колодничьих каморках она как у себя дома. Преображенцев, впрочем, не любит; она их называет, вслед за посадскими и крестьянами, самохвалами да железными носами, что, впрочем, не мешает ей быть женой преображенца и сблизиться в колодничьей палате с Комаровым, денщиком Преображенского капитана; денщик сидит за какой-то не совсем правый извет на господина.
В Николин день, поздно вечером, приятели и приятельницы сильно кутнули; Баженов мычал и вельми шумный чуть бродил с места на место, без всякой определенной цели; что до Федоры, то она, полупьяная, в отдельной каморке, в углу, вела беседу с денщиком.
— Господи ты Боже мой, — печаловалась между прочим Федора, — какую я только мужу своему тайну не скажу, как напьется, то бепременно и скажет всем вслух. А ведомо мне великое дело, да ему вишь сказать-то нельзя — выговорится.
Комаров был парень смышленый, ловкий; один уже извет его на господина обнаруживал, что это был пройдоха, не отступавший ни пред какими средствами, чтоб только выйти из своего холопского положения. Царские указы, чуть не каждый месяц возвещавшие о наградах и отличиях доносчикам, открывали людям пронырливым дорогу — всякого рода изветами добиваться выхода из какого-либо стесненного положения. Сознание всей гнусности шпионства гасло с каждым указом, относившимся до «слова и дела»; подобные вещи чрезвычайно развращали русского человека. Итак, можно себе представить, с каким наслаждением стал прислушиваться денщик к болтовне полупьяной солдатки.
— Скажи же ты мне, Федора Ивановна, — стал прилежно выспрашивать Комаров, — скажи, пожалуй, что ты знаешь? А будь же сведома — проносу о твоих словах от меня не будет.
Как ни пьяна была Федора, но она еще сознавала грозящую опасность и долго и упорно отрицалась; денщик не унывал и вытянул наконец следующий рассказ:
— Государя у нас изведут, а после и царицу всеконечно изведут же. Великий же князь мал, стоять некому. И будет у нас великое смятенье, — пророчески заметила солдатка. — Разве же что государь, — продолжала она в виде совета, — разве государь толщину убавит, сиречь бояр, то, пожалуй, не лучше ли будет. А то много при нем толщины. И кто изведет его? — свои! Посмотри, скоро сие сбудется…
Впился слушатель в болтунью.
— От кого ты знаешь это, от кого слышала? — пытливо и прилежно доведывался он у солдатки.
— Да вот от кого: приехала к подьячему из Москвы теща, она и сказывала все те слова и про царское величество, и про толщину… Да она к тому ж еще мне говорила, что было на Москве, в Успенской соборной церкви, явление. И то явление…
Дверь распахнулась, и на пороге каморки, при тусклом свете лучины, появился весьма шумный Баженов. Это явление оборвало беседу. Впрочем, для Комарова и сказанного было довольно, он и не выспрашивал более; в голове его округлялся донос и все выгодные для него последствия.
— Хочу я сказать за собой государево «слово», — шепнул он в тот же вечер сотоварищу-колоднику.
— Слово сказать за собой — то дело будет великое. Коли знаешь, так сказывай. А от кого ты-то слышал? — спрашивал колодник, — от наших ли (то есть арестантов-преображенцев)?
— Нет, не от наших.
— Скажи же мне, какое то дело? — любопытствовал колодник.
— Нет, не скажу, не смею сказать, — отвечал Комаров, старательно оберегая любезный для себя секрет.
— Ну, коли не смеешь, так и не сказывай.
Понятна и эта боязливость, и это ревнивое сохранение секрета, могущего быть пригодным изветчику. Ему были известны упомянутые нами указы; еще не прошло двух лет, как один из них был опубликован с особенною торжественностью во всеобщее ведение и руководство. То был указ 22 апреля 1722 года, вызванный делом Левина. Этот раскольник в фанатическом увлечении кричал всенародно в Пензе «многия злыя слова, касающиеся до превысокой чести его величества и весьма вредныя государству». Фанатик погиб на эшафоте после долгих предварительных истязаний; что до доносчика, посадского человека Федора Котельникова, то ему, в видах поощрения всех таковых верноподданных, пожаловано 300 рублей, сумма по тому времени огромная; ему же дозволено вести торговлю по смерть беспошлинно и всем командирам, какого звания ни есть, ставилось на вид оного доносчика от великих обид охранить. Указ вновь повторял всем и каждому: тщиться немедля доносить местным ближайшим начальникам о всяких непотребных и непристойных словах, явно или тайно произносимых; в то же время напоминал доносчикам, что за всякий извет дано будет милостливое награждение. Знавшим же, да не донесшим, грозила «смертная казнь без всякой пощады».
Все это вспомнил, взвесил и сообразил Комаров и лишь только наступило утро — крикнул обычное и грозное: «Слово и дело!»
Начальство спешит препроводить Комарова в Тайную канцелярию.
«Благородный и высокопочтенный» Андрей Иванович Ушаков принимает его, отводит квартиру в каземате, т. е. сажает доносчика «под честный арест» и предписывает утром рано приступить к допросу и аресту им оговоренных.
Изветчик передает слышанное с полною откровенностью, «не затевая и не отбывая ни для чего напрасно», и только для придания важности делу уверяет, что как он, так в особенности солдатка, были совершенно трезвы.
Страх отшиб память у злополучной женщины. Схваченная внезапно и поставленная пред грозным судилищем, одно имя которого заставляло трепетать всех и каждого, она совершенно одурела.
— Дня, когда был разговор, — лепетала Федора, — не помню; о чем был разговор — и этого не помню… А нет, погодите, кажися, говорила я про прежние случаи, как бывали бунты и смятенья, да говорила ж про Александра Кикина.
Угрозы и строгий запрос «высокопочтеннаго» Андрея Ивановича заставляют Баженову точнее вспоминать, но ответ ее все-таки не тот, какой потребен для судьи.
— Молвила я о Ни колин день, — говорит Федора, — государь-де неможет, помилуй его Бог, да дай Бог ему здоровья и долги веки! А каков будет час, что его не станет и государыню императрицу посадят на царство, чтобы не было какова смятенья, ведь великий-то князь еще мал… Кто из колодников что сказал и где я все это говорила, не упомню; была я гораздо в тот день шумна, а сказывала в ту силу, что мужики преображенских солдат не любят, называют самохвалами да железными носами…
Затем всю сущность извета Федора отрицала. А она-то и интересовала Ушакова; кроме того, что дело шло о изведении их царских величеств, о великом смятении и проч. — в болтовне солдатки была подозрительная двусмысленность: высказывалось желание поубавить толстых; правда, тут же добавлялось: сиречь бояр, но кто знает, быть может, это намек на Петра Андреевича Толстого, первенствующего члена инквизиционного судилища. И вот благородный друг и его сотрудник увещевает солдатку быть откровеннее.
Кто только имел случай изучать характер Ушакова, тот, без сомнения, воздаст полную похвалу необыкновенной ловкости, изворотливости, дару убеждения и чутью сего преславного сыщика. Справедливо находят в Петре I необыкновенную способность угадывать и назначать на соответствующие места сановников; выбор Ушакова в инквизиторы был как нельзя более удачен; способнее его для розыску был только один Петр Андреевич Толстой. Удача при постановке лица на такое место тем более замечательна, что система шпионства, разыскивания и преследования не только за дело, нет, за слово, полуслово, за мысль «непотребную», мелькнувшую в голове дерзкого, в то время только что возникла в нашем отечестве. Допетровская Русь, «грубая и невежественная», не взрастила у себя шпионов, не созрела до необходимости «благодетельнаго» учреждения фискалов, пред которыми столь наивно умиляется один из исторических монографистов позднейшего времени, — не выработала да и не могла выработать столь неподражаемых разведчиков, какими явились при Петре Андрей Иванович Ушаков и Петр Андреевич Толстой.
Однако обратимся к «многому увещанию» Ушакова. Оно подействовало, да и не могло не подействовать: в нем были и льстивые обещания свободы и прощения — при откровенности, и угрозы пыток и истязаний — при упорстве; солдатка не устояла: трепещущая, волнуемая то страхом, то надеждой, она признала извет Комарова почти во всем справедливым, объявив при том, что противные слова слышала от Авдотьи Журавкиной.
Женка боцмана-мата Журавкина схвачена. Она заявляет, что действительно Федора посещала ее, Авдотью, летом 1723 года, но в том, что меж них говорено было нечто «непотребное о высокой чести его величества», в том положительно запиралась.
Допросы женщин всегда были и будут затруднительны. Прекрасный пол, говоря вообще, по слабости, ему свойственной, болтлив; допрашиваемая обыкновенно то показывает, то оговаривает показание, путается в многословии, впадает в противоречия, забывает важнейшее, вспоминает неверное и проч. В петровское же время, ввиду кнута и пылающего веника — им же вспаривалась спина вздернутой на дыбу — показания женщин обыкновенно были особенно спутанны, но в настоящем эпизоде обе подсудимые являют редкую твердость и постоянство.
На восьми очных ставках, бывших в течение производства дела, каждая осталась при прежних показаниях.
— Стоишь ли ты на том, — спросили Комарова, — что Фекле сказывала непристойные слова приезжая из Москвы подьяческая теща?
— Молвила ль то слово Фекла про подьяческую тещу или про кого другого, — отвечал Комаров, — памятно сказать не могу.
Последнее обстоятельство, могущее спасти от розыску Авдотью Журавкину, устранено; Комаров сомневается, подьяческую ли жену выдавала Фекла за источник своих россказней, следовательно, источником могла быть и не подьяческая жена, а Журавкина.
Баб — в застенок!
10 декабря 1723 года Федора на дыбе; виска…
9 ударов кнута.
Авдотья на дыбе; виска…
6 ударов кнута.
Пытка первая… показания прежние.
10 января 1724 года Федора на дыбе; виска…
8 ударов кнута.
Авдотья на дыбе; виска…
15 ударов кнута.
Пытка в другоряд; показания прежние.
6 февраля 1724 года Федора на дыбе; виска…
15 ударов кнута.
Пытка в-третьи; показания прежние.
Каждая новая пытка, как видно из чисел, обозначенных в деле, производилась в расстоянии друг от друга месяца. Не нужно слишком быть чувствительным, чтоб представить себе, какие физические и моральные страдания выносили заточенницы, поправляясь от первых язв и каждое утро просыпаясь с мыслью: вот-де сегодня доведется идти на новые раны.
Что же могло поддерживать их упорство и стойкость на первых показаниях? — вот вопрос, перед которым невольно остановится каждый, кому не довелось копаться в старинных делах русско-уголовного судопроизводства. А вот что: истязуемые ведали, что троекратная пытка, сопровождающаяся одними и теми же показаниями, освобождает от дальнейших истязаний, а зачастую очищает и от обвинения, и от наказания.
Слабые женщины, они, однако, дотерпели до конца; каждая из них троекратно закрепила показания собственною кровью; теперь судьям остается исполнить закон, т. е. освободить и ту, и другую.
Действительно, подсудимые хотя не освобождены, но истязания прекращаются. В это время Комаров за донос о «злых, важных, непристойных словах про его императорское величество и его семейство» получил от его императорского величества жалованья десять рублев.
Что же делать с бабами? Чем разрешить случай, редкий в тогдашней судебной практике? А для того стоит только обойти закон с помощью указа его императорского величества; на основании его Тайная канцелярия, на седьмом месяце после третьей пытки, приговорила: «Федорою вновь разыскивать накрепко, чтоб показала истину: конечно ль те слова слышала от Авдотьи или от других кого, и в чем будет утверждаться и говорить на кого, то тех людей по тому ж спрашивать и пытать и доискиваться истины».
Баб привели в застенок, им объявили, что буде не покажут истины, их будут жечь огнем. От первой требовали показания: действительно ли от Авдотьи, а не от кого― нибудь другого слышала она важные слова? А вторая должна была признаться, что она именно оскорбляла превысокую честь царского семейства.
Угроза не подействовала: показания остались прежние.
19 сентября 1724 года Федора на дыбе; виска… изборожденная ударами спина вспарена пылающим сухим веником.
Авдотья на дыбе; виска… пылающий сухой веник вспаривает спину, изборожденную ударами.
Пытка в четвертый… показания прежние.
Призывают попа.
К стыду того времени, на некоторых служителей алтаря зачастую выпадала и до эпохи Преобразователя необычная доля — быть пособниками полицейских сыщиков и заплечных мастеров. Под страхом лишения живота, волею-неволею, отцы духовные должны были вымогать признания у особенно упорных… не пыткою, «но страхом будущаго суда божьяго», и добытые такими средствами показания немедленно предъявлялись, в письменном доносе, сыщикам и судьям.
На этот раз обе женщины и на духу говорили то же, что говорили на огне.
Врача духовного сменил врач тела. Данила Вольнерс, по указу Тайной канцелярии, приглашен лечить истязанных, лечить казенными лекарствами. Лечение тем более было необходимо, что несколько дней спустя состоялся повторительный приговор: «продолжать розыск». Естественно, что он должен был кончиться смертью подсудимых; одна из них и приготовилась к ней новою исповедью у священника, но всемилостивейший указ императора отвратил дальнейшие истязания.
По указу приговорено: «Хотя Авдотья Журавкина запирается в важных и непристойных словах, токмо тому не верить, а послать и ее, и Федору Баженову, за караулом, в ссылку — Архангелогородскую провинцию, в Пустоозеро, и велеть им тамо быть неисходно с прочими таковыми, до их смерти».
19 декабря 1724 года партию арестантов, и между ними обеих приятельниц, Федору да Авдотью, погнали по пустырям, по лесам, по горам и оврагам, в мороз и метели, в дальнее, бедное и глухое Пустоозеро.
24. Антихрист
Население Пустоозера более и более увеличивалось новыми ссыльными. В мае 1725 года туда проехало четыре ямских подводы; на них один гвардейский и двое гарнизонных солдат провезли трех баб, трех новых преступниц «в важном государевом деле», распространявших «зловредье» в народе своими неосторожными и суеверными толками… Толки, доведшие их до ссылки, издавна уже бродили в громадной массе народа, росли год от году больше и больше и наконец выросли до целого, систематического учения об «антихристе», объявившемся, по понятию народа, в лице его царского величества Петра Алексеевича. Учение это имело самых деятельных, самых восторженных проповедников. Во всех концах России — в Вологде, в Астрахани, в Москве, в Пензе, в казацких станицах, по всему течению Дона, везде мы находим этих проповедников: книгописец Григорий Талепский, иконник Савин, протодьякон Матвей Непеин, монах Самуил Выморков, капитан Андрей Левин, раскольники Артемий Иванов, Денис Лукьянов, Матвей Николаев, служебница их Домна и многие другие лица разного сословия, разного возраста и обоего пола, деятельно распространяли учение об объявившемся с 1698 года антихристе… Проповедь народная находила массу последователей; они были не только среди простого народа, но мы их находим даже между высшими лицами того времени, по преимуществу из духовного сословия… Проповедники передавали свое учение, по большей части среди величайшей таинственности, отдельным лицам, и только более восторженные шли открыто на тяжкие истязания, неминуемые последствия их народной проповеди… Так, известный пензенский проповедник учения об антихристе Левин с клироса деревенской церкви в 1721 году вне себя кричал народу, собравшемуся к божественной службе:
«Послушайте, православные христиане! Слушайте: ныне у нас представление света скоро будет… Государь ныне загнал весь народ в Москву и весь его погубит… Вот здесь, в этом месте, — говорил он народу, указывая на свою руку между указательным и большим пальцем, — в этом месте царь их будет пятнать, и станут они в него веровать…»
«…Нынче последнее время, — говорил тот же Левин, явившись погостить в Жадовскую пустынь, — антихристово пришествие… Привезены в С.-Петербург печати… хотят людей печатать… В Петербурге, в Невском монастыре монахи мясо едят, а все то дело не государево, а антихристово, и государь антихрист!!»
19 марта 1722 года в Пензе был большой базар. Левин, незадолго пред тем постригшийся в монахи в Предтеченском монастыре под Пензою, отпросился у игумена в город под предлогом «подаяния по тюрьмам милостыни». Но не милостыня, а проповедь к народу о последнем времени, о спасении людей от антихриста влекла его в город. Народ толпился на базаре; Левин пробрался к мясным лавкам, взлез на плоскую крышу одной из них, снял с себя клобук, поднял его на клюке вверх и закричал окружавшей его толпе:
«…Послушайте, христиане, послушайте! Много лет я служил в армии… Меня зовут Левин… Жил я в Петербурге; там монахи и всякие люди в посты едят мясо и меня есть заставляли… А в Москву приехал царь Петр Алексеевич… Он не царь Петр Алексеевич, а антихрист… антихрист!.. А в Москве все мясо есть будут сырную неделю и в великий пост, и весь народ мужескаго и женскаго пола будет он печатать, а у помещиков всякой хлеб описывать, и помещикам будет давать хлеба самое малое число, а из остальнаго отписнаго хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут… Бойтесь этих печатей, православные!.. Бегите, скройтесь куда-нибудь. Последнее время… антихрист пришел… антихрист!..»
Страшная кончина Левина (он был сожжен в Москве живым), пытки и казни подобных же проповедников, наводя страх на остальных, не уменьшали, однако, а, напротив, увеличили силу и значение проповеди об антихристе. Впоследствии, когда обнародуется побольше вершенных дел о тех из последователей этого учения, которым довелось побывать в Тайной канцелярии, тогда можно будет сделать свод этих проповедей и проследить их постепенный рост по содержанию и по местам своего распространения; до тех же пор мы должны ограничиться разбором каждого, возникающего по этому поводу дела в отдельности. При этом разборе мы не можем вдаваться еще в общий обзор этих интереснейших из всех толков народа о Петре, о государе, для тогдашней массы непонятном, странном, более того — вполне неизвестном… Его преобразовательный резец со страшною силой глубоко впущенный в самую сердцевину народной жизни, с ее поверьями, обычаями, суевериями, с ее добром и злом, безжалостно разил места наиболее чувствительные, самые дорогие для народа… Ошеломленный, забитый, народ не видел, да и не мог видеть, целей Преобразователя; для него были только ясны и больны те страшные средства, которые вели к чему-то, для него загадочному… Он видел изменение коренных своих обычаев, он видел наглых иноземцев, их возрастающее значение, видел или слышал о бесчеловечных казнях тысячи стрельцов, слышал (как ни глухи были застенки и как ни крепки записи, которые брались с подсудимых Тайной канцелярии о гробовом молчании), слышал о всем, что в них было, слышал об ежедневных истязаниях многих и многих из своих собратий; видел и слышал этот народ много и много такого, что в глазах его набрасывало густую тень на личность и на дела монарха… И вот этот народ жадно прислушивался к тем из учителей, вышедших из его же среды, которые брались разъяснять ему, в чем дело. Петр-де не государь, Петр не русский человек, он иноземец, он подменен в Швеции, в неметчине; нет, он ни то, ни другое… он антихрист! Он приводит все и вся к своей вере… он и сына запытал, потому-де, что сам антихрист «приводил царевича в свое состояние, а тот его не послушал, и за то его антихрист этот и убил до смерти…»
Петр — антихрист! Теперь для народа все ясно… И чем сильнее веровал он в это учение, тем реже выдавались из его среды изветчики на проповедников сего учения; проносы были редки, почти случайны — и случались-то они либо от людей служилых, более или менее поднявшихся уже над уровнем народного развития, либо от женщин болтливых на язык и менее упорных в сохранении тайны… К числу их принадлежали и те три бабы, с которыми мы встретились в начале нашего рассказа на дороге в Пустоозеро.
Все они были жительницы небольшого городка Таврова, лежащего в двенадцати верстах от Воронежа, при впадении речки Тавровки в реку Воронеж, которая верст пять от этого места сама впадает в Дон. Ныне незначительный посад, Тавров в петровское время имел большое значение и был обязан этим своему положению, весьма выгодному для постройки и сплава судов в Азовское море. Еще в 1699 году Петр, проведя почти всю зиму в Воронеже, заметил, что фарватер реки Воронежа, по причине заносов и обмеления, стал не очень удобен для сплава судов; вследствие этого верфь и Адмиралтейство, по воле Петра, перенесены были из Воронежа ниже, на речку Тавровку. Верфь была обнесена земляною крепостью, вокруг нее растянулся городок, куда с 1703 года, в бытность здесь Петра, перенесены были из Воронежа и остальные корабельные строения. Все эти весьма значительные работы, производимые притом, по петровскому обычаю, сколь возможно поспешнее, требовали много рук… Народ со многих, по преимуществу с низовых городов, согнан был сюда и водворен в Тавров тремя слободами: Морскою, Солдатскою и Мастеровою, в последней жили и купцы. При большом стечении народа много было, разумеется, здесь и учителей, а еще больше последователей известного нам учения; недовольство народа, согнанного на тяжкие и безысходные работы, способствовало еще больше усвоению тавровцами учения об антихристе… Оно переходило от родителей к детям, передавалось от старого поколения молодому.
«Слыхала я, детушки, — говорила еще в 1707 году девяностолетняя старуха Аксинья Спиридонова своей невестке, — слыхала я от старых людей, что… мы не доживем, а вы, детушки, доживете… народится (у нас) антихрист… сойдет на землю и будет людей мучить… И кто постоит за веру, тот будет в царстве небесном, а кто к нему передастся, и тот будет на веки мучиться…»
Старуха умерла, но слова ее глубоко запечатлелись в уме ее слушательницы, женщины далеко тоже не молодой. Лет десять молчала о слышанном Авдотья либо, быть может, и передавала завет покойницы, но толки ее не дошли до чутких ушей великих инквизиторов. Но вот в 1722 году муж Авдотьи Кузьминичны, матрос Тимофеев, услан на Каспийское море, в персидский поход, тысяч за семь верст, как она думала; от него нет весточки, к тому же в Таврове открылась повальная болезнь: по слободам умирает много детей, старушка печалится, плачет и заходит излить свою тоску и недовольство на высшую власть, отнявшую у нее мужа, заходит к племяннице своей, солдатке Акулине Петровне Наяновой, жившей в Солдатской слободе городка Таврова…
— Тоска на меня великая, — говорила Авдотья между разными разговорами, в одно из таких посещений в последних числах ноября 1722 года, — а о чем же и сама я не знаю… Дни такие сумрачные… и младенцев много мрет…
— О чем об этом тосковать, — отвечала племянница, — зачем тосковать, что младенцы мрут… Бог их любя прибирает: видишь, хлеб не родился, а на новый год как еще не родится, то и отцы не рады детям будут…
— Да, старые люди говорили и моя свекровь говаривала: «Мы не доживем, а вы, детушки, доживете: народится антихрист». Вот и ныне, — продолжала Авдотья, вероятно, в доказательство того, что уже родился антихрист, — вот ныне и с могил голубцы снимают и могилы ровняют. И для чего те могилы ровняют?
— Бог знает, — отвечала собеседница, — никак ныне остаточные веки, вот уже и младенцев много мрет, никак это уже ныне не государь, а антихрист это ныне народился.
— Как нам будет мучиться! — и при мысли о муках старушка Авдотья горько заплакала.
— О чем об этом тужить, — утешала племянница, — хотя и народится антихрист, хотя нас и мучить станут, так что за беда! Здесь помучимся, а на том свету Бог нам даст свет! Кто за веру христианскую будет терпеть, тот будет в раю, ведь за Бога да за царя мучится (т. е. за истинного царя); вот славят, что государь будет, — продолжала солдатка, вспомнив, что в Таврове на днях ждали царя Петра, на обратном пути его из персидского похода, — славят, что государь будет; никак, тетушка, знать, это не царь, а антихрист народился. Я (ведь) государя знаю, дай Бог дождаться государя мне, хотя из ста выберу я его, батюшку, лет с 20 не видала (т. е. с 1703 года, когда Петр был в Таврове), буде он, государь, то ведь он, государь, езживал и преж сего мимо могил, да не срывали, а ныне будто станет он на могилы смотреть…
В избе никого не было. Старуха плакала, и между теткой и племянницей долго не умолкала беседа о страшном пришествии антихриста, о том, действительно ли тот, кто разъезжает теперь по России, воюет на Кавказе и проч., действительно ли он государь, или это тот… тот… О пришествии которого давно уж им, простым людям, пророчествовали их народные проповедники.
Не нужно забывать, что пред нами матроска и солдатка, та и другая жили постоянно среди матросов и солдат — и трудно думать, чтобы их мысли не находили себе пищи и поддержки в толках остальных обитателей и обитательниц матросских и солдатских слобод города Таврова.
Правда, сочувствие к мнениям о воплощении антихриста было не у всех одинаково; к числу маловерующих принадлежала и рудометка Алена Андреева.
В первых числах декабря 1722 года, дня за три до приезда государя, в Тавров прибыли передовые посланные, служители и разные придворные чины. Алена нашла нужным «для взятия квашни» забежать к старушке Авдотье. «Слава Богу, — заговорила пришедшая, — приехали от государя передовые…»
При слове государь тоскующая старуха не выдержала: «Их, Бог знает, не велено (только) говорить: кажут, что государь ездит, а то не государь, антихрист ездит…»
— Э, эх, проклятая враговка! — изругала приятельницу Алена и, плюнув, вышла из избы.
«По трех днях» после этого разговора государь прибыл в Воронеж и посетил Тавров; пробыл здесь сутки, попировал в выстроенном для него дворце и в то же время успел осмотреть разные работы, как по корабельной части, так и на обширной суконной фабрике, им же основанной; указал вице-адмиралу Змаевичу построить несколько судов, сделал несколько других распоряжений и отправился в Москву.
Все это время, с наездом царя и его свиты, Тавров был крайне оживлен; толки о посетителе и посетителях долго не прекращались и по отъезде Петра.
В самый разгар этих россказней, 26 декабря 1722 года, из Воронежа приехал в Тавров, ради метания от болезни руды из ног, инквизитор воронежской епархии, синодальной команды монах Гурий Годовиков. Он остановился у знакомого попа Никиты, который поспешил истопить для гостя баню и послал попадью за рудометкой, женкой Аленой, вероятно, известной своей опытностью и искусством в деле пускания крови. В бане, таким образом, сошлись три лица: отче Гурий, прислужник его — архиерейский служка Логин Кузьмин и женка Алена; рудометка принялась за свое дело, пустила кровь рожками, между тем монах-инквизитор, нежась и парясь, втянул лекарку в беседу.
— Благочестивый батюшка у вас погулял в Таврове?
— Слава Богу, три часа гулял.
— Заезжал ли он в свои хоромы?
— Он изволил кушать у поручика нашего Андрея Андреевича, а как по прозванию, того не знаю; и к тому поручику людей много нахлынуло; стали было их отгонять, и их отгонять не велели: пускай-де глядят! А опосля государь, покушавши, пошел на суконный двор (на фабрику), а с суконного двора по кораблям, и с кораблей пошел к Москве… И как его императорское величество был в Таврове, и в то время с детьми изволил его величество призывать перед себя, и милость я от его получила, имел он со мной разговор… И как его императорское величество, — продолжала Алена, умолчав о чем был царский разговор, — в Тавров во дворце кушал хлеб и мясные яди, и я сама видела — он, император (а за ним и все господа), мясо кушали.
— Что ты, баба, врешь! Что тебе дело про его императорское величество говорить? — воспрещал инквизитор Гурий, — при нем, императоре, и иноземцы есть, может быть, что они (только) мясо ели.
— Я достоверно сама видела, что сам император (а за ним) и господа мясо ели; а после кушанья его императорскому величеству из головы руду я метала тремя рожками…
— А я сему веры не иму, — возразил отче Гурий, распариваясь на полке, — тебе ль руду метать! Аль у нашего государя будто не стало докторов? У императора нашего есть доктора свидетельствованные, кроме тебя; и для чего ты такие слова говоришь про его императорское величество?
— Люди говорят, — путала баба, не отвечая на вопрос монаха, — люди говорят, как к белому царю все преклонятся, и тогда народится антихрист… И какой-то антихрист, я не знаю…
— Какое тебе дело спрашивать, коли ты не знаешь!
— Да вот иные люди, — продолжала Алена, — в то же число (т. е. в бытность императора Петра в Таврове) говорили про его императорское величество: какой-де он царь или император, он-де антихрист! И я за те слова хотела было и завязаться, и донести его императорскому величеству, да и тужу, что умолчала, а не донесла…
— Ну, снимай, баба, рожки! — приказал инквизитор, сообразив важность преступления рудометки и выгоды доноса на нее. Отче Гурий поспешно обмылся, обвязал ноги, оделся и поскакал в Воронеж — к губернатору с письменным доносом — «слово и дело!»
Бригадир Измайлов, тогдашний воронежский губернатор, арестовал доносчика и в ту же ночь «наскоро» отправился с ним вместе в Тавров. Преступница рудометка схвачена, поставлена на двор к какому-то майору и в тот же час, обезумевшая от страха, приведена на личный допрос к губернатору. Первое дело, разумеется, запереться — обычный ответ русского человека пред начальством, допросчиком: «знать не знаю, ведать не ведаю», был в ходу и в петровское время.
«Непристойных слов, — показала Алена, — я не говаривала, говорила ж ему, инквизитору, только такие слова: мы императорскому величеству о пришествии его в Тавров только порадовались; а про мясные яди я сказала: знать-де и все господа мясо кушали, а кроме того ничего я не говорила». Но свидетель был налицо, то был служка Кузьмин, который и не замедлил поддержать инквизитора. Показания его, впрочем, не вызвали рудометку на откровенность; на очной ставке со служкой и монахом Алена твердила одно, что «непристойных слов, которыя на нее инквизитор разспросом показал, — не говорила», и затем передала начало своей беседы о приезде государя в Тавров.
Впрочем, Измайлов не имел в виду, да и не имел права допытываться до непристойных слов — это право всецело и исключительно принадлежало Тайной канцелярии; губернатор должен был только дознаться, нет ли кого прикосновенных к делу, чтобы и их, «не упустя время», взять и, по обычаю, «оковав», отправить на розыск в столицу. Но и этого не дознался Измайлов — Алена твердила одно: других-де в непристойных словах никого не знаю; а с инквизитором в бане говорила только, что его императорское величество приехал в Тавров хорошо и сподобилися (все) его видеть; да еще ж говорила я, что на поварни приспевали кушанье — мясное, знатно, что кушали (его) все.
7 января 1723 года застало отца Гурия, служку Кузьмина и преступницу Алену в Тайной канцелярии, в Москве. Доношение губернатора о посылке этих лиц «для разспроса, розыска и изследования» прочтено, монах-инквизитор и его служка опрошены, расспрос дошел до Алены: «Как я у инквизитора кровь пускала, и притом свидетель Кузьмин был, а я вышеписанных непристойных слов, — запиралась рудометка, — которыя на меня оный инквизитор показал, — не говоривала», и вслед затем мнимо невинная баба «в забвении от страха» сознавалась только в допросе, что-де, когда «к белому царю все преклонятся, и тогда народится ли антихрист?»
Но вот состоялось определение: женкою Аленою разыскивать и пытать: непристойные слова инквизитору говорила ли и буде говорила, для чего и от кого она те слова слышала и где и для чего о том нигде не доносила? Определение это, не умаляя страха Алены, оживляет ее память, и с 8 по 20 февраля оставленная на обсуждение своей участи, она спешит наконец предстать пред секретаря Казаринова и в его лице, как «пред его императорским величеством, вину свою приносит».
«Принося вину», Алена выдала Тайной канцелярии старуху Авдотью; весь разговор с ней был передан и записан; «и инквизитору-то говорила я, Алена, с тех ея, Авдотьиных, слов, что его государя называют антихристом; а оприч ея, Авдотьи, от иных ни от кого таких слов я не слыхала».
Донос отца Гурия оправдался; на другой же день ему, освобожденному, пожаловали именем его величества 10 рублев из канцелярии Рекрутского счета, из взятых денег по тайным делам. Что до служебника Кузьмина, то его также освободили и отпустили с паспортом по-прежнему в дом архиерейский; с того и другого взяты были обычные записи о молчании.
8 то время, когда доносчика и свидетеля награждали и освобождали, в Тавров уже скакал нарочный лейб-гвардии солдат сыскать и взять матросскую женку Авдотью Тимофееву.
Около месяца ездил и искал Авдотью нарочный солдат; 25 марта старуха была доставлена, с первых же слов созналась в преступлении и тут же указала на свою племянницу как на виновницу распространения учения об антихристе. Не выдавая своих пред губернатором, трусливые бабы оговаривали и мешали других в дело, стоя пред застеночными мастерами.
Новый курьер скачет за Акулиной. 17 апреля 1723 года она сыскана и сдана в Тайную; будучи моложе первых двух преступниц, солдатка явила на допросе более твердости и упорства: «Когда была у меня тетка Авдотья и какие разговоры имела — того я не упомню; молвила ль я что об антихристе — не упомню; только суще помню, что никаких непристойных слов про его императорское величество ни с Авдотьею и ни с кем не говаривала и ни от кого не слыхала».
Тетку с племянницей свели на очную ставку. Первая показывала прежнее, вторая «закрывалась безпамятством».
Дело об объявлении антихриста в лице Петра, естественно, должно было казаться Казаринову необыкновенной важности: задача исследования состояла именно в том, чтобы добраться до корня этого учения, до главнейших его распространителей. Но такое исследование, по мнению московского разыскателя, могла только предпринять петербургская Тайная канцелярия, и вот он известил ее, что вскоре шлет в Петербург всех трех баб на дальнейшее исследование. Это не понравилось Ушакову; обремененный кучей розысков, он послал строгое внушение Казаринову.
«Господин секретарь! — писал Андрей Иванович 27 мая 1723 года, — видим мы из писем ваших, что вы некоторых колодников по Тайной канцелярии сюда и с делами отправляете, а поведения о том письменнаго и словеснаго вам от Петра Андреевича (Толстого) и от меня не было; и иное вы, не отписався с нами, не хорошо учинили, точию убыток деньгам и турбацию людям сделали. А можно бы решение чрез ордеры наши в Москве учинить; и по получении сего ордера, ежели оные (колодники) не отправлены, которых посылать не надлежит, удержи посылкою, а буде и посланы, да недавно, возврати, и что сделаешь, рапортуй. От тебя же получены выписки… о рудометке Тавровой (т. е. из города Таврова), на которыя указ прислан будет впредь».
Тавровская рудометка, или, по-нынешнему, фельдшерица, с подругами удержаны в Москве, где и получен был указ, решивший их участь.
«Тавровским жителям, бабам, — определили Толстой с Ушаковым, — по указу его императорскаго величества, за важныя, непристойныя слова, нигде ими не объявленныя, учинить жестокое наказание: Алену да Авдотью в Москве бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу, а Акулину пытать дважды: от кого она такия непристойныя слова слушала, и где и сколь давно, и для чего о том не доносила».
Акулину вздернули на виску… пытка первая.
«Превосходительный господин, господин генерал-майор и лейб-гвардии майор, — писал к Ушакову о результате розыска Казаринов, — премилостивый государь мой! По присланному определению, Алене и Авдотье наказание учинено, а на прядильный двор Авдотья не послана, для того, что Акулина с розыску в тех словах запирается».
Акулина поднята на дыбы… пытка в «другоряд»…
«Непристойных слов, — кричит баба под кнутом, — ни с кем я суще… никогда не говаривала… и ни от кого таких слов не слыхала».
«…И хотя оная Акулина и говорит, — рапортовал Казаринов, — что тех непристойных слов суще она ни с Авдотьей и ни с кем никогда не говаривала и ни от кого не слыхала, однако же, государь, ею, Акулиною, буду разыскивать и в третьи: и что с розыску покажет, о том вашему превосходительству донесу впредь, не умедля. И буде, государь, оная Акулина с тех розысков в означенных своих словах устоит, то помянутою Авдотьею разыскивать ли? О том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Вашего превосходительства, премилостиваго моего государя, всепокорный и верный раб Василий Казаринов, 16-го июля 1723 года».
Пробегая эти образчики учтивостей между петровскими палачами, невольно жалеешь, что едва ли когда-нибудь будет возможно собрать полную коллекцию этой переписки, разбросанной по сотням вершенных дел Тайной канцелярии. А каждый согласится, что подобный сборник ярко осветил бы пред нами пружины, по которым действовали Ушаков с товарищами, их взаимные отношения, взгляд на преступления и преступников, закулисную сторону следствий и розысков и много других интересных сторон в истории Тайной канцелярии петровского времени.
«Господин секретарь Казаринов! — отвечал Ушаков на вышеприведенный запрос московского инквизитора, — письма твои, отпущенныя из Москвы… получены здесь исправно, на что тебе объявляю: по трех розысках Акулины, буде в одном станет утверждаться, розыскивать и Авдотьею, и что с розысков покажут, о том нас рапортуй. 25-го июля 1723 г.».
«И августа 10-го, — гласит протокол московской Тайной канцелярии, — означенныя женки Акулина да Авдотья вожены в застенок и в непристойных словах спрашиваны с пристрастием, и дана им очная ставка, а на очной ставке…» Но что именно бабы сказали на очной ставке, стоя у дыбы, об этом узнаем из нового рапорта секретаря:
«Превосходительному господину, господину генерал-майору и лейб-гвардии майору, премилостивому государю моему, Андрею Ивановичу, всепокорно доношу: бабою Акулиною розыскивано трижды; а бабою Авдотьею, государь, не розыскивал, для того, что оная Акулина при третьем розыску в тех непристойных словах повинилась, и как ее стали пытать, говорила тоже, а потом в том же розыску сказала, что она тех слов суще не говорила. И о том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Августа 20-го».
Несчастная женщина повинилась в чаяньи избежать третьей пытки, но при этом упустила из виду то обстоятельство, что перемененное показание, хотя бы то было полное сознание, должно было закрепиться новым розыском, а в случаях более важных даже и тремя. Вот почему, поднятая на дыбу «в третьи», Акулина вытерпела 13 ударов, а затем, увидав, что сознание не спасает ее, вновь стала утверждать: «Непристойных слов никак-де тетушка, знать-де это не государь, антихрист-де народился, я с нею, с Авдотьею, суще не говорила… А кроме тех другия речи (они приведены в своем месте) говорила; а прежде сего розыску и в сем розыску… непристойныя слова говорила я, поверя в улике себя Авдотьиным словам…»
Пытка, как и всегда в переменных словах, была жестокая, так что на другой же день, по просьбе пытанной, прислан был к ней врач духовный.
«Священник, — говоря языком подьячего Тайной канцелярии, — по должности своей, бабу Акулину на исповеди увещевал, дабы она по делу, по которому содержится, принесла сущую свою правду, как явиться ей пред Богом. И она, Акулина, между прочими духовными словами попу сказала: «Я по своему делу, которое имеется в Тайной канцелярии, терплю напрасно и безвинно и в том умереть готова…»
Исповедным словам верили в Тайной только тогда, когда они означали сознание, в противном случае веры им не давалось.
На девятом месяце по началу дела, что, впрочем, еще довольно скоро по тогдашнему течению дел, приговор состоялся: в силу его Авдотью, еще в июне высеченную кнутом, определено сослать на прядильный двор в Москве; затем солдатке Акулине Петровой за непристойные важные слова про его императорское величество учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу.
Секуции были совершены. Все, что выиграла Акулина своим запирательством и переменными речами, так это то, что в ее приговоре опустили словечко: «жестокое наказание».
Как бы то ни было, только и с не жестоким наказанием дело тавровских баб не кончилось; в продолжение девятнадцати месяцев не могла состояться их ссылка, а почему, это видно из завязавшейся по этому поводу переписки. Переписка эта имеет свой интерес: она показывает, как еще много было спутанного, не установившегося в отношениях разных учреждений и управлений в тогдашней администрации.
Управление казенных фабрик не приняло ни одной из трех баб, присланных в их распоряжение. Толстой с Ушаковым, по некотором времени, приказали вновь разослать в надлежащие места промемории об отсылке в работы осужденных женщин. «Если же вновь их не станут принимать, то (распоряжение весьма своеобразное) баб Алену да Авдотью свободить с запискою на волю»; что до Акулины, то ее приказано было послать в Александрову слободу, в Девичий монастырь, в работницы, за присмотром до ее смерти неисходно.
Как ни страшна была Тайная канцелярия, как ни слепо выполнялись ее указы не только отдельными лицами, но и разными правительственными учреждениями, все-таки была иной раз и оппозиция: так в настоящем случае, в деле рассылки штрафованных баб, Синод решительно не согласился дать даже одной из них место в монастыре. «Святейший Синод, по согласному своему приговору, — отписывался в Тайную обер-секретарь Синода, — велел оную бабу Акулину не токмо в тот Успенской, но и в прочие девичьи монастыри не принимать, понеже она свет-скаго чину, а не монахиня. И между монахинями, благочинно житие препровождающими, таковым непотребным за вины их осужденным бабам быть весьма неприлично, а особливо оный Успенский девичий монастырь содержится под собственным призрением ея величества, императрицы Екатерины Алексеевны, и без указу ея величества, хотя бы и из монахинь, никого туда определять вновь невозможно. Также и в других монастырях, которые по духовному регламенту затворены, принимать ее не надлежит, ибо не токмо таким бабам, в излишестве присылаемым, но и монахиням, издавно безпорочно пребывающим, зело нуждное во многих местех пропитание находится. А таких баб, за вины в работу определяемыя, надлежит отсылать куды пристойно кроме монастырей, чтобы монашескому чину напрасной от того тщеты не происходило…»
Прочитав многоглаголивое объяснение иерархов церкви, объяснение, впрочем, опершееся на указ государя, Тайная канцелярия опять попыталась предложить в казенные работы всех трех баб, если же их опять «примать не будут, то всех трех баб свободить с запискою на волю», сказав им обычный указ о молчании.
Но отчего ж не принять даровых, хотя и сеченных работниц?
На предложение это Мануфактур-коллегия отвечала: «Бабы эти стары, а у нас мануфактурные все фабрики отданы на откуп кумпанейщикам, посадским людям, и те кумпанейщики оных баб за старостию не принимают для того, что работать эти бабы не могут, а кормить их кумпанейщикам от себя без работы неможно».
«А у нас, — отозвалась на промеморию Адмиралтейс-коллегия, — прядильных дворов нет, а есть только парусная фабрика, но на те фабрики не токмо тех старых и притом пытанных баб, но и моложе их принимать не велено».
Этот приказ о неприеме штрафованных женщин не распространялся на фабрики кумпанейщиков, но действительно они принимали только способных к работе… Вот, например, зайдем вслед за наблюдательным Берхгольцом в одну из обширнейших и богатейших в то время фабрик в Москве — купца-кумпаней-щика Тамсена.
«Пред нами женское отделение, — рассказывает камер-юнкер, — здесь работают девушки, отданные на прядильню в наказание, лет на десять и более, а некоторые и навсегда; между ними было несколько с вырванными ноздрями. В первой комнате, где их сидело до тридцати из самых молодых и хорошеньких, было необыкновенно чисто. Все женщины, находившиеся там и ткавшие одна подле другой вдоль стен, были одеты одинаково и даже очень красиво, именно все они имели белые юбки и белые камзолы, обшитые зелеными лентами. Замужние женщины были в шапках (сделанных у некоторых из золотой и серебряной парчи и обшитых галуном), а девушки простоволосые, как обыкновенно ходят здешние простолюдинки, т. е. с заплетенными косами и с повязкою из ленты или тесьмы. Между ними сидела одна девушка, которая служила семь лет в драгунах, и за то была отдана сюда. Она играла на балалайке… После этой музыки две девушки из самых младших, по приказанию Тамсена, должны были танцевать, прыгать и делать разные фигуры. Между прочим, он заставил их проплясать одну употребительную у здешних крестьян свадебную пляску, которая очень замысловата, но не отличается грацией, по причине непристойности движений. Сперва пляшут обе, следуя одна за другою и делая друг другу разные знаки лицом, головою, всем корпусом и руками; потом девушка жестами делает объяснение в любви парню, который однако ж не трогается этим, напротив, старается всячески избегать ее до тех пор, пока она наконец утомляется и перестает; тогда парень, с своей стороны, начинает ухаживать за девушкою и с большим трудом заставляет ее принять от него, в знак любви, носовой платок; после чего она во всю длину ложится на спину и закрывает себе лицо платком. Парень пляшет еще несколько времени вокруг лежащей, с разными смешными ужимками, прикидываясь очень влюбленным; то он как будто хочет поцеловать ее, то, казалось, даже приподнять ей юбку, — и все это среди пляски, не говоря ни слова. Но так как девушка, представлявшая парня, из стыда, не хотела докончить пляски, то Тамсен (из желания угодить его высочеству герцогу Голштинскому, бывшему с посетителями) велел доплясать ее одному из своих мальчиков, лет девяти или десяти, который тотчас же очень охотно согласился на это. Проплясав, как и девушка, раза два вокруг лежавшей на полу, он вдруг вспрыгнул на нее и несколькими движениями, каких вовсе нельзя было ожидать от такого ребенка, довершил пляску…»
Таким образом, обойдя и осмотря подобное кумпанейское заведение, легко было убедиться, что битым, пытанным и притом ветхим женщинам здесь решительно быть было неудобно; они здесь были бы только в тягость хозяину. Но, с другой стороны, опасно было и освободить, хотя бы и с записью о молчании, таких важных преступниц, каковы были Алена, Авдотья и Акулина, гражданки города Таврова. До этого опасения додумался Ушаков и додумался довольно скоро: две недели спустя после ордера об освобождении женщин послано уже было за его подписью новое определение Тайной канцелярии.
«Тавровских баб, — писал он к Казаринову, — по некоторому делу не освобождай, а ежели хотя и освободил, а сыскать в Москве можно, то их сыщи и держи под караулом, и о том репортуй; а впредь, ежели по делам государственным весьма важным будут являться женскаго пола, в тяжких винах, то о таковых, куда их отсылать предписывалось, отнестись в Сенат с доношением; в монастыри по многим отсылкам таковых баб примать Синод не велит, в фабрики не примают, а освобождать, — рассуждал в своем ордере Андрей Иванович, — нельзя, ибо впредь от того в народе зловредие будет».
Таким образом, бабы задержаны были в Тайной канцелярии, а для корму пускали их, по обычаю, в мир, за караулом «на связке»; так продолжалось почти полтора года. В эти полтора года свершилось многое; главнейшее же событие состояло в том, что Петра I не стало. Новое правительство, готовясь сечь и ссылать, в то же время делало вид, что желает освободить или, по крайней мере, облегчить судьбу многих штрафованных в прошедшее царствование… Этот обычай сменять наказанных да ссыльных кончившегося царствования новыми страдальцами и страдалицами, обычай, служивший одной из ярких особенностей русской истории XVIII века, вступает в свои права именно со смерти Петра.
Облегчение распространено было и на тавровских преступниц: 26 февраля 1725 года, т. е. на третий год по начале дела, вспомнили о них и сделали распоряжение: «Из дела, какая до них важность касается и что им за вины их учинено, и чего ради оне под арестом долговременно содержатся, и куда их ныне послать, внесть в Правительствующий Сенат».
Высшее правительственное место указало отправить их в монастырь на постриг и подвижничество. Тайная канцелярия поспешила отнестись в Синод с требованием послушного указа о приеме в какой-либо монастырь всех трех баб тавровских, но если Синод имел смелость воспротивиться этому определению еще при Петре, тем смелее он действовал (впрочем, мы говорим только об одном этом деле) при Екатерине I: Синод положительно ответил, что таковых подозрительных баб принимать в монастыри не велено…
Все три отказа привели к тому, что 29 апреля 1725 года всех трех подвижниц учения об антихристе на четырех подводах под конвоем гвардейского и двух гарнизонных солдат, с прогонами по рублю на человека от Москвы до места назначения, повезли в Пустоозеро…