Книга: Тайная канцелярия при Петре Великом
Назад: I. Тайная канцелярия при Петре Великом в 1720–1725 годах
Дальше: 19. Богохульник

12. Кликуши

Кто бывал в наших дальних монастырях да пустынях, кто часто заходил в приходские церкви людных сел в праздничный день, когда в храме теснятся толпы народа, тому случалось, может быть, заметить иногда у дверей съежившуюся женщину, нередко с передернутым, сильно скосившимся лицом, с бессмысленно мигающими глазами… Она охает, кряхтит, судорожно осеняет грудь крестным знамением и бьет земные поклоны. Ее не теснит, не душит толпа народа, напротив, на нее и ее проводниц обыкновенно смотрят с каким-то уважением и сторонятся со странным подобострастьем.
— Что это за женщина? — спрашиваете вы.
— Кликуша, батюшка, кликуша, — отвечает соседняя старуха, — кликает нелепым гласом, вот как понесут дары, и ее станет бить…
Действительно, запоют ли «достойную», либо «херувимскую», либо вынесут дары — и вдруг церковь оглашается каким-то диким воплем: слышится то собачий лай, то лягушачье кваканье, то какой-то вой; что-то визжит, пищит и стонет.
Народ, привычный к этим явлениям, большею частью даже не оглядывается и, продолжая молиться, только сторонится, чтоб дать место кликуше.
Пройдем, посмотрим на нее. Зрелище действительно странное. Бабу колотит, дергает какая-то нечистая сила, поводит судорога; она кричит самыми нелепыми голосами; платок свалился, платье в беспорядке, волосы рассыпались безобразными космами — и баба мечется по полу. Над ней заботливо суетится проводница, неизменная спутница кликуши; она покрывает ее голову платком, придерживает на одном месте, чтоб не металась, поправляет платье, либо иной раз просит накрыть ее каким-нибудь церковным платом…
Минут двадцать спустя, много через полчаса, кликуша стихает, и только тяжкое, громкое дыхание показывает, что с ней был припадок…
Кончилась обедня. Народ валит из церкви, и многие мужики да бабы, проходя мимо кликуши, долгом считают подать ей грошик на ее «убожество болезное».
Что за причина подобных припадков? Действительная ли болезнь, желание ли прибытка, корысть, особый ли род выпрашивания милостыни?
И то, и другое. Иногда это кликанье — действительная болезнь особого рода (не один ли из видов падучей или, как называет ее народ, — родимчик?). Об этой болезни кликуш любопытные могут найти учено-медицинскую монографию, изданную на русском языке в 1860-х годах. Тем не менее, однако, не может быть сомнения, что между кликушами попадаются такие, которые из кликанья сделали особого рода выгодный для них промысел. Едучи на нижегородскую ярмарку (в 1860 году), мне случилось видеть на пароходе кликушу. Это была женщина лет сорока пяти, со сморщенною, желтою физиономиею и бойким, осмысленным взглядом. Она была одета, как одеваются жены богатых фабричных, и я невольно удивился, заслышав, каким приторно-гнусливым голосом стала она рассказывать о своем кликаньи по церквам, о тех видениях, какие бывают с нею, и стала просить денег, будто бы собираемых ею для богомольного путешествия на Соловки! Но и на пароходе большею частию были купцы да мещане, народ более или менее отрешившийся от некоторых верований простолюдина, и потому на гнусение кликуши ответили ругательствами, и та стихла…
В настоящее время правительство благоразумно представляет самому народу вести себя как он хочет относительно кликуш, юродивых, всякого рода дураков… Каждый знает, что преследование в этом случае неуместно. Делая из этих жалких больных и не больных, уродов каких-то мучеников, преследования еще более усиливают суеверие черни…
Но полтораста лет тому назад не было, да и не могло быть такого взгляда на вещи. Достаточно было обличения двух, трех кликуш в притворстве, чтоб вызвать Петра на энергическое, постоянное и упорное преследование кликуш, зауряд со всеми чудодеями, странниками, странницами, предсказателями, затворниками, учителями раскола и прочими людьми, волновавшими народ и словом, и делом.
Кликуш хватали везде и, по высочайшему повелению, держали в тюрьмах: пытали, секли, наконец, рассылали в работу по прядильным дворам и фабрикам…
Вот партия кликуш — три бабы. Их прислал из Москвы 17 августа 1720 года вице-губернатор Воейков: дочь харчевника, Авдотья Яковлева, Тихвинской Сущевской богадельни слепая девка Арина Иванова да мещанской слободы купецкая жена Авдотья Акимова. Все три кликали по разным московским церквам и монастырям, и в том кликаньи взяты под караул.
«В сем году, — показывала Акимова на допросе при губернской канцелярии в Москве, — была я точно в большом Успенском соборе и во время божественного пенья кричала нелепым голосом: лаяла собакою.
Случилась со мною эта скорбь лет уж с сорок, еще младенцем. Находит она на меня в месяц по однажды, по дважды, по трижды и более, прилучается в церквах и дома. Ведают о той скорби многие посторонние люди, а также духовник мой, священник церкви Успения Пресвятой Богородицы, за Москвой-рекой. А буде я, Авдотья, сказала что ложно, и за то указал бы великий государь казнить меня смертью…»
Невольно улыбаешься, слыша из уст бабы-старухи эту обычную заключительную фразу. Здесь она как-то особенно неуместна и смешна…
Справились у духовника кликуши: ведает ли он за ней ту скорбь?
— Не ведаю, кликала ли она в церкви, — отвечал священник, — но, живучи у меня в дому, почасту лаяла собакою, кричала лягушкою, песни пела, смеялась да приговаривала: ох, тошно мне, ох, тошно!
Кричала и я нелепым голосом, — показывала Авдотья Яковлева, — в разных церквах и дома почасту: в храме Положения ризы Богородицы, идеже лежат мощи Иоанна блаженного на рву, до Козмы и Демьяна в Нижних Садовниках. Кричала во время божественного пения, а по-каковски — того не упомню. А та скорбь приключилась недавно и с чего — не знаю.
— А мне довелось часто кричать нелепым голосом, — каялась слепая Иванова, — во время слушания чтения св. Евангелия в Никитском девичьем монастыре, да в Тихвинской церкви в Сущеве; что кричала — того не ведаю, и была та скорбь со мной в богадельне по дням и ночам; приключилась она от рождения матери моей, что слывет в народе: тихая и родимец; мать и другие свойственники от той скорби меня не уберегли…
Как бы то ни было — скорбь ли, не скорбь, но кликуш подозревали в сообществе с расколом; все они являлись ослушницами царского указа: «Ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать», и потому они — государственные преступницы.
«Слово и дело!»
Что преступление их, с точки зрения тогдашнего правительства, было важно, можно уже видеть из того, что царское величество, получив кликуш из Москвы, немедленно отослал всю партию для розыску к его превосходительству Петру Андреевичу Толстому с товарищами.
Трибунал не мешкал: прочел копии с московских допросов и на другой же день пригласил кликуш в застенок, к дыбе.
Первую вздернули кверху Авдотью Акимову.
— С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научил тебя кричать?
— Кричала лягушкою и лаяла собакою без притвору в болезни своей, а та болезнь у меня лет сорок и как схватит — я в то время ничего не помню; кликать же меня не научали…
Дано 7 ударов.
Подняли на виску Авдотью Яковлеву.
— Говори без утайки: по чьему научению и с чего ты кликала?
— Кричала в беспамятстве, без всякого притвору, ничего не помня, с чего учинилась скорбь — не знаю, а научать, никто меня не научал.
Было ей 11 ударов.
Подвели слепую Арину Иванову: руки в хомут, ноги в ремень — веревку дернули, и она висит на дыбе.
— Говори правду: с чего кликаешь?
— Болезнь у меня падучая: как схватит — все запамятую, кричу без притвору и без стороннего научения.
Отсчитали 5 ударов.
Четыре дня спустя вся партия кликуш приведена в тот же застенок. Одну за другой ставили их по другому разу в ремень, вздергивали на дыбу и с подъему, без кнута, снимали новые показания.
Они ничем не рознились от прежних.
— Вот и вчерашнего числа, — говорила одна из кликуш, Авдотья Яковлева, болтаясь на веревках, — схватила меня скорбь та, кликание, в тюрьме, при караульном солдате: вскричала и упала оземь в беспамятстве.
— Правда то или нет? — спрашивали судьи у часового, солдата лейб-гвардии Преображенского полка.
— Заподлинно правда, — отвечал часовой, — вчерашнего числа, во время святой литургии, молилась эта баба в караульне, что в равелине, и вдруг вскочила, упала, затряслась, и стало ее гнуть. Лежала она от того на земле замертво часа полтора, — и я пришел в страх немалый.
Тюремное кликанье спасло Яковлеву от дальнейшего штрафования. Судьи положили: так как та болезнь была с нею в крепости, в бытность ее за караулом, того ради ее освободить, но не иначе, как с порукою и распискою ее мужа, что она «впредь во святых храмах кричать, кликать и смятения чинить не будет, под страхом жестокого штрафования кнутом и ссылки на прядильный двор в работу вечно».
Последнее определение показывает, что инквизиторы остались при своем убеждении, что кликанье ее — притворство; иначе бы они не стали требовать невозможного: не кликать тогда, когда скорбь от Яковлевой вовсе не зависела.
Что до остальных двух кликуш, то их препроводили к обер-полицмейстеру для определения на С.-Петербургский прядильный двор. Девиер возвратил их при письме: «Прядильный двор состоит в ведомстве Берг-коллегии по мануфактурным делам».
Тайная канцелярия, приняв обратно кликуш, пристроила их наконец на одном из полотняных заводов, в ведомстве кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова.

13. Прапорщик скобеев

Кто празднику рад, тот до свету пьян.
Поговорка
Весело и шумно проводит русский человек Рождество, Святую неделю и прочие годовые праздники: любит он и винца испить, и поговорить, да покричать, а зачастую — и подраться в те минуты, когда хмель сильно затуманит его голову… И на всем громадном пространстве матушки-Руси — в светлых хоромах помещика, в тесной келейке затворника, на улице да на площади, наконец, в лачуге крестьянина — русский человек одинаково любит в эти минуты, под шумок винца да пива, поболтать нараспашку; за словом в карман не полезет, и путает, и кричит, и берется толковать обо всем, ни над чем не задумываясь, ни на чем не останавливаясь.
Но было время, когда и в минуты «пьянственного веселья» надо было держать себя настороже, надо было говорить с оглядкой, страшась изветчиков. То было время царствования Преобразователя России, Петра Алексеевича. Каждое неосторожное слово, сказанное о лицах высоких, о событиях важных, каждая мысль, выданная злодеем-языком, слишком развязанным родным пенником — все влекло в Канцелярию тайных розыскных дел, нередко в застенок, руки в хомут, на дыбу, и, во всяком случае, пошла работа заплечному мастеру…
Послушаем же эти вольные речи, посмотрим на двух, на трех из этих страшных «политических преступников», прочитаем приговоры над их преступлениями. Тогда мы увидим, действительно ли были так опасны вольные речи, много ли зависела от них целость Российского государства, колебали ли они трон великого монарха, наконец, среди каких людей, в каких местах находил он недовольных.
Вот один из них: Тимофей Савельевич Скобеев, прапорщик раскосованного Ландмилицкого полка, отпущенный генералаудитором Иваном Кикиным в отпуск, проживал в 1721 году в Боровском уезде, в сельце Фроловском. В этом сельце жило несколько мелкопоместных помещиков; между домиками их было два двора Скобеева. Человек он был весьма небогатый; но двух дворов крестьян да землицы было достаточно настолько, чтобы частенько покупать вино да пить зачастую чашу горькую, не разбирая ни скоромных дней, ни постных, ни среды, ни пятницы. Спокойно бы текла жизнь Тимофея Савельевича, если бы Провидение не даровало ему, в лице его благоверной Матрены Прокофьевны, женщину своеобычную, крутую, которая с негодованием смотрела на поведение супруга. Она непрестанно удерживала Тимошу, не давала вина, не давала денег, бранилась, ссорилась, не брезгала и рукопашной схваткой — все было тщетно. У Скобеева было досугу много: раз в год являлся он на смотр в Москву, в столовую палату; на службу, за болезнью ли или за старостью, его не записывали, и он совершенно свободно отдавался своей страсти.
Наступали праздники Рождества 1721 года. Тимофей Савельевич с радости не мог их выждать и уже за неделю пил непомерно. В один из таких дней, рано утром, после шумно проведенной ночи, Тимофей Савельевич попросил у жены винца опохмелиться. Но тщетно представлял он ей на вид те обстоятельства, что он был весьма пьян, что голова его тяжела, во рту Бог знает что такое — Матрена Прокофьевна не хотела ничего слушать и вина не дала.
Огорченный супруг осыпал жену сильными упреками, затем бранью, а от резких слов дело дошло до ручной схватки. По праву сильного, Тимоша стал бить нещадно, Матрена Прокофьевна заголосила. Свидетельницею супружеского объяснения была служанка Авдотья Васильева. Не зная, как разнять господ, она побежала за Акимом Ивановым, дворовым человеком Скобеевых.
Когда Иванов вошел в горницу, бой стих; утомились ли бойцы, или совестно стало помещику и помещице, как бы то ни было, но они разошлись. Муж взлез на печь, жена уселась на лавке.
Но слабая женщина в пылу горячки никогда не может остановиться на первом объяснении; не взявши силою, она прибегает к слову. Матрена Прокофьевна и на этот раз, не успев еще оправиться от схватки, растрепанная, помятая, осыпала мужа самыми отборными выражениями.
— Для чего ты пьешь, для чего буянишь? — говорила она между прочим, — пьешь да безобразничаешь, а от того пьянства меня бьешь, в среду да в пятницу блудишь. Побойся Бога, у нас и челядинцы того не делают.
Больно обидною показалась Скобееву выходка жены. Схватка отрезвила его совершенно и, не утерпя «тех ее слов», он стал жену бранить, наконец весьма положительно заметил:
— Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь, Петр Алексеевич, делает!
— Ну, что ты про государя говоришь, — отвечала Матрена, — ведь государь, Петр Алексеевич, не наша персона. Ведь он — как изволит!
— Врешь, жена, я знаю, что говорю…
— Нет, не знаешь, — заключила супруга, — заврался ты спьяна-то.
Беседа стихнула. Аким Иванов вышел из горницы, его взяло раздумье. Мужик, как видно, был он толковый, читать не читал за безграмотностью, но слышал и знал про царские указы, в которых так щедро сулили награды изветчикам по делам до персоны царской либо до интересов, его касающихся; знал и угрозы тем, кто, сведав о чем-нибудь из таких дел, не доносили. С одной стороны — соблазняла награда, даже надежда на освобождение на волю, с другой — пугала мысль: что, если Васильева, по бабьей натуре, болтнет кому-нибудь на селе и вольные речи помещика дойдут до начальства?
Долго, однако, не решался Аким выдать барина; наконец 17 апреля явился он на пикет к караульному офицеру и сказал за собой: «Слово и дело!» Обличителя препроводили в Преображенское. Его царское величество соизволили допустить к себе Акима на объяснение в кабинет. Передал служитель дело важное; записали его рассказ, и 21 апреля 1721 года вместе с запискою препроводил его кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров в Тайную, к Андрею Ивановичу Ушакову.
«И хотя то дело, — приписывал секретарь в P. S.,― его императорское величество изволил ставить за неважное, однако, по доношению, помещика того надобно сыскать и допросить в том: к какому случаю он такие слова говорил?»
Андрей Иванович отобрал подробные показания от служителя, затем внимательно выслушал барина. Его схватили на месте жительства и привезли под стражею. Скобеев сознался; рассказал все происшествие, затем клялся, что «иных важных предерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу».
Сознание спасло его от пытки, смягчило и наказание.
1 мая 1722 года Тайная канцелярия, по указу его императорского величества, решила: «Прапорщику Тимофею Скобееву за глупые и непристойные слова, бить батоги нещадно, затем освободить. А доносителю Акиму Иванову, за его извет, дать паспорт, в котором написать, что ему Акиму с женой и с детьми от Скобеева быть свободну и жить где похочет».

14. На дворянской пирушке

Послушав утреннюю беседу Тимофея Савельевича Скобеева с Матреной Прокофьевной, отправимтесь на вечерок к помещику Новгородского уезда, к Петру Ивановичу Баранову, в Николо-Дымский погост.
На второй день праздника, 26 декабря 1721 года, в усадьбе Петра Ивановича, Гора-Чироля, собралась большая компания. Здесь были гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов (он приехал для описи всех лиц мужского пола), гренадерского пехотного полка поручик И. Г. Телегин, комиссар Н. П. Арцыбашев, дворянин, призванный для подписки о опрошенных душах, Василий Семенович Харламов, подьячие Чекмарев и Збургской.
Беседа была шумная, угощение славное, вино да пиво хмельное развязало языки. За ужином гости просидели до четырех часов утра. Более всех опьянел помещик Харламов. По мере того, как более и более хмелел Василий Семенович, речи его делались шумней и шумней; слова непотребные, скверные да бранные чаще и чаще слетали с его уст. Толковал он о многом, добраться в речах его смыслу дело было нелегкое, более всего ругал он присутствующих.
— Дурак ты, дурак, — кротко заметил поручик Телегин, — будет тебе врать-то!
— А что за беда, — болтнул в ответ пьяный, — в Санкт-Петербурге и государь Петр Алексеевич врет.
— Взять его под караул! — закричал Мельгунов.
Болтун проснулся под арестом, но слово не воробей: вылетело― пропало, воротить его было нельзя.
Мельгунов отобрал у всех свидетелей подписку о виденном и слышанном и приложил ее к рапорту на имя командира своего, генерал-майора и гвардии майора М. Я. Волкова.
«Оного же Харламова, — писал между прочим капитан, — посылаю при сем с гвардейским солдатом Расторгуевым, понеже опасен, ежели оного не объявить, чтоб впредь какого худа не произошло».
16 января 1722 года мы находим уже Харламова в Тайной канцелярии. Стоит и трепещет пред неумытными судьями новгородский помещик и ведет речь повинную.
Он кается в том, что пировал 26 декабря; у Баранова, видел там Мельгунова, но были ль там кто другие, того он не упомнит, да и слов-то про его величество не помнит, понеже был он, Василий, в то число весьма пьян.
Дело ли было слишком ясно, разбирать ли его не стоило труда, как бы то ни было — только в тот же день Тайная канцелярия, по указу его величества, определила:
«Новгородцу Харламову за непристойные слова учинить наказание: бить батоги нещадно. Потому именно, — писали Толстой, Ушаков да Писарев, — что хотя он, Харламов, был весьма пьян и слов своих не помнит, но Мельгунов и другие свидетели показали, что он в пьянстве бранился и означенные непристойные слова говорил. Того ради и учинить ему наказание, дабы он впредь хотя и в пьянстве никаких непристойных слов не говорил; а по наказании освободить».

15. Портной царевича Алексея

Не так легко отделался другой государственный преступник, не потому, чтобы его преступление было» важнее, — нет, а потому, что к его делу примешивалось воспоминание о царевиче Алексее; а все дела, при совершении которых невольно подымалась пред судьями окровавленная тень наследника престола, решались не в пример суровее и грознее.
15 апреля 1722 года, вечером в 8 часу, по Тверской улице в Москве ехал наш старинный знакомый, прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка, Иван Михайлович Орлов, герой трагического романа и любовник фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон (см. о ней в этой книге далее). Орлов ехал в карете с капитан-лейтенантом Танеевым. Против двора вдовы княгини Анны Долгоруковой наскочил на них какой-то пьяница и стал на лошадей «шататься».
— Что это за шалун? — закричали офицеры, хватая лошадь незнакомца.
— А я… я… не шалун, — говорил пьяный, размахивая тростью, — я не шалун… я служил при государе царевиче верно… да, верно… А судит того Бог… кто… нас обидел…
Уже одно упоминание о царевиче (разумеется Алексей Петрович) в устах незнакомца, на улице, было преступлением, и офицеры сочли долгом, во-первых, преизрядно поколотить пьяницу — не шатайся, мол, на лошадей, а затем за непристойные слова сдать его под караул близ Воскресенских ворот.
В тот же вечер Орлов, в качестве царского денщика, нашел удобную минуту и всеподданнейше донес о преступлении и преступнике. Государь Петр Алексеевич повелел дело исследовать, и на другой день Орлов доставил арестанта в Тайную канцелярию.
Арестант, вполне уже трезвый, в ответ на расспросы судей, познакомил их с своей биографией: «Родом я швед, — говорил обвиняемый, — родился в Финляндии, в городе Сердоболе. Отец мой, Еремей Силин, был шапочником, мое же немецкое имя было Габриель. В 1702 году граф Петр Матвеевич Апраксин напал с казаками на наш город; я был взят в плен и привезен в Олонец, где и выпущен за малолетством на волю. Попал я в Петербург; явился в дом крон-принцессы и у портного Пипера прожил в ученьи три года; в это время узнал меня камердинер царевича Алексея Петровича, Иван Афанасьев, взял к себе и поручил убирать платье царевича. Тут я и жил до 1716 года; в этом году, 8 ноября, царевич мне отказал за умножением числа служителей. Я переехал в Москву, занимался портняжничеством, сначала в доме князя С. Голицына, потом у князя Ивана Юрьевича Трубецкого, наконец поступил в услужение к княгине Анне Долгорукой. 15 апреля сего года был я в гостях у синодского секретаря Семенова; поехал я от него пьяный. На Тверской, против дома своей госпожи, наехал я на карету неизвестных мне людей».
После этих предварительных объяснений Силин рассказал свою встречу, но объявил, что только тогда, когда офицеры стали его бить, он, не стерпя побоев, сказал Орлову: «Суди тебя Бог, что нас обидишь!»
Таких же слов, уверял Силин, «суди того Бог, кто нас обидел», он вовсе не говорил.
Все дело, лучше сказать, вся важность преступления состояла в том, какое именно местоимение употребил пьяный портной: «тебя» или «того», и в каком времени поставил глагол «обидеть», в настоящем или будущем. Если в его речи было «тебя» и «обидишь», то эти слова относятся к денщику-прапорщику; если же «того» и «обидел», тогда… тогда преступление слишком важно, оно имеет громадное значение!
Для решения столь серьезного грамматического вопроса Петр Андреевич Толстой да Андрей Иванович Ушаков 25 апреля 1722 года отправились в застенок: Силина спрашивали с пристрастием, вложили руки в хомут и вздернули на дыбу.
Портной висел на дыбе в ожидании кнута «довольно» и во все это время продолжал стоять на местоимении «тебя» вместо «того» и спрягал глагол «обижать» не в прошедшем, а в будущем времени: вместо «обидел» — «обидишь».
Такая, однако, стойкость Силина спасла его спину от кнута; тем не менее приговор состоялся строгий: Тайная канцелярия, по указу царскому, повелела Сибирской канцелярии отправить Силина в ссылку в Сибирь.
4 сентября 1722 года Тайная канцелярия почему-то нашла нужным справиться, действительно ли выслан Силин, — и ей ответили, что бывший портной и служитель царевича еще 21 июня отправлен в Тобольск под конвоем поручика Микулина.

16. Школяры

27 сентября 1722 года, в среду, поздно вечером, у Гаврилы Павлова, прозванием Лысый, старшего дьячка церкви св. Ильи, что в городе Глухове, собралась веселая компания. Некоторые из собеседников только что пришли из шинка, где отведали винца, и разговор сделался живее и одушевленнее.
Хмель одолел: собеседники разбрелись по углам, разлеглись по лавкам. Било два часа ночи. Свеча, догорая, мерцающим светом освещала спящих и засыпающих. Разговор стал стихать, и скоро храп да кряхтение переворачивающихся с боку на бок нарушали тишину.
Пользуясь этим временем, познакомимся с хлопцами, нашедшими приют в школе Лысого: вот на верхней лавке, у печки, улегся Лукьян Васильев Нечитайло, сын истого казака, хлопец дюжий, болтливый, родом он из города Галича; на десятом году от роду потерял отца, прибрел в Глухов и жил по разным школам «для обучения»; Лукьян изучил премудрость часослова, умел подписать свое имя, затем обучение шло плохо: шинки да дивчаты отбивали от него грамоту, и он зачастую сознавался, что пора учения прошла для него невозвратно. На другой день Успенья 1722 года он перебрался в Ильинскую школу к дьячку Лысому, с тем, разумеется, чтоб, мало «помешкав», перейти в другую.
Под забулдыгой Нечитайло, на нижней лавке, спал уроженец села Сенча, города Лоховца — Игнатий Емельянов Кривецкий. Года три тому назад отец его, «черкашенин», умер, и двадцатилетний парень стал бродить из одной школы в другую «для работы»; грамоту не уразумел, добрался до Глухова и почти в одно время с приятелем своим Нечитайло поступил к Лысому.
Против печки, на лавке, спал хлопец Степан, а за столом в переднем углу, на переднем месте, улегся гость лет пятидесяти в рясе чернеца. Монах, как сам уверял школьников и гостеприимного Лысого, пробирался из дальних мест в Киев на богомолье, по обещанию.
В смежной горенке вместе с дьячком, директором школы, разлеглись по лавкам три школяра: Митрофанов, Салочинков и Григорьев. Первый из них, Григорий Митрофанов, из города Сурджи, остался после отца трех лет и, когда подрос, ходил по малороссийским хуторам да городам, останавливаясь везде, где только находил школу.
В школах за пристанище да за пищу Митрофанов отправлял церковную службу. Лет пять тому назад он явился в Глухов; долго отчитывал псалтыри да часословы в разных школах, толкался по монастырям, наконец приютился у Лысого.
Митрофанов был не столько школяром, сколько профессором: его лета, а главное — познания в церковной грамоте, давали ему место в ряду наставников в народных школах; таким же педагогом был Никита Григорьев, в настоящий вечер сильно захмелевший от приятельской попойки и крепко спавший в горенке Лысого. Родиной Никиты было село Красное, близ города Батурина. Он долго жил при отце-казаке и только год тому назад пришел в Глухов с тем, чтобы учить в школах «малых хлопцев». У Лысого он начал лекции с августа месяца 1722 года. Около того же времени появился у Лысого — также один из членов настоящей компании — Киприян Максимов Салочинков, «черкашенин из-под Чернигова», лет тринадцати тому назад потерявший отца и теперь посвящавший свои досуги на странствия из школы в школу, из монастыря в монастырь, как то делала большая часть его беззаботных товарищей.
Все названные хлопцы-школяры, за исключением Кривецкого, настолько уже владели грамотою, что могли подписывать свои имена, и все читали более или менее бойко, разумеется, книги церковной печати. Познакомившись с этой молодежью, подойдемте, пока свеча еще не погасла, к Нечитайло: под влиянием крепкого вина он никак не мог угомониться, ворчал, болтал, кряхтел и, находя верхнюю лавку у печки ложем не совсем покойным, не переставал ворочаться с боку на бок. При одном из таких поворотов Нечитайло потерял равновесие и кувырнулся вниз на ноги Кривецкого.
Толчок разбудил безграмотного школяра.
— Чего ты не спишь? — заговорил он с сердцем, — кажись, время бы уж спать?
— Какое не спишь, — бормотал полупьяный Лукьян, карабкаясь на прежнее место, — я упал… Э, э, эх, — продолжал он «зажарт» укладываясь на полатях, — полно мне валяться по школам! Или оженюсь, или в чернецы постригусь! Ей-богу.
— Куда те в чернецы постригаться, — отвечал Кривецкий, — ныне есть указ государев. А по этому указу, кто хочет постригаться, тот послужи на монастыре годов с десяток, а тогда-де, пожалуй, и постригут; да опричь того, сперва-наперво явиться надо пред его императорское величество и объявить о себе для опросу: не беглый ли ты и какого чина; а буде кто не явится, того, по тому указу, распытают.
На упрек сотоварища пьяный Лукьян не нашел что сказать и скаредною бранью, как сказано в деле, «избранил его величество».
Скаредная брань вырвалась у Нечитайло громко, свободно, внятно, так что, за исключением школяров Никиты и Киприяна да дьячка Лысого, вся остальная компания услыхала крупную речь.
Первый отозвался на нее богомольный старец Иона. Вечерняя пирушка не вполне смежила его вежды…
— Какой там бездельник, — закричал чернец, — такие неистовые слова говорит?
Школьники стихли. Все молчали. Лукьян уже спал.
— Такой ты да этакой, — бранился Иона, — как ты смеешь, враль ты этакой, и для чего такие безумные слова говорить про его императорское величество? Ведь за это и голова долой слетит, — положительно заключил старец.
Монах, действительно, человек бывалый, опытный, на своем веку видел не одно штрафование и собственными ноздрями купил эту опытность. Он оставил ноздри в руках палача — и это неприятное событие совершилось при следующих обстоятельствах.
Отец его был священником близ Казани, в Сарайском уезде, в селе Черемшине, и умер в 1682 году, оставив восьмилетнего сына Ивана.
Иван прожил несколько лет с матерью, а схоронив ее, ушел в пригород Манск к приятелю своего отца, старшему подьячему Василию Воронову. Иван начал здесь службу в качестве молодого подьячего; служил не без ловкости и сноровки, так что в скором времени обзавелся собственным двором и полным хозяйством. Счастие скоро, однако, отвернулось от него. В июне 1712 года поехал он для сбора «конских денег», то есть пошлин, в село Кандалы. Здесь, если верить его же рассказу, он погрешил немного: у крестьянина Ивана Самары купил платье, ведая, что то платье украдено им от разбойников.
Вор был уличен, через него перехватили разбойников, а наконец добрались и до покупателя подьячего. Арестанты отправлены в Казань; долго содержались они при канцелярии; их допрашивали, пытали и наконец осудили на разные наказания.
По тому осуждению подьячий Иван, вынесший пытку, был бит кнутом на площади, лишился ноздрей и назначен к ссылке на каторгу.
Штрафованный имел милостивцев и заступников: не спасши ноздрей от клещей и спины от кнута, он спас себя, однако, от каторги: побил он челом Тихону, митрополиту Казанскому, моля его о спасении.
Тихон принял участие и просил губернатора П. А. Апраксина. Иван был освобожден и поспешил с благодарностью в архиерейский дом, где и просил немедля постричь его в монахи. Владыка отправил его в Богородицкую пустынь, отстоящую в двадцати верстах от Казани, с «памятью» (запиской) к «построителю» той пустыни отцу Макарию; в «памяти» сделано было распоряжение о приеме и пострижении бывшего подьячего.
Иван вместе с рясой получил имя Ионы, но жил в обители не более двух лет, после чего пустился странствовать по Руси: переходил из города в город, из монастыря в монастырь, кормясь от сборов на свою обитель, от милости добродетных дателей и везде находя радушный прием. В мае 1722 года, по дороге в Киев, он зашел в Глинский монастырь, Севского уезда, от Глухова в двадцати верстах. Монах и «инквизитор» Севско-Спасского монастыря Милетий беседовал со странником и вручил ему донос на строителя Глинского монастыря «в непослушании», прося передать его киевскому архиерею. Иона с удовольствием принял поручение, тем более что получил за это от Милетия подорожную, или вид, который спасал от могущих встретиться задержек. В силу неоднократных повелений государя бродяг-монахов в это время хватали чаще и чаще, и тем труднее было чернецам скитаться. Придя в Глухов, Иона встретил толпу нам знакомых хлопцев; зазвал их в шинок; шумно и весело, за чарками, провел с ними вечер, а те, в благодарность, отвели ему ночлег в школе дьячка Лысого.
Так судьба привела Иону быть участником рассказанной нами сцены. Как человек, прошедший огонь и воду, не мудрено, что он прервал брань Нечитайло и еще раз напомнил: «За это и голова долой слетит!»
Слова Ионы подняли с лавки Григория Митрофанова.
— И впрямь, — заговорил он, выходя из соседней горенки, — для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?
Вмешательство товарища не понравилось Степану. Он нашел нужным пугнуть Гришку.
— Тебе-то что нужно? — заговорил он, приподнявшись с лавки и замахиваясь, — уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить.
Гришка притих, стихла и вся компания.
Наутро только один Митрофанов ясно помнил вчерашнюю беседу и уже обдумывал донос. Остальные, вместе со старцем, больше думали, как бы опохмелиться, чем «о скаредных словах» Нечитайло.
— Эх, братцы! Хочу я браги испить, — заговорил старец.
— Так чего ж, — отвечали Лукьян и Григорий Митрофанов, — пойдем в шинок, там и напьемся.
Сходили, испили браги и вернулись в школу.
— А что, братцы, — спрашивал Иона, — кто у вас «ночесь» про его императорское величество бесчестные слова говорил?
— Вот он, что с тобой ходил опохмеляться, тот и говорил, — указывал на Лукьяна Григорий.
— Нет, и знать ничего не знаю, никаких слов я не говорил.
— Для чего ж ты запираешься, — уличал Григорий. — Вот как я пойду да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет! Ты, отче Иона, как станут те спрашивать, и ты в тех словах не заприся!
— Ступай, донеси, — ободрял отче, — а я уж в тех словах не запрусь.
— Что ж ты жить с нами не будешь, что ль? — вмешался Степан. — Коли ты жить с нами хочешь, так чего ж доносить идешь? — С этими словами хлопец хватил раза три доносчика по шее, сбил с ног и «выбил» его в дверь. — Ступай теперь, доноси!
— Постой, постой! — не унимался Григорий, вновь входя в школу, — я тебя, Степан, лихо доведу!
Протест Степана поддержали Киприян с Никитой; хотя они и не слышали вчерашней беседы, но, узнав о намерении Григория отправиться с доносом, осыпали его самыми отборными выражениями.
— Ежели ты доносить идешь, — заключили школяры, — то похватаешь ты у нас кия, сиречь палки.
Молодежь горячилась, кричала и тем свободнее, что директор школы, дьячок Лысый, ушел куда-то по делам. Брань готова была перейти в кулаки, но вмешался отче Иона и, для успокоения страстей, предложил сходить в другой шинок и испить винца.
Предложение было принято, за исключением Лукьяна, ушедшего разгуляться на рынок; отправились в шинок; протестующие Степан с Никитой не переставали осыпать Митрофанова бранью, насмешками, а Киприян приобщил несколько тумаков.
— Вот тебе две чарки, — сказал Иона, угощая Кривецкого, — выпей да ступай в школу припасать обедать, а мы тут посидим.
Брань да насмешки школяров не испугали Григория; он еще более на них озлобился.
— Ты-то, доносчик! — говорили ему товарищи, — погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним.
Энергичнее всех говорил против доноса и доносчика Степан: находя слова не вполне убедительными, он подкреплял их частыми тумаками и несколько раз «выбивал» Гришку из шинка.
— Будет, будет вам не одному! — грозился тот каждый раз, возвращаясь.
Ему отвечали крепкими выражениями: «Для чего ты нас, Гришка, такими словами угроживаешь — мы ничего вашего дела не знаем!»
В это время мимо шинка проходил капрал. Григорий зазвал его и, чествуя вином, говорил: «Хочу я тебе сказать слово, и то слово скажу после. Теперь уж вам нельзя уйти, — продолжал он, обращаясь к школьникам, — вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам; буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет».
— Что ты грозишься? Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони.
Зазвонили к обедне, и школяры Киприян с Никитой пошли в церковь. На паперти встретили они Лукьяна и передали ему перебранку с Гришкой.
Между тем Гришка уже спешил с доносом к бригадирскому двору; встретивши какого-то майора, он объявил ему: «Слово и дело!» Майор отрядил с ним солдата и послал на гауптвахту приказ капитану послать людей для поимки школяров. Команда из шести человек, вслед за изветчиком, направилась в школу…
Там стряпал в это время Кривецкий, и только что пришел из шинка отче Иона.
— Нельзя ли, брат, здесь чего поесть? — спрашивал старец.
— Ничего еще не поспело, отче.
При этих словах пришли солдаты и арестовали собеседников. Никиту взяли на мосту, он попался им навстречу. За Киприяном пошли в церковь св. Илии. Школьник пел на клиросе, его свели оттуда и повели всех вместе в Малороссийскую коллегию.
Лукьян в это время, по просьбе дьякона Протопопко, ходил в загородную церковь Рождества Богородицы (Веригино) за чернецом и пономарем. Приведя их к священнику, Лукьян завернул в школу. Здесь он нашел только малых хлопцев, они учились грамоте.
— Где Кривецкий? — спросил у них Лукьян.
— Приходили сюда солдаты с Григорием, Кривецкого и чернеца Иону взяли под караул, и тебя солдаты спрашивали. Сказали, что Степан побранился да подрался с Гришкой, так и Степана солдаты хотели взять, да он от них ушел.
Ответ мальчиков сильно смутил Нечитайло. Он поспешил проведать, за что именно взят Кривецкий. Не доходя до коллегии, Лукьян нагнал команду с арестантами. По указанию Григория и Ионы его тотчас арестовали.
Доносчика, школяров и чернеца Иону — всех шестерых немедленно забили в колодки в гетманской караульне и рассажали по казенкам.
Григория спрашивали в коллегии, и тот отвечал, что имеет «за собой и за взятыми людьми его императорского величества «слово и дело» о его величества высокой монаршеской чести».
Преступление было важное, секретное, политическое; ни коллегия, ни ее первенствующий член, бригадир Вельяминов, не смели задерживать преступников, и дней через пять всех шестерых, в колодках, под конвоем, отправили в Москву. Правительствующий Сенат на основании указа, повелевавшего решать дела, до чести его величества касающиеся, в Тайной канцелярии, 18 октября 1722 года препроводил туда и колодников, за крепким караулом, и бригадирское доношение.
На другой же день члены тайного судилища, или, как их называли в то время во многих бумагах, «инквизиторы», сняли с каждого «преступника» порознь самые подробные допросы.
Из показаний допрашиваемых, дополнявшихся одно другим, мы узнали те подробности, которые привели выше. Каждый из подсудимых рассказывал сперва о собственной жизни, затем объяснял, при каких обстоятельствах легли они спать за три дня до Покрова (27 сентября) в школе Лысого; как шла у них вечерняя беседа, потом утренняя перебранка и, наконец, кто и где был арестован.
Главный преступник Нечитайло покаялся во всем с первого же допроса, не выжидая пытки, которая грозила ему неминуемо, если бы он вздумал запираться. «Что показали на меня расспросами Григорий Митрофанов, Кривецкий и старец Иона, — винился Лукьян, — и в том я перед его императорским величеством приношу вину свою, что его императорское величество я бранил скаредною бранью таким случаем, как они показывают… А отвечал ли я что на слова Ионы и Григория, того не помню, для того, что я был пьян. И слова те про его императорское величество говорил я суще в пьянстве и беспамятстве. Мысли же у меня о его императорском величестве впредь сего никогда не бывало, и других таковых, согласных себе в тех словах, никого не знаю».
Что касается до слушателей Лукьяновых слов, то Никита с Киприяном также сослались на то, что были весьма пьяны и ничего не слыхали; затем утреннюю перебранку свою и драку с Григорием всячески старались представить в более смягченном виде. Таким образом, и тот и другой запирались в угрозах «бить Григория розгами и кием и выгнать его из школы»; также Киприян, вопреки доносу последнего, утверждал, что не бил его по щеке, а двинул в грудь да по шее, и то не ради того, чтоб тот не доносил на Лукьяна, но по следующему обстоятельству: «Когда шли они со старцем Ионою в шинок, то я, Киприян, отстал от них немного. Остановился с человеком из Королевца; искал тот человек утерянных листов в лубке. На меня прикрикнул Григорий: «Что ты отстаешь?» — «А тебе что за дело?» — молвил я в ответ и толкнул его в грудь, а в щеку не бивал».
Столь важные противоречия требовали разъяснения. Изветчику Григорию и старцу Ионе со школярами Никитой и Киприяном в спорных речах дали очную ставку. Обвинения были те же, но школяры повинились, что из сожаления о Лукьяне грозили: изветчика бить и кием, и розгами, и из школы «выбить». Затем Киприян все-таки остановился на том, что двинул доносчика не в щеку, а в грудь. Ему казалось, что это обстоятельство смягчит вину и степень наказания.
Обстоятельство осталось, однако, нерешенным, и все исследование окончено в три дня. 22 октября 1722 года Тайная канцелярия, в лице Григория Скорнякова-Писарева и секретаря Казаринова, приговорила:
1) доносчику Григорию Митрофанову за его правый извет дать жалованья десять рублей, также кормовые и прогонные деньги до Петербурга (?), по указу;
2) школьника Игнатия Кривецкого отпустить, по-прежнему, в Глухов с паспортом, что он бран был только для обличения по сему делу;
3) школьников Никиту Григорьева и Киприяна Максимова отослать при указе в Малороссийскую коллегию и учинить на месте публичное наказание за то, что они заступались за плута Лукьяна и хотели бить Григория розгами; а Киприян и в щеку его ударил;
4) школьника Степана, который бил и бранил Григория за то, что тот хотел донести на Лукьяна, сыскать в Глухове или где надлежит; а как сыщут, и его, Степана, публично наказать, также как наказаны будут Никита и Киприян. А по штафовании всех трех выгнать вон из школы и ведения отписать в Тайную канцелярию;
5) старца Иону для следования, за какие именно вины учинено было ему наказание и сослан на каторгу, беглый ли он с каторги или прощенный, — о всем этом следовать в Св. Синоде, а что по следовании явится, о том прислать известие;
Наконец, 6) школьнику Лукьяну Васильеву Нечитайло, за его непристойные слова, учинить наказание: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, сослать в вечную каторжную работу.
1 ноября 1722 года, рано утром, Нечитайло вывели на Красную площадь.
Его окружили конвойные солдаты; сбежалась толпа любопытных зрителей.
«Школьник Лукьян Васильев! — громко прочел секретарь, — в нынешнем, 1722 году, в сентябре месяце, в г. Глухове, в Троицкой школе, в третьем часу ночи, говорил ты школьнику Игнатию Кривецкому про его императорское величество некоторые непристойные слова, о которых ты в Тайной канцелярии винился, что те слова говорил ты будто в пьянстве.
И сего октября 22-го дня, его императорское величество указал: за те твои непристойные слова учинить наказание: бить тебя кнутом нещадно, вырезать ноздри и сослать на каторгу, в вечную работу».
Преступника привязали близ Лобного места к столбам, раз навсегда утвержденным для подобных случаев, и казнь началась…
Нечитайло отсчитали тридцать нещадных ударов кнутом и вынули клещами ноздри.
Таким образом, не довелось ему выполнить ни одного из своих задушевных желаний: ни ожениться на красавице-дивча-те, ни постричься в чернецы. Одно неосторожное слово вывело Нечитайло из школы: и какая страшная казнь постигла его, как оскорбителя чести великого Преобразователя России.

17. Двойни царицы Натальи

10 февраля 1725 года — два месяца спустя после отправки в Пустоозеро двух старух, Федоры Ивановой и Авдотьи Журавлевой, которые мужественно вынесли восемь пыток со вспаркой горячими вениками за нескромно высказанное желание: «Поубавили б у вас боярской толщи» (т. е. поуничтожили б бояр), — по той же дороге, на Пустоозеро, провезли новую болтунью… Событие, доведшее престарелую Маримьяну до грустного путешествия в Архангелогородскую губернию, не лишено интереса; в нем, как и во всех почти эпизодах «слова и дела», мы находим любопытные подробности для истории Розыскных дел тайной канцелярии петровского времени, новые черты для обрисовки тогдашних нравов, а главное — знакомимся с толками народа о Преобразователе России…
В последних числах декабря 1722 года в Кронштадте, у писаря Козьмы Бунина, домашнего секретаря вице-адмирала Сиверса, жена его Варвара Екимовна родила дочь. Еще дня за два ради этого «натурального» случая призвана была в качестве акушерки вдова бывшего квартирмейстера матросов Маримьяна Андреевна Полозова. Это была словоохотливая старушка, давнишняя знакомая и приятельница хозяев, и Бунин почасту проводил с ней время в болтовне о разных разностях у одра родильницы… Однажды ночью хозяин особенно разговорился; ему взгрустнулось при мысли о своей небогатой жизни и о том, что нужда-де растет по мере увеличения семейства.
— Что мне теперече чинить? — говорил Бунин, — Бог дал мне дочь, а чем сего младенца будет крестить? Денег нет! Мало хлеба ныне имею, нежели (не только) денег, а его величества денежного жалованья не дано еще морским служителям за восемь месяцев…
Речь перешла на самую персону его царского величества.
— Говорят, — продолжал Бунин, — как царица Наталья Кирилловна родила царевну; и в то время сыскали из слободы (Немецкой) младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни-де родились; а тот подмененный младенец — не русский, но из слободы Немецкой. Вы, люди старые, более знаете, — правда ли все это?
— Ну, вы живете при начальных людях, — ответила уклончиво старушка, — вам более известно… А что государь лучше жалует иноземцев и добрее до них, нежели до русских, — и то верно; а довелось мне об этом слышать у города Архангельского от немчина Матиса, что государь-де его императорское величество Петр Алексеевич — природы не русской. Слышала я все это таким образом: муж мой покойный был на службе в Архангельске, и жила я с ним в том городе лет тому тринадцать назад (т. е. в 1710 году); хаживала я для работы к агличанину Матису. Прихаживали к Матису иноземцы и разговаривали то по-немецки, то по-русски. «Дурак русак! — говаривал агличанин, — не ваш государь, а наш! Вам (русским) нет до него дела!..»
Болтовня какого-то Матиса из Архангельска, повторенная тринадцать лет спустя его работницей, даже и в петровское время, не представляла ничего еще такого, чтоб подвергнуть ее розыску и прочим неприятностям допроса с пристрастием, но зато эта-то именно болтовня старушки и внушила Бунину мысль попытать счастья добыть деньжонок; заработать их теперь дело казалось легкое, стоило только написать поискуснее извет в «слове и деле!».
И вот, по зрелом размышлении в продолжение целой недели, Бунин написал донос бойкий и размашистый. Он был составлен с замечательным искусством: быль с небылицей сведены и перепутаны в нем как нельзя лучше, все сочинение (а извет Бунина, что можно заметить при внимательном рассмотрении дела, не что иное, как сочинение) написано языком бойким, с ловким вступлением и красноречивыми замечаниями.
С этим фискальским произведением, после предварительного соглашения в показаниях с женой, Бунин явился к начальнику. Вице-адмирал препроводил в государственную Адмиралтейс-коллегию как Бунина, так и оговоренную им Маримьяну, — обоих «по важному делу, касающемуся ко многому поношению высочайшей персоны его величества». Адмиралтейс-коллегия была в этом случае не более, как посредница между Сиверсом и Тайной канцелярией; в нее и отправлены в тот же день колодники «по согласному определению всей коллегии — для подлинного о деле исследования и надлежащего том указу».
Но прежде, нежели и обвинителя, и обвиняемую привезли в Тайную и посадили в отдельные казенки «за особыми порознь часовыми, чтобы они ни с кем разговор не имели», Маримьяна нашла случай шепнуть несколько слов доносчику. Это было в то время, когда их обоих за караулом везли с Котлина-острова.
— По какому делу меня взяли? — робко спрашивала Маримьяна, сидя в светлице, на предшпективе, что на устье Невы-реки, — по какому делу меня взяли, разве по попову?
— Не сведом я о том, — отделывался Бунин от пытливых расспросов.
Действительно, Маримьяна чувствовала за собой грех по попову делу. Дело состояло в том, что незадолго до болтовни с Буниным она как-то промолвилась одному из знакомых ей котлинских попов: «Как вам исповедываться? Ведь вы нас (баб) браните к…», — да тут же, к слову, как тогда же жаловался поп отцу протопопу, Маримьяна назвала всех «попов смердовичами»…
Но старуха напрасно опасалась. Бунин еще ничего не писал о ее поповом деле; в его красноречивом извете рассказ шел по преимуществу о двойнях царицы Натальи.
Вслед за Андреем Ивановичем Ушаковым пробежим и мы сочинение вице-адмиральского писаря.
«Хотя б в регламенте морском, — писал Бунин, — и в указах его императорского величества о предохранении чести и здравия его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанные поношения против персоны его величества, яко же аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю его императорского величества».
Вслед за этим красноглаголивым вступлением доносчик повествует о родинах жены, о ночной беседе с Маримьяной, причем начинает беседу со своей жалобы на бедность. На эту жалобу Маримьяна, по уверению Бунина, отвечала так: «Когда война была, то вам (морским служивым) деньги всегда давали без задержания; а ныне войны нет, так и денег нет! Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то вся чернь от войны разорилась; можно б уж ныне дать людям и покой».
«На слова эти, — пишет Бунин, — я ответствовал тако: «Что ты, баба, бредишь? Сие не от государя, но Богу тако быти соизволившу». Но она вяще умножила рефлекции на персону его императорского величества, говоря тако: «Сей царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого». Что мя, — продолжает Бунин, — зело устрашило, и удивило, и понудило немедленно от оной требовать ясного об том доказательства, видя такую велию причину; что како сему быти мощно? Она же мне рекла: «Тако сие учинилось: когда блаженные памяти царь Алексей Михайлович изволил сказать царице Наталье Кирилловне: уже ты родила осмь дщерей, и ежели ныне паки родишь дщерь, то велю тебя постричь; а в то время оная царица была чревата. И когда случилось ей родить, то родила она дщерь и, убоясь того гнева, велела немедленно сыскать младенца мужеского полу, который в те часы родился. И в то время посланные не могли нигде такого младенца русского сыскать, но сыскали у иноземца мальчика, нынешнего государя, и объявили, будто родились двойни: один мужска и другой женска полу младенцы. Так-то его и подменили!» Что мя, — повествует далее изветчик, — еще более в страх и удивление привело и вопросил ее паки: какие случаи она ведает о сем? Она же мне рекла тако: «Не только я ведаю, ведают и многие господа и другие, но не смеют о сем говорить. Еще ж, когда я была у города Архангельского, сказывал мне иноземец с клятвою, что сей-де царь подлинно наш (т. е. иноземец) природный, и посмотри-де, какая от него к нам будет милость; к тому ж (и мне сказала), и ты посмотри, кого он так жалует, что иноземцев!» На что я ей ответствовал: «Что его величество жалует всех за верность и за заслуги, несмотря на персоны, кто б какого звания ни был». Она ж мне сказала: «Нет, до русских не таков, как до иностранцев». На что я ей паки сказал: «Как вышеписанному случиться можно, ибо был у его величества блаженныя и вечнодостохвальныя памяти брат, государь царь Иоанн Алексеевич, то как бы он о сем не мог уведать? Тако ж и министры умолчать! А более, что которых за преступления, по указу его величества, всенародно казнят, како бы и они не могли о сем изглаголать!» Она же, богомерзкая, еще сказала: «Брат (т. е. Иван Алексеевич) был скорбен, и сего не для чего было ему произыскивать, ибо (он) не хотел владеть престолом, и при животе ему (т. е. Петру) власть свою всю сдал; а бояре за тем не смеют говорить, что лишь кто на него (Петра) какое зло подумает, то он тотчас и узнает; а коли б не то, то они (т. е. бояре) давно б его уходили». Об чем я оной еще спросил: «Почему его величество может (узнать мысль) у человека, не видя явного дела». — «Он сему научился!»
«И тако, — заключает доносчик, — от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностию спрашивать, и сказал ей тако (чтоб она больше сего не говорила мне): «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?» Она же мне сказала: «Здесь лишних никого нет и проносить некому»; понеже в то время только было нас в светлице трое: я нижайший с женою, да оная, Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я нижайший… (поспешил)… донесть. Государственной Тайной канцелярии, — ловко расписывался изветчик, — всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 г.»
Без всякого сомнения, в доносе была доля правды, но эта часть едва ли значительна; все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа, наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина; все это, сильное и ловкое на бумаге, — не могло бы быть на деле. Обзови он старушку «богомерзкою» и другими «скаредными» словами — «богомерзкая», естественно, остановилась бы, и, таким образом, прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут!» Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать «непотребные» слова перед человеком, с первого же слова ставшим пред ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадаться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов; нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярий, он сам предъявляет ей обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическими обращениями насчет «богомерзкой» старухи. Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее… Итак, мы сомневаемся, чтоб все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей: но в таком случае, какой же имеют они интерес: выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали — и в этом нет сомнения; об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, именно возникавшие по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение; вице-адмиральский писарь, в чаяньи награды, и выполнил эту задачу с немалым искусством.
Но наградные за извет деньги добывались не одним только ловким доносом; от доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости: закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.
Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе: отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземческом происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет; что-де Бунин, показывала Маримьяна, то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны; не от меня, а от него те слова сперва начались… «А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню; прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны — не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота».
Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила, кто прав, кто виноват: и тот и та остались каждый при своем.
Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут; не напрасно и говорилось всегда в народе: «На доносчика первый кнут»; но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни; несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было, да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.
Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все сказанное им на духу будет передано судьям; вот почему, с божбой и клятвами, заверял он отца протопопа: «Все написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина; учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти».
Трудно, однако, допустить, чтоб Ушаков только ради исповеди Бунина не повлек его в застенок; нет, тут, без сомнения, было и желание со стороны инквизитора угодить вице-адмиралу, по возможности щадя его секретаря. Вместо него повлекли в застенок Маримьяну. Старуха повторяла то же, что говорила и прежде: «Речь о царицыных двойнях начал сам Бунин, а я только говорила про слова немчина Матиса, что сказывал он в Архангельске».
«И в этих словах, — стонет старуха с дыбы, — утверждаюсь… что показал на меня Бунин… конечно, того не говаривала… слов, что слыхала от агличанина, ни от кого другого еще не слыхала… тех Матисовых слов никому другому, кроме Бунина, не сказывала… а где ныне Матис, не знаю… отца же духовного имею котлинского попа Петра… на исповеди была у него… тому три года…»
Пытка первая… 11 ударов.
Бунин должен был присутствовать при розыске старухою, и чувство самосохранения не позволило ему признаться в лживости доношения.
Посылают в Синод требование выслать к допросу попа Петра с Котлинского острова. Святейший Синод спешит, по обыкновению, выполнить требование Тайной канцелярии, и попа привозят в Петербург, в инквизиционное судилище.
— Оная женка, — говорил поп, глядя на старуху, — дочь моя духовная; исповедовал я ее ныне тому третий год, а по исповеди приобщена она была святых тайн, а после того оная женка на исповеди у меня не бывала, для того, что я был в отлучении в Бель-городе, в доме своем.
Подтверждение попом слов Маримьяны не спасло последнюю от истязания в другой ряд.
— Кузьма затеял на меня все напрасно… — говорит она, вздернутая на виску, и повторяя прежние показания.
…20 ударов.
Твердость Маримьяны может дать худой оборот делу для Бунина: и вот вице-адмиральский секретарь спешит подать дополнительное показание: «Сказывал я Маримьяне: в прошлых годах, а в котором именно не помню, на Котлине-острову, как его императорское величество изволил иттить во флот, в то время гулял государь на яхте, и при том были ее величество государыня императрица Екатерина Алексеевна и блаженныя памяти царевич Алексей Петрович да царица Прасковья Федоровна. И его императорское величество прощался и ее, царицу, целовал и жестоко плакали, знатно-де зело Прасковью Федоровну любит и жалует». «А для того государь ее любит и жалует, — отвечала Маримьяна, по уверению Бунина, — что он, государь, не русской природы и не царской крови. Как же ему до невестушки быть недобру, коли он иноземческого поколения?…»
Старуха и в этих дополнительных словах с розыску заперлась. Но для нас все равно, писарю или бабе принадлежали толки об отношениях царя Петра к царице Прасковье; важно здесь то, что никакое обстоятельство, до высших персон относившееся, не ускользало от внимания народа; народ подметил любовь и уважение государя к невестке и поспешил объяснить по-своему причину этой любви: иноземец-де по своему происхождению, Петр и любил Прасковью за то, что та не отвращалась ни от чего иноземного.
Между тем двукратно пытанная старуха, вельми разболевшись, испросила отца духовного: «Все, что я при розыске показала, — говорит она, между прочим, на исповеди, — и то самая сущая правда; стою в том непременно, даже до смерти».
Неделю спустя Маримьяна, еле живая, вторично просит исповедника; допросчик в рясе не разведал, впрочем, и на второй исповеди ничего нового.
Новое берется сообщить Бунин. «Сверх сказанного мною, — пишет он в дополнение, — доношу о поповом деле Маримьяны», и затем передает известные уже нам выходки старухи против котлинского попа «в поношении священнического чина», о чем писарь и просил разыскать. «Из чего может быть, — уверял он, — что и явится обстоятельнее для лучшего следования Маримьяновых неправых и непотребных в христианской должности поступков… А что я прежде сего о сем не доносил, то для того положил, просто меня, что сие дело до моего не касается».
Справки по попову делу, тянувшиеся в продолжение двух месяцев, не обнаружили ничего особенного, и к допросу призвали наконец единственную свидетельницу беседы Бунина с Маримьяной, жену Бунина, Варвару. Долгий непризыв ее к допросу опять-таки наводит на мысль, что Сиверс всячески хлопотал за своего секретаря; видимо, ободренная заступничеством одного из «сильных», Варвара подтвердила извет мужа, впрочем, с некоторыми вариантами против его доношения; но на эту рознь не обратили внимания будто бы потому, что Варвара после родин была больна. На этом основании ее без дальнейших расспросов тотчас освободили на расписку отца ее с обычным заклятием: «О чем она спрашивана, о том ни с кем ей разговоров не иметь под страхом смертной казни».
Что до искалеченной уже пытками Маримьяны, то, приведенная в третий раз в застенок, на очную ставку с писарем, она сознавалась в резком отзыве о попах, но относительно бунинского доношения осталась при прежнем показании; не изменял, разумеется, своему доносу и сам Бунин. Старуху готовы были потащить на дыбу в «третий», но отложили пытку; злополучная женщина чуть была жива…
Бунин так наконец и отделался от розыска: высидев шесть месяцев в тюрьме, он дождался освобождения, с запретом, впрочем, отлучаться из Петербурга; полгода спустя вопрос о том, отпустить или не отпустить его в Кронштадт, на место служения, предоставлен был на рассуждение Адмиралтейс-коллегии.
Между тем об оговоренной им состоялось решение: «В непристойных словах разыскивать и пытать ее еще накрепко, чтоб показала самую истину, только сие чинить в то время, как она от болезни выздоровеет, и о состоянии ее (здоровья) караульному сержанту рапортовать повсядневно».
8 декабря 1724 года по именному указу его величества отправлены на неисходное пребывание в Пустоозеро две старухи, Федора да Авдотья, «за важные непристойные слова»; пропитание им предоставлялось иметь от своих трудов. Та же участь предоставлена была и Маримьяне. Тюремное заключение не способствовало восстановлению ее сил; караульные сержанты постоянно рапортовали инквизиторам, заботящимся о ее здоровье, что-де старуха-колодница больна и ходит на костылях. Как Петр Андреевич Толстой, так и Андрей Иванович Ушаков ждали ее выздоровления довольно терпеливо: Маримьяна содержалась в тюрьме два года, с 26 января 1723 по 23 декабря 1724 года. В этот день Тайная канцелярия, в лице своих главнейших деятелей, определила: «Вдову квартирмейстера Полозова, Маримьяну Андрееву, сослать в ссылку в Пустоозеро и велеть ей там быть вечно; а вина ее такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойные слова про его императорское величество, о чем на нее тот писарь доносил; а она в расспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторые слова, токмо не все…» Затем приведена ссылка Маримьяны на слова англичанина Матиса, да улика ее котлинским попом в поношении священнического чина, после чего в определении сказано: «А что 27 ноября 1723 г., велено Маримьяною еще разыскивать и пытать накрепко, но токмо ею (после того)… не разыскивать за ее болезнию; и ныне ею не разыскивать же, понеже она весьма от старости в здоровье слаба…» А так как, по именному ее величества указу, от 11 ноября 1724 года, бабы Федора да Авдотья за важные непристойные слова, по четырех розысках, посланы в ссылку на Пустоозеро, то и ее, Маримьяну, «по силе того же именного указу, послать туда же в Пустоозеро, в ссылку; а пропитание ей (т. е. искалеченной старухе) иметь от своих трудов, как возможет; и отправить за караулом от гвардии с солдатом».
На эту командировку конвойному солдату и государственной преступнице выданы были прогоны на одну ямскую подводу до Москвы; кроме того, на корм старухе отпущено было — полтина. Из Москвы же она должна была быть отправлена с новым солдатом, из отставных гвардейцев; на пропитание отпущено — рубль, всего же с прогонами 5 руб. 84 коп. с полушкою, этих денег полагалось совершенно достаточно на прокорм в течение пути от Москвы до Пустоозера.
Пустоозерск или Пустоозерский острог, куда зачастую ссылали в то время столь тяжких преступниц, находится в Архангельской губернии, в Мезенском уезде, в 100 верстах от Ледовитого моря на Пустом озере, соединяющемся истоком с рекой Печорою, и заложен в XVI столетии для сбора ясака с самоедов. Пустоозерский острог заброшен в страшнейшую глушь: от него до Мезени 500 верст, до Архангельска — 1980, до Москвы — 3253 версты. «Пустоозерск, — гласит старинное описание, — хотя ни величиною своею, ниже особливым каким обывателей рукоделием, или искусством от прочих не отличается, но есть знаменитее других селений Мезенского уезда, потому что около оного находящаяся страна в древние времена называлась Югориею…» Разумеется, не ради этого исторического воспоминания, а для лучшего сбора ясака с диких инородцев здесь было довольно долго воеводское правление, замененное в начале XVIII века комиссарством…
Пустоозерские жители, по тому же описанию, «по неимению пахотной земли, всегда упражняются в звериных, морских и тундряных промыслах и в рыбной ловле. Здешних же жителей хлебом снабдевают купцы из Соликамска, привозя его по Печоре, на каковой путь употребляются от 2 до 3 месяцев».
В этой небогатой столице Югорской страны мы и оставим нашу старуху.
Что до Бунина, то все его литературно-фискальские способности и посильные труды в деле доноса не привели к вожделенному результату: денег он не получил, вероятно, потому, что старуха созналась в некоторых, а не во всех на нее взведенных словах; и все, что было сделано для него, так это — два года спустя после начала дела, от 5 января 1725 года, Толстой с Ушаковым отписали в Адмиралтейс-коллегию для ведома: «Дело, о котором извещал Козьма Бунин на вдову Маримьяну Полозову в важном государевом деле — ныне решено, а по тому решению Бунин явился свободен».

18. Многолетие Екатерине Алексеевне

Праздником мы начали, под шумок праздничного веселья и окончим настоящий очерк. Мы в городе Переяславле. Пред нами Даниловская обитель. Зайдемте в келейку отца Иоакима…
На дворе прекрасная декабрьская ночь, с 30 на 31 число 1721 года. В келье несколько человек; все они как русские люди весело провожают праздники — и нет ничего удивительного, что отец Иоаким еще до вечерни послал псаломщика Никиту за вином на три алтына.
В келью собрались отцы Даниил, Ираклим, Ефрем, Иосаф, Евстафий и Маркел. Последние два, рано утомившись излишним угощением, крепко спали, первый — тут же на лавке, второй ушел куда-то в чулан, на дворе. Шумно и весело говорило собранье; наконец утомились и разлеглись спать. Задули свечу. Не спалось отцу Иоакиму. Трехалтынная покупка произвела свое действие, и вдруг ему, ни с того, ни с сего, пришла мысль спеть многолетие.
— Благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю нашему, Петру Алексеевичу — многая лета! — Так загремел отец Иоаким; многолетие подхватил Ираклим.
— И святейшему, Правительствующему Синоду, — продолжал Иоаким, — многая лета!
— Многая лета! — подтянул Ираклим.
— А ну его… — заговорил первый.
— Нет, ты постой, — начал Ираклим, — для чего ж мы о царице Екатерине Алексеевне многолетие не помянули?
— Да она какая ж нам царица? — отвечал Иоаким. — Нам царица старая, что была… первая супруга царя…
Услыхав такое мнение, Ираклим благоразумно заметил: «Что ты врешь!» — оставил товарища и «отбежал в другое место».
— Полно тебе там орать, — прикрикнул на Иоакима Даниил, — перестань петь да кричать, ложись спать.
Легли спать крикуны, но не лег отец Иосаф, один из свидетелей события. Он тихо выбрался из темной кельи и поспешил к архимандриту Варламу; в его келье, наедине, тайно донес отец Иосаф о всем случившемся. А три дня спустя Варлам уже передонес в Синод; 4 января 1722 года все виновные и свидетели были налицо в Синоде; с каждого из них порознь сняли допросы.
Отец Иоаким при первом показании сознался только в том, что он весьма шумно провожал праздники, что этому немало способствовала трехалтынная покупка, но многолетия никакого и ни с кем не певал, замечания от Ираклима — «для чего не поешь многолетие Екатерине Алексеевне» — не слышал и ему в ответе про государыню ничего не говорил. «В подтверждение слов моих не шлюсь я на Иосафа, — говорил Иоаким, — для того, что он на меня доносит, на Ираклима не шлюсь — он был в ту ночь вельми шумен: я шлюсь на Даниила, Ефрема, Евстафия и Маркиана».
Между тем, пока Иоаким запирался, его хорист Ираклим сознался во всем, указал на состояние, в каком они были оба в ночь на 31 декабря 1721 года, сообщил порядок пенья многолетия, разговор по поводу Екатерины Алексеевны и проч. Затем тот же Ираклим, как видно крепко струсивший, опроверг ссылку Иоакима на Евстафия и Маркиана: ни тот, ни другой ничего не могли слышать, ибо спали крепчайшим сном, первый в келье, а последний на дворе в чулане.
Рассказ откровенного Ираклима вполне подтвердился показаниями Иосафа, Ефрема и Даниила; последние добавили о резкой выходке Иоакима насчет Синода, после чего его сотоварищ отошел в сторону.
После отбора показаний дана очная ставка Иоакиму с его обвинителями. Улики были так ясны и сильны, что обвиняемый поспешил принесть во всем вину — и повторил все то, что уже было известно из показаний его сотоварищей. «А все это, — каялся Иоаким, — говорил я в пьянстве, понеже в тот же вечер, купя, пил вино; а в трезвости ни противных слов, ни помышления подобного никогда не бывало».
За обнаружением преступления последовало обнажение виновного от монашеского чину; вместо Иоакима он наименован именем, которое имел в бельцах, ― Яков Венедиктов.
В один день покончено было духовное исследование, совершен и духовный суд; и уже 5 января 1722 года архиепископ Феодосий отправил арестанта и при нем весьма любезное письмо свое к Петру Андреевичу Толстому.
Письмо это начиналось словами: «Изящный и превосходительный господин, действительный тайный советник и кавалер Петр Андреевич!». Затем Феодосий вкратце излагал результат дела, также послал подлинные расспросы до «его изящества», «для надлежащего следования и учинения указа (т. е. экзекуции), понеже оное дело надлежит до Тайной канцелярии; а прочие иеродиаконы и монахи, чрез которых доношение и свидетельство оный обличился, — отданы до указу архимандриту Варламу с распискою. О чем объявив, пребываю вашего изящества всегдашний доброжелатель молитвенник, Святейшего Синода послушник Феодосий, архиепископ Новгородский и архимандрит Александро-Невский».
8 января расстрига Яков приведен в застенок. Он во всем покаялся, не входя еще в Тайную канцелярию. Казалось бы, не о чем бы его и спрашивать.
Не так думали, однако, неизменные три деятеля кнута да застенка — Петр Толстой, Ушаков да Писарев. Им нужно было знать: почему именно, из каких видов, на каком основании сказал расстрига непристойное слово.
И вот плетет допрашиваемый, стоя пред орудиями пытки: «Сказал я суще для того, что в Евангелии от Матфея написано: аще пустит муж жену и поймет иную, прелюбы творить. И эти слова про нея великую государыню императрицу я говорил; а в мысли пришли мне эти слова в то время, как стал со мной говорить Ираклим о многолетствии ее императорскому величеству. А прежь этого ни с кем я таких слов не говорил и ни от кого не слыхал; а говорил ли еще что — того не помню, ибо был вельми пьян».
Всего сказанного было мало — Якова Венедиктова вздернули на дыбу.
Говорил он те же речи — дано 15 ударов кнутом.
После двухдневной отдышки новая пытка.
Яков говорил то же — дали 25 ударов, но фантазии его этим не оживили.
20 января пытали, как и следовало по закону, в третий раз; истязуемый ни слова не показал нового, его спустили и не нашли нужным записать число ударов.
Приговор состоялся 5 февраля 1722 года: «Якова Венедиктова за непристойныя слова, говоренныя в пьянстве, сослать в монастырь, по назначению Синода». Подписали Толстой, Ушаков и Скорняков-Писарев.
Проводив в ссылку нового либерала петровского времени, остановимся пока и переведем дух. Пред нами громадный, нескончаемый ряд подобных дел, и мы бы никогда не кончили, если бы вздумали на основании их подымать все политические преступления первой четверти XVIII века. А между тем, кто не согласится с нами, кто не пожелает, чтобы эти дела все, одно за другим, явились на свет божий? Они во многом отношении проливают свет на русское общество той переходной эпохи… Толки и рассуждения пьяного и трезвого русского люда знакомят нас со взглядом различных сословий на личность Преобразователя, на его супругу, его приближенных, наконец, на самые преобразования…
Назад: I. Тайная канцелярия при Петре Великом в 1720–1725 годах
Дальше: 19. Богохульник