Глава V
ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГОВА
Комар с дубу свалился,
Великий шум учинился.
Старинная русская песня
В длинной зале, подернутой слегка заревом от затопленной в конце ее печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шелковый колпак на голове, фуфайка из синеполосатого тика, шелковое исподнее платье розового цвета с расстегнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, синеполосатые шелковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зеленые туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырем польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевеленные им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих желтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и черная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплен, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял свое над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Петр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя свое с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окруженный сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединенна и темна. Чудак остается один с своими собачками и с своими светлыми думами.
В соседней комнате, вероятно в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льется самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.
– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.
Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.
– Что, выздоровел ли повар?
– Какой выздоровел, сударь? пьет опять мертвую чашу!
Чудак, в котором мы признаем господина дома, казалось, оскорбился ответом.
– У вас все пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.
Слуга покачал головой и с сердцем возразил:
– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину заложить.
– А ты, Иван?..
В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»
Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:
– А ты? не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?
– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..
– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!
Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твердостью сказал:
– А разве у меня нет рук?
– Воля ваша, сударь, вам самим? холопскую работу?.. это неслыханно!.. Ведь вам стыдно будет своей братии бояр!
– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.
Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:
– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и господа… Грешно баловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берет слово.
– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?
– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живете, как отшельник, а дворня ваша…
– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи свое сердце на псалтире.
Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел еще вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:
– Иван!
Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.
– Дал ли ты рублевик… ну, тому… что вчера приходил?
– Не дал, сударь!
– Так отнеси или отошли завтра.
– Не отнесу и не отошлю, сударь!
– Когда я тебе приказываю!
– Вы приказываете не дельное.
– Я так хочу.
– Не дам, сударь; он пьяница, снесет ваши деньги в кабак. Безделица?.. рублевик!
– Не твои деньги!
– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?
Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:
– Гм! правда, правда, казна у него! Нечего делать!
И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошел в свою келью.
Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.
– Иван!
Бедный мученик не заставил себя ждать.
– Видно, забежала опять давешняя коза?
– Помилуйте, сударь, какая коза? Ведь давеча было днем, а теперь ворота на засове.
Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.
– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.
Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрепанных в пух. Не скоро можно было добраться чрез них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твердости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нес весь дом на себе, как черепаха свою тяжелую, но неразлучную оболочку, с которою расстается только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! его-то он любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно» – слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.
Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.
– Окаянная! так и щелкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин ее?
– Лукава! – продолжал другой, – я было ее рычагом, а она заговорила по-человечьи.
– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.
– Убить! убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.
На шум дворни вошел Щурхов в переднюю. Узнав, о чем дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять ее в плен.
Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – все благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойден. Идут. Впереди Иван ведет колонну, освещая ей путь фонарем и остерегая ее от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несет метлу, кто половую щетку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несешь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нем!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнем мужества.
У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец, после мгновенного отдыха двинулось вперед к месту битвы с возгласом: «Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!» Но каково было общее изумление! Лишь только обезьяна при свете фонаря увидела Щурхова, она жалобно возопила:
– Ваше превосходительство, спасите меня!
– А, лукавица! – закричали два-три голоса, – зверь, да знает, кого просить о помиловании. Убить ее!
– Убить ее! – повторили голоса. Один готовился уж пустить в бедняжку смертоносное оружие.
– Стойте! – вскричал отважно Щурхов, – никто ни с места! Иван, и только один Иван, со мною вперед!
Войско опустило оружие и стало как вкопанное. Но общее изумление усилилось, когда обезьяна произнесла подошедшему близко под нее Щурхову:
– Сжальтесь надо мною, Андрей Иванович, ради самого бога! Я разбит, исцарапан, окостенел от холоду: едва душа держится в теле; спасите меня от ваших собак и ваших людей, которые еще злее и безумнее их.
– А, это вы, мой любезный Зуда? Какою судьбою? – вскричал Щурхов, уронив кочергу из рук. – Иван! помоги.
Еще не успел он выговорить этого приказания, как добрый служитель исполнял уж его. Тулупы подостланы под то место, где висел, едва держась за камни, истерзанный Зуда, и секретарь кабинет-министра бросился с своего Левкадского утеса на подстилку, ему приготовленную. В этот раз он бережно упал; но, ушибленный прежним падением, напуганный собаками и людьми Щурхова и окоченелый от холода, не мог двигаться. Сам Щурхов и Иван (прочие герои этого вечера не в силах были действовать) сделали из своих рук носилки и таким образом отнесли малютку, обсыпанного снегом, будто обсахаренного, в дом, где раздели его, уклали в постель и где влили в него целый медный чайник зеленого чаю (самоваров тогда еще не было). У постели Зуды появилось новое лицо. Это был карла, не участвовавший в походе, но между тем наблюдавший за ним издали.
Уведомили тотчас Волынского, что секретарь его ночует у его приятеля. Да! я забыл еще сказать, что следствием похода была потеря туфли: уверен, что замечание пригодится для будущего историка-чудака в красном колпаке и для оправдания моего на случай, если б кто упрекнул меня в исторической неверности.
Глава VI
СОБАКА-КОНЬ
В тогдашнее время, когда человек унижался до скота, и животные, по какому-то сочувствию, исполняли низкие должности человека.
На другой день исцелившийся Зуда и добрый хозяин – один в халате и колпаке, другой в колпаке и синеполосатой фуфайке – прохаживались по зале и разговаривали о предмете, для них очень занимательном: именно о способах побороть ненавистного временщика. Иван, эффектно разложив на стульях, будто в магазине, блестящую пару платья, парик и прочий снаряд для великолепного выезда его превосходительства, нарушал по временам разговор убеждениями приняться за туалет. Он просил, докладывал, уговаривал, наконец сердился и грозил уйти доготавливать кушанье. Для Щурхова, привыкшего к свободе и неге домашней одежды, этот вызов был все равно что предложение надеть кандалы. Ему так хорошо в красном колпаке и тиковой фуфайке! А у него отнимают счастие беззаботности, домашней свободы и хотят стянуть его в латы парчового кафтана, отягчить голову пуком чужих волос, как железным шишаком.
Пока в нем боролась лень с необходимостью, наехали друзья его и Волынского – Перокин и граф Сумин-Купшин, оба заклятые враги неправды и потому враги Бирона, оба неколебимые столпы отечества и трона. Они верили, что тот дворянин почетнейший, кто забывает себя для пользы общественной, кто не боится говорить правду перед сильными земли за утесненных и беззащитных и готов за эту правду положить свою голову. Уверенность эту доказывали они не словами, а делом. И слово их было все равно что дело. Кривых, темных путей не избирали они для своих действий, даже против врагов: в обществах, в сенате, в самом дворце, пред государынею, обличали они зло. Зато в свете приобрели имя людей беспокойных: сама государыня, хотя уверена была в их правоте и преданности к себе, считала их людьми докучными. Ни один из них не был лично обижен Бироном, но оба мстили ему за кровное оскорбление отечества.
Зуда только что увидал голову одного из гостей, убежал во все лопатки.
– Готов ли, брат Андрей? – спросил Перокин, продирая свой тучный корпус сквозь открытую половину двери и высовывая в залу огромную голову с выпуклыми, львиными глазами, – ге, ге! да ты еще нежишься, как старая баба.
– Ты не царская постельная собачка, чтоб себя так баловать, – прибавил сердито граф Сумин-Купшин, старичок, белый как лунь, сгорбившийся, как могильный свод, и едва передвигавшийся с помощью огромной трости, – стыдно! Да, кажется, здесь был Зуда в халате, коли не обманывают меня глаза. Секретарь при тайном советнике!.. это еще невидаль на Руси! Ох, ох, Андрей Иванович, перебалуешь ты все, что только около тебя повертится. Погоди, мы за тебя возьмемся порядком.
Покраснев и смутясь, как дитя, застигнутое в шалости своим наставником, Щурхов уже проворно одевался и, запинаясь, робко, с умоляющим взором отвечал:
– Зуда болен, ушибся вчера… ну проворнее же, Иван.
И слуга, оторопевший заодно с своим барином, не заметил, как подал ему парик задом и покрыл им лицо; но Щурхов, не показывая ни малейшего знака гнева, обратил парик назад и осмелился уж сам спросить:
– Что ж ныне за необыкновенный день, что вы торопите?
– Да разве ты не знаешь? Да разве ты не получал нашей записки? – спросили в одно время Перокин и Купшин, с видом и голосом удивления.
– Не знаю и не получал.
– Не может статься! Иван, не было ли посылки к твоему барину?
Иван мог бы сказать: я чистил платье, лошадей, стряпал и прочее; но в таком случае он осуждал бы своего господина, а это было бы тяжелей для него, чем обвинить себя. Он отвечал только:
– Нет, сударь, не видал ничего. Разве спросить карлу?..
Позвали карлу Щурхова. Угрюмое лукавство ежилось на лице его, сбористом и желтом, как старые алансовые манжеты.
– Лежит какая-то бумага в передней, – проворчал он сердито, приводя в движение отвислые щеки, как брыли у собаки, – а какой бес принес ее, не ведаю: я спал на залавке.
Вошел Зуда, прилично одетый, и, как скоро узнал о предмете разговора, бросился в прихожую, где и сыскал бумагу. Щурхов раскрыл ее и начал читать. Между тем Купшин замахнулся тростью на карлу и вскричал с сердцем:
– О! если бы я не боялся греха, придавил бы эту гадину в образе беса. Вон, мерзавец, и в кухню!
Жалобно зарюмил карла и, выходя из комнаты, сквозь слезы проклинал свое житье-бытье при таком негодном барине, который позволяет чужим господам бранить у себя в доме своих верных служителей.
– Наконец, благодаря господу, – сказал Щурхов с чувством, перекрестясь, – государыня назначила нам ныне аудиенцию, которую мы так долго от нее испрашивали.
Зуда покачал головой и произнес со вздохом:
– Думаю, что это предприятие только что испортит все дело. Еще слишком рано!
– О! коли дожидаться окончания ваших планов, перецеженных и перетроенных, – возразил граф Купшин, горячась, – так надо ждать второго пришествия. Нет, сударик мой, мы, с нашим простым умишком, хотим, помолясь богу, приниматься тотчас за работу; по-нашему, настоящая пора! Дай нам, голубчик, описать тебе самому, до какого жалкого состояния вы, с вашею хитростью и дальновидностью, с вашею ученостью, довели наше дело и как мы думаем его поправить, разумеется, с божьею помощью: без нее же все прах и суета. Теперь уложи масштаб и циркуль своего ума в карман, поверь здравым рассудком и добрым сердцем наше намерение, а там возражай. Вникни и ты хорошенько в дело, Андрей Иванович, и помоги нам во дворце. Нас не так скоро послушают – мы слывем озорниками, может статься и проговоримся; а ты нас поддержи: государыня жалует тебя больше нашего; стоит тебе зажурчать сладкою своею речью, так поневоле развесишь уши и ретивое заговорит с тобою заодно.
– Ого! если и впрямь так, сделаем что можно и должно, – подхватил Щурхов, охорашиваясь.
Глаза его заблистали, движения и речь стали тверды; казалось, что Купшин пустил во все жилы его свежую, горячую кровь, и если бы дали ему в это время начальство над лихим эскадроном, он славно повел бы его в атаку, в пыл битвы. Это был священный костер, на который надобно было только посыпать ладану, чтобы он загорелся.
«Чего не сделает эта золотая голова! – думал Иван, слушая с умилением похвалу своему барину и смотря на него с гордостью матери. – О! кабы не потворство нашей братье, мог бы прямо на место герцога!»
Граф Сумин-Купшин продолжал:
– Волынской от своей молдаванки с ума сошел – мы всё знаем, господин Зуда, хоть никого ни о чем не расспрашиваем, всё знаем. В наше время наушничество в таком ходу, что услышишь поневоле и то, что ввек не хотел бы слышать; душонки и языки налажены на всякую скверность; коли нельзя попасть в шептуны к фавориту, норовят в угодники к второстепенным и так далее, смотря по случаю. А в случае только тот, кто при ушке. Чай, у моего камердинера, у твоего дворецкого, у его мамки есть свой наушник. Впрочем, и то сказать, шила в мешке не утаишь. И так знаем, что брат Артемий вовсе потерял голову, расслаб, будто хворал несколько месяцев. Стал труслив, как заяц, не за себя – о! он до этого не дошел и не дойдет, я уверен в этом; но, сберегая честь и спокойствие молдаванки, дает над собою верх Бирону, попускает злейшему врагу России грабить ее и губить. Бедный Артемий! до чего осетил тебя дьявол!.. Всегда сам был первый в заговоре против временщика, лез из кожи вон, как скоро кто против его замыслов, хоть глаза выцарапать; а теперь готов в попятную. Ясно и верно, как дважды два – четыре, что участь нашего друга держится на одной цепочке с тайною молдаванки. Тронься он только на какое дело против Бирона, и княжну сделают чернее угля: вот чего страшится несчастный, попавшийся в эту западню, хитро устроенную, нечего таить, господин Зуда!
– Нельзя расчислить, – примолвил Перокин с сильною грустью, – до чего дойдет гнев государыни, когда она узнает, что Волынской обольстил ее любимицу. Несчастный разбил лучшую ее игрушку!.. (Зуда хотел что-то возразить, но говоривший сделал ему знак, чтобы он молчал.) Действительно ли это так и буквально ли так – не ведаем: стыдно нам входить в подробности этого дела; но у фаворита есть свидетели… статься может, в его руках находится и переписка: чего же более для улики Артемия Петровича? Во всяком случае безрассудно, стыдно, грешно!.. Оправдания нет. Но всего этого не воротишь. Дело в том теперь, чтобы спасти нашего друга наперекор ему и, если можно, через него спасти нашу кормилицу Россию. Бедная Россия! не молоко, а кровь выпытывают из грудей твоих. Отважим за тебя все, чего дороже нам нет на свете; а там буди воля божья!..
Тронутый Перокин остановился, как бы для того, чтобы собрать силы на объяснение трудного подвига, на который он решался, и потом продолжал с особенным чувством:
– Сердце мое придумало только одно средство, крайнее, решительное. Время терять не надо. Вот видишь, в чем это средство. Волынской не любит жены своей, а моей бедной сестры; это ясно: что делать? насильно мил не будешь! Может статься, причина этой холодности и та, что она не имеет детей. Сестре я почти все открыл письмом и убеждаю ее для блага общего согласиться на развод. Теперь же отправляемся к государыне с тем, чтобы ей рассказать, как друг наш вовлечен в любовную связь с княжной, как Бирон старался всячески усилить эту связь – на это и мы представим документики, – и будем умолять ее величество позволить Артемию Петровичу развестись с его женой. Уверены, что государыню легко убедить к согласию – она души не чает в молдаванской княжне; духовные особы после того не запнутся. Таким образом, Волынской выйдет сух из воды, и государыня получит сильное предубеждение против своего любимца. Тогда представим ей в живых красках несчастное положение России, объявим, как верноподданные, что для спасения отечества от систематического грабежа и опустошения, для избавления самой государыни от нарекания потомства остается ей удалить от себя курляндца и вручить кормило не государства, но государственных дел Волынскому.
– А сестра твоя?.. – спросил сквозь слезы Щурхов.
– Это его дело, а не твое, – прервал с твердостью граф Купшин. – Там нет ни сестры, ни брата, там нет родства, где дело идет о благе отечества. Трудна жертва нашего доброго Петра, кто из нас с этим не согласится? Но я сам первый положил палец в эту рану и уверен, что, кроме ее, нет другого спасения. Ожидаем теперь твоих возражений, Зуда.
– Какие возражения!.. – Зуда трепетал от изумления и радости; он готов был пасть в ноги вельможам, сознаваясь, что минута благородного восторга может иногда более дальновидных, тонких расчетов ума.
– Теперь, – продолжал граф Купшин, – благословясь, посоветуемся, как повести ловчее речь матушке государыне: ум хорошо, а два лучше! Худо только то совещание, где много умничанья – это знак, что совещатели думают более о себе, нежели о благе общем.
Все перекрестились, положили по три земных поклона пред образом спасителя; за ними последовал в благоговейном умилении Иван, которого не считали ни лишним, ни опасным в этом дружеском совещании. После того начали разбирать, что каждому из трех вельмож, собиравшихся на аудиенцию к государыне, надо было говорить: приготовлялись немного – каждый должен был сказать, что бог положил ему на сердце для блага отечества. И вот собрались они во дворец, одушевленные чистотою и благородством своих намерений; но между тем встретилась помеха.
За дверьми подслушивал карла Перокина. Этот хотя и наружностью поприятнее был карлы Щурхова, но не менее лукав и зол. Подобравшись на цыпочках к замочной щели и затаив дыхание, повиснул на ней слухом. Хотя Зуда выходил в прихожую наведаться, не подслушивает ли кто, но застал его дремлющим в дальнем углу на залавке – так умел он мастерски спастись от всякого подозрения! Узнав о замыслах друзей, уродец-слуга тихонько, бочком, выполз из прихожей на двор и – к приятелю своему, безобразному карле Щурхова.
– Во что ни станет, – сказал он ему, передав сущность совещания, – обернись хоть птицей и дай знать проворнее герцогу об этих замыслах.
Усмехнулся безобразный карла так, что задрожали брыли его. Это предложение для него находка, сладкий кусочек на голодный зуб. Лучшего случая не найдется отомстить грубияну Перокину и его друзьям.
– Ступай в свое место, будет сделано! – отвечал он; перекатился в кухню, взял оттуда добрый кусок мяса, растерзал его надвое зубами, свистнул, гаркнул: – Удалая! сивка-бурка, вещая каурка, стань передо мной, как лес перед травой.
Откуда ни возьмись огромная датская собака, выше его ростом, прямо к нему; начала около него ластиться, визжать от радости, махать хвостом, обнюхала куски мяса, но не осмелилась схватить их.
– Сослужи мне службу, – сказал бесенок, потрепав Удалую по спине.
Датчанка хорошо поняла волю его и вытянулась, как выезженная верховая лошадь; карла скок на нее, схватился одной рукой за шею, как за гриву, а другой бросил кусок мяса за ворота; собака туда ж, схватила кусок и, взметая пылью снег из-под ног, лётом помчала своего седока прямо к Летнему дворцу, который был не далее ста сажен от дома Щурхова.
Такое путешествие делал бесенок не в первый раз; он езжал на своем Буцефале и в Гостиный двор и на почту. Собака-конь известна была в околотке. Причину ее любви отгадать не трудно: он кормил ее, когда другие забывали это исполнить.
У заднего подъезда Летнего дворца соскочил он с нее прямо на крыльцо, спросил, кого и что нужно, передал все верно, получил свою награду, опять на коня, который исправно дожидался его, – выдал ему собачью награду, остальной кусок мяса, и, будто ни в чем не бывал, мигом возвратился домой, торжествуя в сердце свой подвиг. На радости бросил он гривну дворне.
– Пейте за здоровье Удалой! – закричал он – и все пило за здоровье собаки-коня.
Друзья совсем было собрались во дворец, когда явился курьер герцога курляндского с пакетом от его светлости.
– Что за новость? – закричали друзья.
Распечатан пакет, и в самом деле неожиданная, чудная новость отняла у них языки и движение. Вот что заключалось в пакете:
«Ее императорское величество приказала объявить вашему превосходительству, что назначенная вам аудиенция отменяется до другого, неопределенного дня. Вместе с сим повелено дать вам знать, чтобы все, имеющие вход ко двору, дамы и кавалеры, явились в параде ныне, в час пополудни, в квартиру Педрилло, на родины его супруги, придворной козы».
Подлинный подписал: Эрнст, герцог курляндский.
Этот ордер был на имя его превосходительства Андрея Ивановича Щурхова. Посланный герцога, узнав, будто нечаянно, что у господина тайного советника находились гоф-интендант Перокин и сенатор граф Сумин-Купшин, вручил им по такому же извещению.
Долго еще после ухода вестового стояли друзья, будто ошибенные громом. Унижение, стыд, грусть раздирали им душу.
– Какая жестокая насмешка! – сказал, наконец, Перокин, пыхтя от досады.
Граф Купшин дрожал от чувства унижения и молча исколотил своею тростью невинный пол.
Щурхов кряхтел.
И все трое отправились к Волынскому, уверенные, что унижение до такой степени русских вельмож должно взорвать его и подвигнуть на благородную месть.
Глава VII
РОДИНЫ КОЗЫ
Страшитесь, чтоб коза
Не обернулась волком.
Et toi, Brutus?..
Voltaire
Молчи, все знаю я сама:
Да эта крыса мне кума!
Крылов
Волынской получил также приглашение явиться в квартиру Педрилло, на родины его четвероногой половины. Он не рассуждал: унизительно ли для кабинет-министра, вместо того чтобы заниматься государственными делами, присутствовать при невиданном и неслыханном шутовском представлении. До того ль ему, когда рассудок его помрачен обстоятельствами, в которые он впутал себя и княжну Лелемико с помощью благоприятеля своего – Бирона. Он не оскорбился этим приглашением: после вечера, в который сердце его наслаждалось таким блаженством и изведало столько мук, оно не могло остановиться ни на каком определенном чувстве. То клялся он ужасною местью отомстить врагу за насмешку и тотчас отступал от своего намерения, страшась подвергнуть бедную княжну стыду и унижению, гневу государыни и бог знает какой несчастной участи. Одна мысль об этом останавливала в нем кровь, и он внутренно мирился на несколько мгновений с Бироном, называя его молчание насчет рокового вечера благородным поступком, между тем как этот поступок был только дело холодного, утонченного расчета. То сбирался он писать к жене – добрейшему, прекрасному созданию, которое столько любило его и ни разу, с тех пор как они жили вместе, не подало ему причины к неудовольствию; решался изобразить ей свою неблагодарность, свое безрассудство и просить ее возвратиться скорее в Петербург, чтобы спасти его от него самого. Он даже плакал слезами раскаяния. Но этот припадок благоразумия и совести был краток: одна мысль о Мариорице с пылающим поцелуем – и все намерения исчезали, как тень, наведенная мимолетным облачком, и душа его с жадностью хваталась за чашу наслаждений, еще недопитую. «Погоди, – нашептывал ему сатана-страсть, – не весь еще мир дивных восторгов развил я для тебя; я раскрою тебе чертоги, полные чудес. Счастливец! знаешь ли, что блаженство, которое далось тебе так легко, согласился бы иной купить огнем вечным; а ты не хочешь заплатить за него несколькими часами муки земной? Взгляни только на нее: оцени сокровище, которым обладаешь, и – трус! уступи его, если можешь, угрозам судьбы и людей».
И несчастный поддавался опять своей страсти, а может статься, только силе своего пламенного воображения. «Но, – думал он, – если Мариорица узнает, что я женат? Каково ей это услышать в обществе, между подругами, может статься при самой государыне! Она изменит себе, она погубит себя и меня. Если она и будет уметь скрыть свое смущение, каково мне тогда показаться ей на глаза? Что сказать? Какое извинение принести? Нет! лучше самому предупредить ее, объявить ей письмом все, как было. Страсть все оправдает. Другого средства нет спасти ее от нового мучительного положения. Надо, чтобы она, рано или поздно, это узнала: довольно, что я два, три месяца скрывал свою тайну; надо когда-нибудь развязку. Развод с женой еще остался к моему спасению. Есть надежда!.. Что будет, то будет!»
Все это, однако ж, легче было говорить в чаду страсти, со слов надежды, нежели сделать. Кажется, на душу его набегали уже нечистые своекорыстные намерения. Благородного, возвышенного Волынского нельзя было в нем узнать, так сети лукавых, его безрассудство и любовь опутали со всех сторон уж и сердце его.
Он написал письмо к княжне; но с кем доставить его? Не новую ли неосторожность прибавить к прежним и усилить несчастие Мариорицы? Бывало, цыганка так проворно, так мастерски исполняла его поручения; а теперь нельзя и подумать, чтоб согласилась взяться за это дело эта чудесная, загадочная женщина, столько похожая на княжну и такая заботливая об ее спокойствии и счастии, как будто это спокойствие и счастие были ее собственные – даже более, чем ее. Как жестоко платит она Волынскому за его преступную любовь! Цыганка неугомонней его совести; везде преследует его. Он во дворец – цыганка тут, на дворцовой площади, у дворцового крыльца, кивает ему, указывает на небо; он из дворца – неумолимая опять тут же и опять напоминает ему небо. Кабинет-министр думает уже употребить против нее свою власть: ей ли напоминать ему его обязанности?..
Какие ж средства возьмет он доставить письмо? Он зван на родины придворной козы. Кстати, он заедет во дворец доложить государыне, что все затеи к свадьбе Кульковского готовы, и спросить, когда ее величеству угодно будет назначить день для церемонии. Не увидит ли там Мариорицы? не удастся ли отдать ей письмо?
Лошадей! – он скачет во дворец. След его кареты занесло уже снегом, когда приехал к нему дружеский триумвират и с ним маленький Зуда. Что делать? Перокин объявляет, что он не поедет на шутовские родины козы, хотя на то была воля государыни. Щурхов колеблется: он хотел бы возвратиться к своему красному колпаку, тиковой фуфайке, польским собачкам и неизменному Ивану, к своей блаженной лени и свободе, к своему маленькому миру, заменяющему все, что за ним делается в большом, земном мире. Граф Сумин-Купшин едет, но клянется, что не умолчит перед государыней унижения, в каком фаворит водит русское дворянство на шутовской цепочке или на колодничьей цепи. И коль скоро оба друга его узнают его твердое намерение, они клянутся разделить с ним опасности и честь этого дня.
Проезжая дворцовую площадь, Волынской боится взглянуть сквозь окно кареты, чтобы не увидать своей совести, воплощенной в виде цыганки.
Он застал государыню на выходе из внутренних покоев. Ее принимает под руку Бирон с подобострастием самого преданного слуги.
– Подождите, – сказала она, возвращаясь назад, – я хочу перекрестить свою Лелемико от призору очес.
Вдали, в дверях, показалось, как в раме, бледное, но все еще прекрасное лицо и стройная фигура восточной девы. Не знаю, говорили ли мы, что государыня находила особенное удовольствие почти каждый день переряжать ее по своему вкусу; над ней, как над куклой, делала она опыты костюмов разных народов, а иногда по собственной прихоти соединяла их несколько вместе. Особенно любила играть ее длинными черными волосами: то рассыпала их кругом головы, то свивала густыми струями вдоль щек и по шее, то заплетала в две косы, позволяя им сбегать из-под золотой фески, или обвивала ими голову под собольей шапкой, или пускала по спине в одну густую косу почти до полу. И всегда кстати можно было сказать княжне: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Ныне Мариорица одета по-своему, по-молдавански. Увидав Артемия Петровича, она вдруг вся вспыхнула и побледнела. Эти перемены были так быстры, что глаз едва мог за ними следовать. Государыня подозвала ее к себе, перекрестила, поцеловала в лоб и в глаза, потом, обернувшись к своему кабинет-министру, примолвила:
– Я ведь правду говорила, что вы сглазите мою Лелемико, помните ли?..
Волынской хотел улыбнуться, но его улыбка выразилась так насильственно, что походила на гримасу: бледнея, он искал слов – и не находил их. В словах государыни было столько убийственной правды. Княжна не зная также, что делать, целовала руки государыни и в этих ласках старалась укрыть себя от наблюдательных взоров, на нее обращенных.
– Каково? вы не помните! – сказала государыня, возвращаясь назад и приняв руку Бирона, чтобы на ней опереться, – вот видите, женщины – памятливее!
– Виноват, ваше величество… дела государственные… – заботы, могли… – отвечал, не докончив ответа, смущенный Волынской.
Государыня, усмехаясь, продолжала:
– Ох, ох, Артемий Петрович, недаром говорят, что у вас глаз не простой. Воля ваша, вы знаетесь с нечистой силой! Поверите ли, я сама иногда хочу на вас посердиться; но вы лишь только на меня взглянете, я, хотя и владычица могущественной империи, уступаю вам…
В это мгновение герцог так грубо отнял свою руку, что государыня покачнулась набок своим тучным корпусом и, может статься, подвергла бы себя неприятности и стыду падения, если бы ловкий кабинет-министр, оживленный лестной шуткой императрицы, не успел поддержать ее и занять место Бирона.
– Что с вами, герцог? – спросила она, покраснев и с сердцем. Но этот гнев только что промелькнул. Государыня была женщина и скоро перетолковала по-своему досаду герцога. Она в свою очередь отняла потихоньку руку от Волынского, кивнув ему, однако ж, ласково в знак благодарности, потом протянула руку Бирону, от которой этот не смел уж отказаться, покачала головой в виде упрека и примолвила дружеским тоном: – Что с вами, мой любезный Эрнст?.. Если на вас нашел вчерашний припадок, отдохните: а я не хочу другого провожатого, кроме вас…
После этих слов можно ли было думать побороть любимца государыни в уме и сердце ее? Несчастен, кто это замышлял только! Правду говорил Зуда, предрекая Волынскому неудачу в самом начале борьбы его с Бироном. Но кто разгадает сердце человеческое, этого сфинкса, доселе неразобранного во всех причудах его, этого оборотня, неуловимого в своих изменениях? Одна минута – и государыня могла перемениться.
С неудовольствием уступил Волынской своему счастливому врагу, но воспользовался этим случаем, чтобы отстать от государыни, продолжавшей свой путь к одной из внутренних дворцовых лестниц. Бросив, как милостыню, слова два-три то одному, то другому из свиты ее и, между разговором, давая проходить толпе, жаждущей лицезрения императрицы, он очутился один в комнате. Оглянулся назад – сердце угадало – Мариорица стоит на конце этой комнаты, унылая, неподвижная, опираясь на ручку двери. Она провожала его взорами, подстерегала в его движениях и взглядах хотя минутное к себе участие; душа ее влеклась по его следам. Как скоро она заметила, что Волынской отстал, любовь заиграла румянцем в ее щеках.
Артемий Петрович опять осмотрелся – в комнате ни души! Вынул письмо из кафтана, преклонил его до земли, положил на ближайшее окно, стараясь объяснить страстною мимикой, что сердце его раздирается от горести, и поспешил догнать свиту императрицы и вовремя вмешаться в толпу. Мариорица схватила письмо, прижала его к сердцу и исчезла. Все это было сделано в два-три мгновения, быстрые, как молния. У квартиры Педрилло успел еще Артемий Петрович быть замеченным государыней и – в отсутствие Бирона, уходившего вперед установить зрелище, – взыскан милостью ее, выраженною глазами и на словах. Такое обращение государыни с Волынским держало еще некоторых царедворцев в надежде, а других в страхе, не поколеблются ли решительно на его сторону весы царского благорасположения к невыгоде Бирона.
Диво дивное ожидало зрителей в квартире Педрилло, превращенной на сей раз из нескольких комнат в одну обширную залу со сценою, на которую надо было всходить по нескольким ступеням. Сцена была убрана резными атрибутами из козьих рогов, передних и задних ног, хвостов и так далее, связанных бантами из лент. Во глубине сцены, на пышной постели и богатой кровати, убранной малиновым штофным занавесом, лежала коза, самая хорошенькая из козьего прекрасного пола. Она убрана была в блондовый чепец с розовыми лентами; из-под шелкового розового одеяла, усыпанного попугаями и заморскими цветами, изредка заметно было беспокойное движение ее связанных ножек. Впрочем, она глядела на посетителей довольно умильно, приподнимая по временам свою голову с подушки. Подле нее, на богатой подушке, лежала новорожденная козочка, повитая и спеленатая, как должно. От обоих концов кровати до авансцены расположены были в два ряда все придворные шуты, кто прямо, как столб, кто сгорбившись более или менее, кто на коленах, так что представляли собою лестницу, восходящую к стороне кровати. Все они были в блестящих кафтанах и пышно причесаны. Двое из них, один против другого, держали по дымящейся курильнице, двое по умывальнице, и в таком же порядке по серебряному блюду, утиральнику, шитому золотом, и другим вещам, нужным для туалета. За кроватью, в почтительном отдалении, стояло несколько десятков карл и карлиц с козьими рожками, рыльцами и в косматом одеянии из козьей шерсти, а ближе к родильнице, в таком же наряде, с прибавкою чепца, – повивальная бабка, которая по временам брала на руки новорожденную и убаюкивала ее. Не видать было одного Балакирева; он накануне дошутил свою последнюю земную шутку, уложась в гроб и не вставши из него. (За несколько дней назад потребован он был к герцогу для получения отеческого наставления за острое словцо, не вовремя сказанное временщику.) Педрилло, одетый богаче прочих своих собратий и вчесанный двумя этажами волос выше их, при ордене Бенедетто, принимал гостей со всем приличием, должным их сану, и непринужденною заботливостью хозяина-придворного.
Введенная в спальню родильницы, государыня подошла к постели, изволила высыпать из кошелька на особо приготовленную подушку несколько десятков золотых монет на зубок и потом спросила госпожу Педрилло об ее здоровье. Родильница (тиснутая за ногу повивальною бабкой) преумилительно заблеяла ответ, и вместе с этим весь ее козий штат заблеял хором: кто басом, кто тенором, кто дискантом, чему ее величество изволила от души смеяться. В то же самое время кабинет-секретарь Эйхлер записывал на длинном листе особ, бывших в зале, и потом, когда Анна Иоанновна присела на кресла, герцог вызывал по этому списку всех посетителей и посетительниц, одного за одним, по классам, с тем чтобы они подходили к родильнице и исполняли то же, что сделала государыня. Выполнивши этот обряд, спрашивали также о здоровье госпожи Педрилло, и на каждый вопрос давала она исправно козий ответ, которому вторил тот же гармонический хор. На сцене одни шуты удерживали свое хладнокровие и важность, от чего еще более усиливалось смешное зрелище. Одним словом, потеха была такая, что государыня забыла свою болезнь и хохотала до слез; все за нею смеялось также, не в состоянии быв соблюсти должного приличии, чем она нимало не оскорблялась. И Волынской положил свою богатую дань на подушку родильницы; и он наведался, как и прочие придворные, о здоровье козы!..
Между тем как толпа обоего пола в неподдельном восхищении обступала постель родильницы, вошли в залу три человека и стали посреди нее, как бы оглашенные, сомкнувшись рядом. Один, седовласый старец, опирался в глубокой горести на трость: в нем узнают графа Сумина-Купшина. Не трудно угадать, кто были по бокам его. Появление этих трех фигур, так смело и дружно отделившихся от придворной толпы, так одиноко, молчаливо и мрачно стоявших посреди огромной комнаты и веселия шутовского праздника, дерзавших, по-видимому, ослушаться воли императрицы, сковало смех и обратило на себя общее внимание. Пророки, явившиеся в сонме грешников, не сделали бы между ними большего впечатления. Сначала пронесся глухой шепот в толпе; потом все замолкло, вперив взоры на лицо государыни, на котором хотели разгадать приговор дерзким возмутителям ее удовольствий. Бирон казался встревоженным, ожидая на себя, по предчувствию нечистой совести, какого-нибудь нападения этих смелых подвижников правды. Не менее его смутился Волынской. Сама государыня, которую всякая нечаянность сильно тревожила, пораженная грозного неподвижностью трех друзей, не могла скоро освободиться от мучительного чувства, ее обнявшего. Наконец, она спросила, обратясь к герцогу:
– Что они там? велите им подойти.
Хозяин праздника, Педрилло, сошел к ним и объявил волю государыни, чтобы они подошли к родильнице и сделали то же, что и другие. Вельможи не дали ответа, и Педрилло доложил, что они не повинуются.
– Опасные люди!.. – сказал Бирон, наклонясь почти к уху государыни. – Я вам уж докладывал, что они замышляют… Еще ныне получил я тайные известия о худых намерениях… заговор… статься может, они выбрали этот случай… есть важные сообщники… но я взял свои меры.
Петр, Екатерина и… (умолчим: он жив – живым хвала столько похожа на лесть) пошли бы навстречу беде. Так делают великие духом; но Анна Иоанновна была больная женщина, и любимец ее умел пользоваться ее немощами. Оторопев и бледнея, она шепотом просила его усилить свои предосторожности на случай худого намерения. Бирон пошел отдавать кому нужно приказы. Страх невольно сообщился толпе; а чего боялись – никто не знал.
Эти распоряжения, этот страх достойны были смеха: опасность существовала только на языке коварного фаворита и перешла в воображение государыни, покоренной его демонскому влиянию, от нее к женщинам и некоторым царедворцам, испуганным, может быть, только для виду, из угождения.
Все заволновалось.
Волынской, слышавший коварные остережения Бирона, вспыхнул – он забыл все, и Мариорицу, и свою любовь, и свои опасения; он видел только благородный подвиг друзей – и одной искры прекрасного, брошенной вовремя в эту душу, довольно было, чтобы воспламенить ее. Пока не падает луч солнца на Мемнонову статую, она не издает дивных звуков. Он подошел к государыне и сказал ей с особенною твердостью:
– Напрасно коварство пугает ваше величество пустыми опасениями. Я кладу голову мою на плаху, если эти господа не пришли повергнуть к стопам твоим, как верноподданные, а не как бунтовщики, моления бедствующего отечества, которым внять пора.
Этою смелою речью открыта была война соперников, скрывавшаяся доселе в потаенных действиях.
– Здесь не место для докладов, – вскричал озлобленный Бирон. – А чем, сударь, назвать, как не бунтовщиками, людей, которые приходят возмущать удовольствия ее величества и в глазах ее противиться ее воле. И вы, господин кабинет-министр, заодно с ними!
– Да! всегда заодно с верными сынами отечества, а не врагами его! И я горжусь этим, ваша светлость! – отвечал Волынской.
– Что за споры в присутствии моем? – сказала государыня сначала гневно, потом смягчив голос. – Здесь, конечно, вовсе не место… Мне нигде не дадут покоя, боже мой!.. Этого недоставало!.. И вы, Артемий Петрович?..
Обратясь к Волынскому, государыня покачала головой, как бы хотела сказать: «И ты, мой сын?.. Тобою я так дорожила, так долго сберегала тебя от нападений моего любимца, закрывала своею грудью, а ты поразил меня так нечаянно, прямо в сердце?» Хотя этих слов произнесено не было, но Артемий Петрович выразумел смысл их в голосе и взорах императрицы и, покорясь ее милостивому упреку, приблизился к друзьям и просил их выбрать другое время и место для своих представлений.
– Где ж место, – воскликнул с негодованием граф Сумин-Купшин, – когда мы не можем более иметь доступ к нашей государыне? Ныне назначена была нам аудиенция у ее величества – и что ж? выгоды иностранного шута предпочтены выгодам отечества?
– Мы не выйдем отсюда, пока не будем услышаны, – произнес с жаром Перокин.
Все трое подошли к сцене и пали на колена перед императрицей. Восторженный старец продолжал:
– В последний раз, может быть, перед смертным часом, пришли мы говорить тебе истину. Вели нас казнить, но выслушай ее! Поруганная злодеем Россия взывает к тебе, матери ее. Услышишь голос ее позднее, там, где и цари предстают на суд верховного владыки и отдают ему отчет в делах своих; но тогда уж будет не время. Каждый из твоих подданных явится к тебе не на коленах, как мы теперь, с молением и слезами, но станет обвинителем твоим, укажет господу на кровавые язвы свои, на рубища, на цепи, которыми ты позволила недостойному любимцу нас отягчить, расскажут господу унижение человечества. Скоморохи предпочтены истинным слугам отечества и твоим, подозрение дало брату нож против брата, сыну против отца.
Бирон давно взял государыню под руку и приметно увлекал ее, сохраняя, однако ж, наружное уважение.
– Не хочу ничего слышать, – кричала она, махая платком и сходя со ступеней. – Здесь не место, говорю вам. Я вам назначу день… Не хочу ничего слышать… Они продолжают. Боже мой! Боже мой! Грубияны, дерзкие, бунтовщики!
– Нет, государыня, матушка наша, мы не бунтовщики, – прервал Щурхов, – вели нам пролить кровь нашу, но только за тебя и отечество, и мы источим ее до последней капли. Умилосердись над своею Россиею: грудь ломится у ней оттого, что она, боясь проговориться, затаила даже свое дыхание; все ходит в ней на цыпочках, чтобы не оскорбить слуха курляндского герцога; верные сыны твои запаяли свои уста, придавили свое сердце, чтобы оно не выстучало заветной чести и правды. Русские до того дошли, что стыдятся, не только что боятся, быть благородными. Правда и опала, честь и казнь – стали одно и то же.
Государыня, продолжая идти, не слыхала уж этих слов. Скоро сковалось около нее кольцо из царедворцев, так что нельзя было видеть ее, и она осторожно вынесена потоком, хлынувшим из квартиры Педрилло.
Зала опустела, и стало в ней так тихо, как в хижине поселянина, когда он со всею семьею своей отходит в поле. Остались только на ступенях сцены три друга, в прежнем положении на коленах, опустив печально голову, и посреди сцены Волынской, прежний Волынской, во всем величии и красоте благородного негодования, выросший, казалось, на несколько вершков, отрясая свои кудри, как гневный лев свою гриву, подняв нахмуренное чело и пламенные взоры к небу – последней защите отечеству против ее притеснителя. На постели лежала еще бедная, связанная козочка, и подле нее, прикованная к кровати страхом, повивальная бабка, карлица, одетая по-козьему.
Наконец, три друга встали, послав дружески горестный взгляд кабинет-министру, с которым примирил их благородный его характер. Он подошел к ним. Все молча пожали друг другу руку.
– Разве бог и Елисавета – дщерь Великого Петра, а не Анна – спасут Россию! – воскликнул, вздохнув, граф Купшин.
Еще не успели они выйти из дворца, как Щурхову, Перокину и графу Сумину-Купшину объявлен арест в крепости. Щурхов просил одной милости – прислать ему в место заключения четырех польских собачек его, колпак и фуфайку. Об Иване он не упоминал; но этот сам явился, и ему не отказали в почетном месте на соломе возле его господина.
Глава VIII
ПИСЬМО И ОТВЕТ
В письме, переданном, как мы уж сказали, княжне Лелемико, открывал ей Волынской, со всем красноречием страсти и отчаяния, что он женат. Вместе с этим, стараясь возвысить ее до небес, делая из нее женшину необыкновенную, как будто нездешнего мира, думал данью лести умилостивить ее и испросить себе прощение. Ослепленный, он еще не знал ее хорошо.
Ответ.
«Не знаю, выше, ниже ли я других женщин; но уверена, что ни одна не может любить тебя, как я.
Несколько уж дней известно мне, что ты женат. О женщине, которую называют твоей женой, говорили при государыне. Сначала поразило меня это известие, не скрою от тебя. Но оно пришло поздно. Я не могу переменить себя, не могу покинуть любви своей; она сильнее меня, сильнее самой судьбы! И как и откуда изгоню я тебя? Нет капли крови во мне, которая не напитана была бы самою пламенною к тебе любовью; нет биения сердца, которое не отозвалось бы ею, – места во всем существе моем, где бы ты не жил. Я вся твоя! Имей сто жен, сто любовниц – я твоя, ближе, чем кора при дереве, растенье при земле. Делай из меня что хочешь, как из вещи, которая тебя утешает и которую, измявши, можешь покинуть, как из плода, который ты волен высосать и – бросить!.. Я создана на это; мне это определено при рождении моем. Говори мне что хочешь против себя; пускай целый мир видит в тебе дурное: я ничего не слышу, ничего не вижу, кроме тебя – прекрасного, возвышенного, обожаемого мною!
Ты виноват предо мною?.. Никогда! Ты преступник из любви ж ко мне: могу ль тебя наказывать? Каждый удар на тебе повторился бы сторицей на моем сердце.
Видишь, я женщина слабая, самая слабая женщина!
Скажи мне только, милый, бесценный друг! что ты не любишь своей жены; повтори мне это несколько раз: мне будет легче. И она не стоит тебя! Если б она тебя любила, покинула ли бы тебя на такое долгое время?
Погода или вёдро будет, подъезжай в полночь к дому Апраксина. Я хочу доказать тебе, как я тебя люблю. Горничная моя предана мне; она подкупила еще одного верного человека: меня проводят. Доставь мне в друтое время денег, поболее денег – все для тебя, мой неоцененный друг! Если б можно, я подкупила бы весь мир, чтобы владеть тобою – без страха за тебя».
Ответ написан, но с кем послать? Горничная, которая со времени рокового вечера освобождена от дальнейшего присмотра за княжной и доносов (за что положила уже сто земных поклонов), с восторгом отправляет при ней должность поверенной. Груня переродилась; она уже не раба, а слуга самая преданная, самая усердная. Для своей барышни полезет в огонь и в воду. Что делается свободно, делается так легко, так успешно. Тяготит ее только по временам память прошедшего: особенно мучит похищение из ящика всех записок, полученных княжною от Волынского. Сколько могла, облегчила она этот удар для Мариорицы. «Непременно требовали этих записок», – говорила Груня; но она, желая избавить свою барышню от позора, в отсутствие ее поспешила сжечь их и потом сказала лазутчику Бирона, что сама княжна их сожгла. Груды пепла свидетельствовали об истине ее слов. Обманутая Мариорица, собрав пепел, плакала над ним, как над прахом любимого человека, и спрятала в шелковой подушечке, которую нередко держала у своего сердца. Теперь во что ни станет надо послать записку. Груня берет поручение на себя; но лишь только она из дворца – навстречу Мариула. Цыганка так давно, так жалобно упрашивала ее позволить видеться с ее барышнею; теперь еще усерднее молит об этом, едва не целует ее рук. «Вот верный случай поручить ей записку, – думает Груня, – цыганка не раз уж их носила. А то я могу заплутаться вечером и не найти дома Волынского».
Ах! как отлегло от сердца матери, когда она узнала подробности тайного свидания, за которые дарили ее фатой…
Вводят цыганку к княжне; Груня шепотом докладывает, зачем она воротилась.
От радости дрожит Мариула, увидев свою дочь, едва верит, что у ней, осматривает ее с ног до головы. В восторге цыганка забывает все прошедшее. Одно, что ее беспокоит, так это бледность Мариорицы. Бедная похудела с того времени, как она видела ее в первый раз в Петербурге, и все от любви к нему, к негодному обманщику Волынскому!
Мариорица ласкает ее, целует и вкрадчивым голосом спрашивает цыганку, любит ли она ее по-прежнему.
– Люблю ли я?.. Скажи, чем это доказать?
– Вот видишь это письмецо; ты знаешь, к кому оно… отнеси к нему, но только сейчас, сию минуту, в собственные руки.
– К нему?.. в собственные руки?..
Ужас изобразился на лице цыганки. Каково поручение для матери!
– Да, да, к нему сейчас! – возразила гневно княжна, – или не знай моего порога.
– Несу! – отвечала мать. – Но знаешь ли, – прибавила она, отдохнув несколько от тягости своей жертвы, – знаешь ли, милая барышня, что он женат? что он негод…
Вспыхнула Мариорица, заградила ей уста своей рукой и, нахмурив брови, как маленький Юпитер на свою землю, с пылающим взором вскрикнула:
– Цыганка! берегись!.. не говори мне про него худого, или я прокляну тебя…
«Она!.. проклянет меня?.. – думала Мариула, оледенев от ужаса, – дочь проклянет свою мать?.. Боже, боже мой! скажи, бывало ли это в твоем мире?.. Неужели надо мной должно совершиться!»
– Несу твое письмецо, барышня! – сказала она, и лишь хотела проститься с дочерью, почувствовала в руке деньги… плату за… Нет имени этому слову на языке порядочных людей! Земля, казалось, растворилась, чтобы ее поглотить; дрожь ее проняла; деньги невольно выпали из рук; она хотела бросить и письмо, но вспомнила проклятие и в каком-то священном страхе, боясь, чтобы одно слово не погасило навеки небесного огня, которому обрекла себя на служение, и не погребло ее живую в землю, спешила исполнить волю дочери.
«Что пишет она в этом письме?» – думала Мариула, неся его к Волынскому. Как дорого заплатила бы, чтоб знать его содержание! Но смеет ли нарушить тайну дочери, поручив другому прочесть его? Нет, никогда не допустит она, чтобы чужие уста читали стыд Мариорицы, чтобы они растворились для коварной усмешки над нею!
Когда Волынской возвратился домой с шутовского праздника, цыганка стояла уж у крыльца. Какими ужасными взорами поменялись они! Она подала ему письмо, тот принял его.
– Что? одумалась! – сказал он.
Ни слова ответа; но глаза ее были ужасны, – так расстались.
Глава IX
НОЧНОЙ СТОРОЖ
С негодованием и грустью возвращался Волынской домой, помышляя об участи, ожидавшей его друзей. Они принесли себя в жертву делу, которого он был главным зачинщиком и проводником; его долг спасти их или погибнуть вместе. В таком состоянии застигла его цыганка, когда он вышел из кареты на свое крыльцо. Принадлежа весь долгу своему, он было забыл, что писал к Мариорице: так одна страсть обхватывала вдруг эту душу, не давая в ней места другой. Появление неотступной цыганки, этого ужасного Полифема в женском виде, готовой, кажется, броситься на него и истерзать, напомнило ему и письмо его и всю гнусность обольщений, по которым он провел сердце неопытной девушки. Эта мысль помутила в нем чистоту и возвышенность намерений, возбужденных твердостью друзей его. Что еще готовит ему ответ княжны? Он спешит и боится прочесть его; он кается, что писал к ней и до того дошел, что желает в ней перемены чувств. Может быть, и произвела это в ней весть об его женитьбе. Кабы так?.. Чудный человек! могущ, как море, и непостоянен, как оно с своими отливами и приливами: то безбоязненно ходят на дне его птички, то на разъяренных волнах своих поднимает оно корабли до облаков.
«Мариорица предалась мне, – думает он, увлекаясь чувством прекрасного, пустившего уже во всем существе его сильные побеги, – Мариорица моя, но еще не осквернена преступлением. А свет?.. он считает ее преступницею со дня рокового вечера. Свет! это завистливое собрание личностей, готовое оклеветать все, что только делается не для каждой из них, и поднять до небес все, что ей льстит! Стоит мне победить себя, возвратить Мариорицу этому себялюбивому уроду, и, снова предмет его надежд и искательства, взлелеянная снова им, она выйдет чиста и непорочна из уст его, будто сейчас вышла из купели».
Что за чародей человек, когда нужно ему оправдать свои проступки и помириться с судьбой! Как легко в мыслях своих расстановляет он на сцене мира актеров, разыгрывающих с ним драму его жизни, заставляет их говорить, действовать и чувствовать по-своему и ведет эту драму к желанному концу! Какой он искусный лекарь для тех ран, которые сам наделал и растравил мастерски! Но подумал ли ты, Артемий Петрович, что сердце, которое ты смесил в своих руках, по горячей прихоти своей, приняло уже форму, которую ты хотел ему дать, и отвердело в ней так, что ты можешь переменить ее не иначе, как разбив? Подумал ли, что ты развратил уже несчастную девушку страстными речами, письмами, лобзаниями; что ты отдал ее в добычу общественному мнению? А знаешь ли, что такое в твое время общественное мнение? Эхо сильного и богатого, ротозей, который ловит мух и готов, смотря по намеку своего повелителя, назвать их соловьями или тарантулами, выточенное искусно до пустоты дерево, издающее звук, угодный камертону, в него ударяющему, обезьяна, повторяющая темпы временщика! Свет молчит, пока властелин его сковал ему уста грозою; но одно слово – и бесчестье бедной девушки, как ходячая монета, разойдется по рукам черни, жадной к злословию. Знаю, что Мариорица еще достойна обожания, но прибавь – обожания мудреца, не дающего своего суда по первым признакам и влиянию других. Глупое множество судит иначе, по одной наружности или как ему прикажут. Ты, забывшись, обнял кумир в глазах черни, и чернь перестала ему поклоняться и бессмысленная повергает его в прах. Ты восстановляешь его, снова служишь ему с благоговением, приносишь чистые жертвы, достойные божества, созидаешь ему храм до неба; но чернь говорит: «Кумир осквернен» – и бежит поклоняться другим богам.
Зуда встречает Волынского и, не дав ему прочесть ответ княжны, рассказывает, с какими прекрасными намерениями триумвират друзей собрался на свой подвиг, как Перокин решался пожертвовать благополучием своей сестры делу общему, уничтожив брак ее с Артемием Петровичем. Пристыженный таким великодушием, Волынской дает обет не уступить им в благородстве, что бы ни заключалось в ответе Мариорицы. Он колеблется даже, не раскрыв письма, сжечь его. Но на дне сердца затаилась еще любовь вместе с первородным грехом, любопытством, и он читает ответ княжны. Слезы капают на письмо; он целует бумагу.
– Нет, я недостоин всех этих жертв, – говорит он, отдавая Зуде письмо для прочтения. – Еду на свидание – не могу не ехать… Господи! подай мне твердость. Друг! молись за меня о том же.
Но прежде, чем он отправляется на это свидание, поручает Зуде вложить в расселину камня, в ограде его сада, бумажку, на которой написано: «На днях, или я действую один!» Так приказал тайный, неизвестный друг на случай нужды в нем.
Он едет в условленный час, но боится, чтобы клевреты Бирона не подшутили вновь над ним; он страшится за Мариорицу и молит все силы небесные сохранить ее от новой беды, а ему не дать упасть в борьбе неравной.
За несколько сот шагов до дому Апраксина оставляет Волынской свои сани. Ночь темна, он бредет ощупью вдоль стен и у назначенного места становится на страже в пустой будке. «И теперь, – думает он, – должен я проститься навсегда с этой чародейкой, для которой было забыл отечество, друзей, жену, все на свете, теперь, когда она отдается мне совершенно и лучшие мечты мои исполняются? Чем не пожертвовал бы я несколько недель назад, еще вчера, за миг, который мне ныне обещан и которого страшусь! Но подвиг, мною затеянный, не свыше ли сил человека?.. Устою ли я против него? Друзья в тюрьме, отечество гибнет: вот мысль, которою должен я себя поддерживать».
И вот он ждет Мариорицу полчаса и более, в шорохе шагов запоздалого прохожего или ночного лазутчика, в шелесте ветра, в полете птицы, в огоньке, блеснувшем и померкшем в одной из дворцовых комнат. Никого. Окостенев от холода, выходит он из своей засады… слышен говор… сердце у него замирает – все опять замолкло: никого! Тихо, жутко, как на кладбище. Вдруг мимо его пронеслось что-то черное, как дух полуночный, как вихрь, и пахнуло на него ужасом; но, заметив его, остановилось, страшно взглянуло ему в глаза и захохотало так, что подрало его по коже и волосы встали дыбом. Он за привидением, хочет его схватить – привидение от него, и снова адский хохот рассыпается в тишине ночи, и ужас впился когтями в сердце и терзает его на части.
– Опоздал! – каркнул, наконец, будто над его ухом зловещий голос, сопровождаемый свистом и скрежетом зубов, – уж было проклятие!.. Но все-таки ты пришел поздно, голубчик!..
Вне себя Волынской ищет схватить вещуна – и хватает один холодный воздух. Ему чудится, сыпал искры следом бесовский глаз и кто-то черным клубом кувыркался пред ним по снегу. Крест, охотничий нож спасут его от злого духа или человека; но что сделалось с княжною? почему не пришла она на свидание, ею самою назначенное? Не насмешка ли?.. Не может быть. Какое-нибудь несчастие задержало ее дома или переняло на пути!.. Он идет-таки ко дворцу, бродит долго около него – ни одной души, кроме часовых! К страху, к муке душевной присоединилось вскоре и чувство физической боли: мороз обул его ноги в ледяные коты, накинул на грудь ледяной панцирь, который кольцами своими дальше и дальше врезывается ему в тело. Нет сил терпеть более! Он возвращается к своим саням с тяжелою ношею страшных воспоминаний и еще ужаснейшей неизвестности об участи княжны, проникнутый насквозь холодом, проклиная свою любовь, себя и все в мире. Уж эта любовь начинает ему надоедать…
С княжною вот что случилось.
Нетерпение любви заставило ее выйти из дворца несколькими минутами ранее назначенного для свидания времени. Ее нельзя признать в одежде горничной; такой прелестной субретки еще свет не видывал. Любовные проказы так же обыкновенны во дворце, как и в хижине, и ее пропустили вместе с Груней без препятствий, тем легче, что надзор за нею, как мы сказали уже, был снят по повелению герцога. Но шаг за дворцовое крыльцо – и ее ожидает присмотр более строгий, более неусыпный, заменяющий целую сторожевую цепь, самую исправную полицию, превосходящий своею бдительностию даже шпионов Бирона: это присмотр матери. Сердцу Мариулы дана весть, что дочери ее грозит беда, и она с первою тенью ночи на бессменной страже у маленького дворцового подъезда. Никто не смеет ее отгонять: она купила это право заслугами Липману.
Все существо ее превратилось в слух. Видите ли, как она из-за колонны вытягивает шею, будто пеликан из гнезда своего, стерегущий птенцов от хищного зверя; видите ли, как сверкает ее одинокий глаз и роет во мраке и удит в нем предметы, как она жадным ухом прислушивается ко всему, что только движется. Сквозной ветер от Невы хлещет ее крылом по лицу, мороз прохватывает до сердца, коробит ее – Мариула терпит. Одна мысль держит еще теплоту жизни в ее груди: она, может быть, спасет дочь свою от погибели. Бедная греет попеременно руки то под мышками, то своим дыханием; она боится переминаться, чтобы не заскрипеть по снегу ногами. Бьет зуб об зуб, как у собаки, окоченелой от холода; мысли мутятся, но одна из них не покидает – мысль о спасении ее дочери. Вот идут… Сходят с лестницы две женщины… оглядываются… Ветер пахнул на лица их беглый свет от фонаря: одна из них – Мариоица; это она, сердце матери не могло ошибиться. Дано им несколько шагов вперед, и в несколько прыжков цыганка догнала их.
– Куда ты, барышня? – спросила она встревоженным голосом, остановив княжну за рукав шубы.
Мариорица хотела бежать, но, узнав голос цыганки, остановилась.
– А, это ты? – сказала она, – как ты меня испугала! Что, отдала?.. Будет?..
Этот вопрос все объяснил матери.
– Отдала… Но ты не пойдешь далее! – произнесла Мариула глухим, но твердым, повелительным голосом, стиснув ей руку своею.
– Какая царица!.. Пусти ж!.. Тебе что за забота?
– Мне, мне много заботы. Ни с места, говорю тебе, или я тебя опозорю, закричу слово и дело, созову народ, встревожу дворец, весь город.
– Проклятая цыганка!.. Хочешь денег? Мало, что ль, тебе дано.
– Нет, мне дано много… над тобою, видишь, там на небе, откуда блестит звездочка, – произнесла Мариула вдохновенным голосом; потом, силою отведя ее от Груни в сторону, наклонилась на ухо и сиповатым шепотом, в исступлении прибавила: – Я… мать твоя. Вспомни табор цыганский, пожар в Яссах… похищение у янычара, продажу паше, уродство мое, чтобы не признали во мне твоей матери: это все я, везде я, где грозила только тебе беда, и опять я… здесь, между тобою и Волынским: слышишь ли?
Она говорила, и, казалось, вся утроба ее трепетала; в горле ее бился предсмертный колоколец.
В этих словах было столько могущества, столько ужасной истины, что княжна в каком-то очаровании, в каком-то непонятном убеждении, что это ее мать, не показывая ни радости, ни печали, не говоря ни слова, уничтоженная, машинально повлеклась назад во дворец. Но цыганка изнемогла: жестокость ударов, нанесенных ей в такое короткое время, беспрерывная душевная тревога, страх за дочь, ночи без сна на холоде, дни без пищи, проклятие дочери, мысль, что погубила ее, открыв, что она, цыганка, ее мать, помутили тут же ее рассудок. Бедная мать!
Мы рассказали уж, как она, в первом припадке своего сумасшествия, встретила Волынского и столько напугала его.
Глава X
ВОТ КАКОВЫ МУЖЧИНЫ!
Aussi tu me dois plus que de l'amour… tu dois m'aimer comme maîtresse et comme mère… entend-tu, Henri, il y va de ton honneur… car c'est une chose sainte et sacrе qu’ un tel amour.
Sue
Что скажет ему Мариорица в оправдание? что может она сказать? Она встретила свою мать цыганку – не так ли? Тогда как Волынской хочет развестись с женою для того, чтобы жениться на ней, жениться, однако ж, на княжне, любимице государыни – не на цыганке же! Чтоб ему принадлежать, она готова идти к нему в услужение: ее любовь выдержит все превратности судьбы, все пытки; но выдержит ли это испытание его сердце? Ужасная ночь! С какою безотчетною радостью шла она в объятия друга, и вместо сладкого поцелуя прожгло все ее существо клеймо позора. На какие жертвы решалось пламенное дитя Востока, и чем вознаграждена за это!.. Она горько плачет, она смочила всю подушку слезами, хотела б выплакать на ней свое сердце, свою жизнь. Но мысль расстаться с ним, как бы то ни было, хоть смертью, для нее ужаснее всего.
Дочь цыганки!.. от одной мысли об этом кровь останавливается и стынет, рассудок мутится. Но полно, говорено ли это было?.. Слышала ли она точно эти слова? Если и сказано, не обман ли из каких-нибудь видов?
«Нет, – говорит Мариорица сама с собою, – все это слышала я, все это слишком горькая правда! Так – помню, будто во сне, телегу с навесом из грубого холста, теплую грудь и теплые лобзания женщины, пожар и опять эту женщину в борьбе с янычаром, похищение, завет и опять ее, и везде ее. Кто ж это все, как не мать?.. Понимаю теперь и первое страшное свидание наше здесь в Петербурге, и робость ее, и жаркие ласки, которые только может выдумать мать и которых мне было так стыдно, не знаю отчего. О! с какою нежностью, с какою любовию целовала она мои руки, и я не понимала, почему сторонняя женщина меня так любит. За деньги Волынского, – думала я. Неужели сердце можно купить до такого притворства? Пускай придет она, я сама расцелую ее руки сто, тысячу раз, оболью их слезами… Только чтоб никто этого не видал – чтобы он не узнал! Да она этого сама не потребует. Понимаю теперь и заботы обо мне и брошенные деньги, будто обожгли они ее. Самая эта ночь не доказывает ли ее любви? Она говорила, что изуродовала себя для меня ж – наверно, чтобы не признали во мне ее дочери. Волынской сказывал ведь мне когда-то, что видел женщину, на меня очень похожую: он говорил, конечно, про нее! Добрая мать!.. Чем я тебе заплатила за это? постыдными поручениями, проклятием!.. Господи милосердный, возьми назад мое безумное слово!.. Матушка, прости меня! Добрая, несчастная мать! несчастная дочь! Видно, обе родились под злополучною звездою!»
Так говорила сама с собою Мариорица, обливаясь слезами. На все вопросы Груни отвечала она только, будто цыганка сказала ей, что Артемий Петрович не мог прийти на свидание.
Роковая тайна была похоронена на дне сердца, но с этого дня червяк смерти засел уже в нем. Правду говорила когда-то Мариорица цыганке – первый поцелуй сжег ее.
На другой день после этого происшествия сидел Волынской дома в своем кабинете, озабоченный участью своих друзей, преданных суду, и ломая себе голову, как бы скорее распилить цепи на них и России. Поверенный камень, на углу Летнего сада, отвечал ему: скоро, очень скоро, ныне, завтра, на днях, или никогда!
– Не скрою от вас, – говорил Зуда кабинет-министру, – что я работаю вдвоем, даже втроем; но клянусь вам, что не могу еще объяснить вам, кто мои сообщники или чей я сообщник. Скажу только, что один – мужчина, другая – женщина.
– Не спрашиваю, кто вы, не хочу спрашивать, – отвечал Волынской, – боюсь ныне сам за себя… Действуйте, но только скорее, хоть бы стоило мне это головы.
– О, бог даст, мы спасем вашу голову, переменив теперь способы наших действий. Прежде, как вам известно, старались мы взбесить Бирона ледяною статуей и другими средствами, чтобы он нагрубил ее величеству и вывел ее из терпения; теперь хотим прямо к сердцу государыни, но путями тихими, вкрадчивыми, которые не могли бы ее испугать и которых, однако ж, не могла бы она избегнуть.
Оставшись один в своем кабинете, Волынской предался тоске о прошедшем и какому-то тяжкому предчувствию. Голова его спустилась на грудь; черные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть, сквозь которую глаза бросали отблеск пламенной и сумрачной души. В таком точно состоянии застали мы его, когда сотни разноплеменных пар являлись к нему на смотр. Много ли прошло тому времени? еще не было и праздника, для которого делался этот смотр, а чего не изведало с того дня его сердце, какого блаженства и мук оно не испытало! Он мысленно прошел фазы своей безумной любви, и слезы закапали из глаз.
Свеча нагорела, думы сменяли думы; дремота отягчила его веки, и он заснул.
Впросонках слышит суету в доме, потом скрип двери… Открывает глаза – и видит пред собою в сумраке… женщину в пышном расцвете лет и красоты, с голубыми глазами, в которых отражается целое небо любви! Заметно, однако ж, что оно подернуто облаком уныния. Щеки ее пылают, густые белокурые локоны раскиданы в беспорядке по шее, белой, как у лебедя. Боже! не видение ли это?.. Это жена его!
Волынской не смеет пошевелиться.
Она стоит у дверей, как изгнанная пери у ворот рая; она смотрит на него с робостью, ищет чего-то в глазах его, просит, умоляет о чем-то и боится подойти. Никогда не казалась она ему так хороша! Любовь и еще какое-то чувство, не менее горячее, но более чистое, вооружили ее в эти минуты всеми своими прелестями для победы над неверным.
В смущении продирает Волынской глаза.
– Ты не узнаешь меня, Артемий Петрович? – говорит она ему, смягчив упрек нежностью выражения, и слезы заструились по ее лицу. – Ты не выгонишь меня теперь; разве выбросишь меня мертвую, истоптав прежде своими ногами; но знай… ты погубишь со мною своего младенца. Я пришла к тебе на суд мужа и отца.
– Наташа! милая Наташа! – мог только произнести Волынской, и она в объятиях его. И он увлекает ее к себе на колена, прижимает ее руки к сердцу, целует ее в очи и в уста. Она прильнула к нему всем существом своим, обвилась около него, как плющ, то прижимает его страстно к груди своей, то посмотрит ему в очи, не веря своему счастию, то милует его, резвится, как дитя, убирает его кудри, потопив в них свои розовые пальчики, то путает с их черною смолью лен своих кудрей.
– Милый Артемий! – говорит она, упоенная чистым восторгом, – вижу, ты меня любишь по-прежнему… А как они мне солгали, жестокие!.. Будто ты… нет, нет, язык не двигается, чтобы выговорить их ложь. Не верю! Они, может статься, хотели испугать меня и заставить скорее приехать. Но ты простишь меня, когда узнаешь, зачем я так мешкала.
Она потупила свои прекрасные глаза и покраснела, как девушка.
– Видишь, – прибавила она, взяв его руку и приложив ее под сердце, – здесь наше дитя… ты отец его!
Только тот, кто в первый раз носит это имя, может понимать все высокое этого слова, все его очарование. Но Волынской боится верить и предаться новому чувству: оно так неожиданно! Не обманывает ли жена, чтобы более привязать его к себе? Она знает, как он желает детей.
– Ты не веришь, друг мой?.. – Тут она взглянула на образ Божьей Матери, стоявший в углу в киоте. – Поверь ей!.. Возьми, положи свою руку, вот здесь… слышишь, как трепещет твое дитя, будто рыбка; он отозвался своему отцу, он тебя приветствует… Я сама не верила, когда поехала в Москву, долго не верила. Но когда узнала совершенно, что я мать… не ведаю, что со мною делалось от радости; счастие мое было так велико, что я не смела ему предаться и потом боялась его потерять. Я прибегнула к богу, к святым угодникам его с молитвами сохранить наше дитя; ездила к Троице на поклонение Сергию-чудотворцу, в Киев к почивающей там святыне, в Нилову пустынь. Для чего ж другого оставаться было мне так долго без тебя! Но везде мысль о тебе меня не покидала; на пути, в храмах божьих, у святых гробниц ты был со мною; везде молилась о тебе, о твоем здоровье, о твоей любви ко мне. Думала, как ты обрадуешься неожиданной вести – тебе так хотелось детей!.. Пишу к тебе письмо об этом; но ты, видно…
– Не получал, друг мой!
– Злые люди! Как они искусно работали!.. Не получал?.. И вот причина твоего молчания. Но я все-таки не переставала думать, как тебя это обрадует. И вдруг в Москве говорят мне, что ты полюбил какую-то молдаванскую княжну… брат мой пишет, что ты хочешь… Господи! не понимаю теперь, как у меня достало сил жить после этого письма… он писал, что ты хочешь развестись со мною. И брат сам уговаривал меня, для какого-то общего блага, согласиться на этот развод. Меня с тобою разлучить?.. О! они не знают меня! Пускай сам бог придет развести нас!.. (Наталья крепче обвила его своею рукою, как будто боролась еще, чтоб его не отняли у нее.) Злодеи! едва не убили меня, наше дитя. Не знаю, как я все это перенесла. Я молила Пречистую Деву-Богородицу сохранить тебя от этого убийства; едва не выплакала душу свою в молитвах. Милости ее велики: все, что насказали мне о тебе, – ложь, я это вижу, я это чувствую по твоим ласкам. Хочу думать, что все это был сон ужасный! Повтори мне, милый Артемий, что это все солгали злые, завистливые люди, что ты любишь меня по-прежнему.
– Да, милая, душа моя, это все ложь, – повторял Волынской, осыпая ее самыми пламенными ласками, от которых она убиралась в лучшие цветы счастия, как невеста к венцу, и горела неизъяснимым восторгом. – Может статься, это вышло оттого, что я пошутил с одною полоненной княжной… но божусь тебе, это была шалость, глупость, вспышка одинокого сердца, развлечение от скуки без тебя… Негодные! стоило ли из этих пустяков пугать тебя!.. С чем могу я тебя сравнить, тебя, прекрасного, бесценного друга!.. Как сладко любить без боязни! Ни бог, ни люди не мешают нам.
Может быть, вспомнил он в это время вчерашний мороз, страх и муки.
– Восторги наши так чисты, а кто нам мешает быть самыми страстными любовниками? Не правда ли?
– О! я буду молить бога дать мне уразуметь все, что есть прекрасного, дорогого в любви на земле и в небе, соберу в груди моей все сокровища ее, весь мир любви, отрою все заповеданные тайны ее и буду истощать их для тебя, милый друг! Сердце научит меня находить для тебя новые ласки, каждый день изобретать новые.
– Бесценная!.. Нет, я тебя не знал! (И в забвении страсти он хотел сказать: и я мог променять тебя!.. но остерегся.) Так у нас будет дитя, милое, прелестное, похожее на тебя? может быть, дочка!
– Нет, я подарю тебе сына, такого же пригожего, статного, как и ты. Посмотри, сдержу ли слово!
С этих минут любовь и счастие семейное водворилось в доме Волынского, и Мариорица забыта.