Книга: Ледяной дом. Басурман
Назад: Глава V РУСАЛКИ
Дальше: Глава V ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГОВА

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава I
ЛЕДЯНОЙ ДОМ

Все чудо из чудес, куда ни погляди!
Каков же феин был дворец,
признаться вам,
То вряд изобразит и Богданович
сам.
И. Дмитриев
Я сберегла тебе невинных уст
лобзанье.
«Манценилъ». Туманский
Работа спела. Между адмиралтейством и Зимним дворцом, как бы по мановению волшебного жезла, встало в несколько дней дивное здание, какого ни одна страна, кроме России, не производила и какое мог только произвесть суровый север наш с помощью жестокой зимы 1740 года. Все здание было из воды. Фундамент клался из воды; стены, кровля, стекла, украшения выводились из нее же; все спаявалось водою; вода принимала все формы, какие угодно было затейливому воображению дать ей. И когда солнце развернуло свои лучи на этом ледяном доме, он казался высеченным из одного куска сапфира, убранного фигурами из опала. Современник этих ледовитых затей, почтеннейший Георг Волфганг Крафт, оставил «для охотников до натуральной науки» подробное описание дома. Не желая лишить господина Крафта достойной славы или, лучше сказать, боясь вступить с ним в состязание, предоставляю ему самому говорить на немецкий лад о способе постройки, расположении и украшениях любопытного здания.
«Самый чистый лед, наподобие больших квадратных плит, разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водой поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом чрез краткое время построен был дом, который был длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени.
Напереди перед домом стояло шесть ледяных точеных пушек, которые имели колеса и станки ледяные ж, что и о всем последующем разуметь должно, разве что не ледяное случится, о чем именно упомянуто будет. Пушки величиною и размером против медных трехфунтовых сделаны и высверлены были. Из оных пушек неоднократно стреляли; в каковом случае кладено в них пороху по четыре фунта, и притом посконное или железное ядро заколачивали. (Такое ядро некогда в присутствии всего императорского придворного штата, в расстоянии шестидесяти шагов, доску толщиною в два дюйма насквозь пробило.) Еще ж стояли в том же ряду с пушками две мортиры. Оные сделаны были по размеру медных мортир против двухпудовой бомбы. Напоследок в том же ряду у ворот стояли два дельфина. Сии дельфины помощию насосов огонь от зажженной нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло. Позади помянутого ряду пушек и мортир сделаны были около всего дому из ледяных баляс изрядные перила, между которыми, в равном расстоянии, четвероугольные столбы стояли. Когда на оный дом изблизи смотрели, то с удивлением видна была вверху на кровле четвероугольными столбами и точеными статуями украшенная галерея, а над входом преизрядный фронтишпиц, в разных местах статуями украшенный. Самый дом имел дверные и оконишние косяки, также и пилястры, выкрашенные краскою наподобие зеленого мрамора. В оном же доме находились крыльцо и двое дверей; при входе были сени, а по обеим сторонам покои без потолку, с одною только крышею. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стекла сделаны были из тонкого чистого льду. Ночью в оных окнах много свеч горело, и почти на каждом окне видны были на полотне писаные смешные картины, причем сияние, сквозь окна и стены проницающее, преизрядный и весьма удивительный вид показывало. В перилах, кроме главного входа, находились еще двои сторонние ворота и на них горшки с цветами и с померанцевыми деревьями, а подле них простые ледяные деревья, имеющие листья и ветви ледяные ж, на которых сидели птицы, что все изрядным мастерством сделано было.
Наружное, прочее сего дому украшение состояло в следующих вещах. На всякой стороне, на пьедестале с фронтишпицем, поставлено было по четырехугольной пирамиде. Помянутые пирамиды внутри были пусты, которые сзади от дому вход имели. На каждой оных стороне высечено было по круглому окну, около которых снаружи размалеванные часовые доски находились, а внутри осьмиугольный бумажный большой фонарь (со множеством зажженных свечей) висел, у которого на каждой стороне всякие смешные фигуры намалеваны были. Оный фонарь находившийся внутри потаенный человек вкруг оборачивал, дабы сквозь каждое окно из помянутых фигур одну за другою смотрители видеть могли. По правую сторону дома изображен был слон в надлежащей его величине, на котором сидел персианин с чеканом в руке, а подле его два персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днем воду, вышиною в двадцать четыре фута, пускал, которая из близ находившегося канала адмиралтейской крепости трубами проведена была, а ночью, с великим удивлением всех смотрящих, горящую нефть выбрасывал. Сверх же того, мог он, как живой слон, кричать, каковый голос потаенный в нем человек трубою производил. Третие, на левой стороне дома, по обыкновению северных стран, изо льду построена была баня, которая, казалось, будто бы из простых бревен сделана была, и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились.
Теперь посмотрим, каким образом убраны были покои. В одном из них на одной половине стоял уборный стол, на котором находилось зеркало, несколько шандалов со свечами, которые по ночам, будучи нефтью намазаны, горели, карманные часы и всякая посуда, а на стене висело зеркало. На другой половине видны были преизрядная кровать с завесом, постелью, подушками и одеялом, двое туфли, два колпака, табурет и резной работы комель, в котором лежащие ледяные дрова, нефтью намазанные, многократно горели. В другом покое, по левую руку, стоял стол, а на нем лежали столовые часы, в которых находящиеся колеса сквозь светлый лед видны были. Сверх сего, на столе в разных местах лежали для играния примороженные карты. Подле стола по обеим сторонам стояли резной работы два долгие стула, а в углах две статуи. По правую руку стоял резной угольной поставец с разными небольшими фигурами, а внутри оного стояла точеная посуда, стаканы, рюмки и блюда с кушаньем. Все оные вещи изо льду сделаны и приличными натуральными красками выкрашены были».
Назначен был государынею день для осмотра ледяного дома; ей приятно было видеть, как исполнили ее мысль, и – вместе забыться, хотя на несколько минут, от душевной и телесной болезней, ее осаждавших. А чтобы очарование зрелища было сильнее, положено было смотреть дом ночью, при освещении.
Весь Петербург поднялся на ноги или заставил двигаться ноги своих лошадей; со всех концов его тянулись нити пешеходов и ряды экипажей. Старики будто умылись живой водой и, схватив свою старость в охапку, бежали к фокусу общего любопытства; дети, вцепившись в полу отцовского кафтана, влеклись за толпою. Остались в домах недвижный больной, или мать с грудным младенцем, боявшаяся подвергнуть его опасностям народной тесноты, или слепец, которому воображение заменяло и зодчих, и живописцев, и самые чудеса природы; но и те с нетерпением ожидали рассказов о чудном ледяном доме. Забыты нужды, голод, страх бироновского имени и казни.
Выступив из мрака ночи с своими огнями, ледяной дом сиял металлическим блеском и далеко бросал от себя свет на Луговую линию, очертивши им пестрый полукруг лиц и ног; площадь казалась вымощенною верхушками голов. Нередко усиленный крик ледяного слона, или огненный фонтан, бивший из хобота его, или новая смешная фигура на окнах заставляли зрителей вторгаться за черту, заказанную слободскими десятскими и сотскими. Русские остроты сыпались часто под русскою палкою.
– Посмотри, братец, – говорил один, – на первой картине немец в трехугольной шляпенке, в изодранном кафтанишке, худой, как спичка, бредет со скребницей и щеткой в руке, а на последней картине разжирел, аки боров; щеки у него словно пышки с очага; едет на бурой кобылке, на золотом чепраке, и бьет всех направо и налево обухом.
– Эка простота! – возражал другой, – там входил он на Русь пешком, а тут гуляет по ней верхом; там, вишь, он чистил лошадку, а здесь едет на чищенной.
– Ванька, а Ванька! это что за изба? – спрашивал один.
– Баня, – был ответ.
– Для наших парильщиков не тесненька ли, Семен Кондратьевич? – спрашивал третий.
– Напрасно и строить трудились, – примолвил четвертый, – у нас в Питере на всяком месте готова баня.
– Э! господин десятский, поберегите для переду свой веничек; здесь, на морозе, негоже поддавать пару…
– Ступайте мимо, господин сотский; видишь, мы-ста сами стоим впереди тысячи.
– Слышь? ледяной слон кричит!
– И камни вопиют во времена тяжкие, – произнес какой-то книжник важным, поучительным тоном.
Таким образом, наши Бомарше с бородками, площадные ценсоры своего времени, тешили вдоволь глаза и языки свои. Казалось, они остротами отмщали на знати свою бедность и унижение и согревались от жестокого задушавшего мороза.
– Государыня, государыня! – закричали сотские – и все замолкло благоговейною тишиной.
Заскрипел снег, тиснутый сотнями подков, зашипел он от множества порезов; показался эскадрон гусар и вслед за тем сани государынины, за коими тянулся ряд экипажей. Из ледяного дома выступило несколько придворных на крыльцо и впереди всех Волынской. Когда сани поравнялись с ним, он был подозван к ее величеству. Она изволила милостиво расспрашивать его об устройстве дома и смеялась очень карикатурным изображениям, часто переменявшимся на окнах. Кабинет-министр давал замысловатые объяснения. Вдруг, при одной перемене, кто-то за санями государыни вскричал с сердцем:
– Глупость, достойная своего творца!.. Чрезвычайно глупо!..
Голос, произнесший эти слова, был Биронов; нельзя было в том ошибиться ни императрице, ни окружавшим ее. Она вздрогнула от неожиданности их, нахмурила брови и с гневом сказала:
– Не знаю, на чьей стороне глупость!..
Это было первое важное, немилостивое обращение к Бирону, которое она позволила себе с тех пор, как его знала. При этом обращении она взглянула назад: пылающий взор ее любимца, стоявшего у ней на запятках, дерзко встретил ее взгляд.
Задыхаясь от досады, государыня продолжала относиться к кабинет-министру:
– Растолкуйте мне, мой любезный Артемий Петрович, что бы такое значили эти картины?
Они не могли быть загадкою для посвященных в таинства Бироновых проделок. На картинах представлено было: 1-е) сцена замораживания Горденки, снятая как бы с натуры; 2-е) сцена на Неве, где является привидение, чтобы отнять ледяной труп у конюхов; 3-е) маскерадные герои на Волковом поле и 4-е) самоубийство Гроснота.
– Ваше величество, – отвечал Волынской, – изволите, конечно, помнить, что, выезжая из манежа герцогского, заметили ледяную статую на маленьком дворе у конюшен его светлости.
– Помню.
– Именно эта статуя подала вашему величеству мысль сделать ледяной дом, которого быть строителем я удостоен вами. И потому я хотел сохранить в картине происшествие, давшее ему начало. Настоящую ледяную статую я постарался достать и перенес в одну из комнат, которые буду иметь счастие вам показывать. Прочие картины – вымысел живописца.
– Очень благодарна за ваше намерение, и если вы сделали глупость, как угодно сказать иному, то я первая подала вам к ней повод. Разделяю вместе с вами силу гнева его светлости, хотя, впрочем, не понимаю причины ее.
Ирония заметна была в самом голосе государыни.
– Время, конечно, объяснит, почему так не нравится его светлости эта ледяная игрушка, – отвечал торжествующий Волынской.
– Да, время!.. – произнес Бирон в замешательстве, не зная сам, что говорит. Он бормотал еще невнятные слова, когда почувствовал, что кто-то сзади дергает его за рукав шубы, и – остановился, чтобы посмотреть, кто осмелился быть таким дерзким. Бледное, вытянутое лицо, взоры, бросавшие от себя фосфорический блеск, двигающиеся взад и вперед орангутанговые уши поразили его. Это был Липман. Осторожный Липман не придет без важной нужды тормошить его за санями государыни. Это подтверждает и отчаяние, выражающееся во всей его наружности, судорожно исковерканной.
Бирон соскочил с запяток и, на шепот своего клеврета, исчез вместе с ним, как будто потонул в камском мохе.
Государыня слышала, что герцог соскочил с запяток… вздрогнула, испуганная и смущенная этим движением, предвещавшим что-то необыкновенное, склонила взоры и глубоко задумалась… Наступило мертвое молчание. Самый слон замолк. Сани ее не двигались; у саней Волынской, вокруг придворные кавалеры, впереди эскадрон гусар, сзади множество экипажей, вдали толпы народные – стояли на одном месте. Волшебное зрелище представляли тогда этот ледяной дворец, один, посреди ночи, потешающийся огнями своими, эта царица, казалось, навеки усыпленная в зимнем экипаже, эти кони, воины, двор, народ около нее, на снежном полотне, убеленные морозом – все это будто в саванах, неподвижное, немое, мертвое, – и вдали кругом мрачные здания, выглядывающие с своими снежными крышами из-за ограды этой сцены! К довершению очарования стали носиться по воздуху полосы тумана, как бы невидимые духи устроивали над царицей дымчатый полог.
Но слон вскрикнул – государыня встрепенулась, и все вновь ожило. Она велела тронуть сани, а Артемию Петровичу стать позади себя. Изволили раз проехать мимо слона, возвратились назад и пожелали видеть внутренность дома.
Между тем Бирон, разъяренный, рыскал в нем, предшествуемый одним Липманом.
– Не может быть! – говорил он, пыхтя от злобы, – неужели они эту поганую штуку сыграли?.. Правда ли?.. Кто тебе дал знать?..
– Племянник!.. – отвечал Липман, – племянник не солжет… вы сами знаете…
– Где ж?..
– Вот здесь…
С этим словом вошли они в комнату, где стояли часы и лежали карты на столе. С одной стороны в углу купидон с дубинкою на плече вытянулся как бы на караул; с другой стороны другой ледяной купидон, прислонясь к окну, держал палец правой руки на губах, а левой рукою предлагал рог изобилия, желая, конечно, дать знать, что скромность доставляет богатство и прочие дары фортуны. Тут до сих пор не было ничего, что могло возбудить гнев его светлости. Но в переднем углублении, сделанном наподобие стоячего гроба, позади стола, выступил… человек с бледным лицом мертвеца, в обледенелой рубашке, босой… Он держал бумагу в дрожащей руке. Казалось, только что облили его на морозе: струи еще слегка спадали с ледяных сборов его рубашки, по лицу его выступали капли предсмертного пота.
– Опять он!.. И везде он!.. – вскричал с ужасом Бирон.
Как не ужасаться было ему! По сотне душ отправлял он ежегодно в Елисейские поля, и ни один мученик не возвращался с того света, чтобы преследовать его. А тут везде за ним неотступно проклятый малороссиянин! Да даст ли он ему, в самом деле, покой? Странно! никого столько не боится Бирон; на этом предмете скоро сведут его с ума.
Он замахнулся тростью, чтобы ударить ненавистную фигуру, но та погрозила на него… Трость невольно опустилась, и ледяной пот выступил на челе самого временщика. С минуту стоял он, дрожа от страха и гнева; потом, одумавшись, захохотал, вновь замахнулся в ярости на мертвеца и… разбил ледяную статую вдребезги. Упали перед ним маска и рука; эта, зацепившись за его шубу, казалось, не хотела пустить его от себя. Липман с трудом отодрал ее; загнувшиеся концы проволоки, которая была в нее вделана, впились крепко в бархат шубы. На месте, откуда рука приводилась в движение, осталось небольшое отверстие с Невской набережной.
Пока Бирон сбивал с своей шубы куски льду, ее облепившие, как бы стирал брызги крови, наперсник его вырвал бумагу, подал ее и торопливо стал рыться в кусках по полу, боясь, не скрывалось ли еще какой в них штуки. Бегло взглянул герцог на бумагу, на которой и прочел:
«Государыня! я, малороссийский дворянин Горденко, живой заморожен за то, что осмелился говорить правду; тысячи, подобно мне, за нее измучены, и все по воле Бирона. Народ твой страдает. Допроси обо всем кабинет-министра Волынского и облегчи тяжкую участь твоей России, удалив от себя злодея и лицемера, всем ненавистного».
Судорожно скомкав бумагу – за пазуху ее, потом спросил торопливо:
– Куда мы это все?
Послышался шум позади их… оба вздрогнули. Кто-то вошел – это был Кульковский. Будто по чутью, он угадал, что нужен первому человеку в империи, и явился при нем.
– Кстати, любезный! – сказал Бирон, обратясь к пажику, – бери с Липманом все это поскорее… куда хочешь… хоть в свои карманы. По одной милости за каждый кусок!
Не дожидаясь окончания речи своего патрона, Кульковский – ну убирать куски льду, то в карманы, то за пазуху, то в рот… Последнее делал он единственно, чтобы показать, до какой степени он привержен к первому человеку в империи. Он успел вынести в два раза кучки льду за угол дома, спугнуть стоявшего там недоброжелателя, приводившего в движение статую, очистить место, где разбросан был лед, и, мокрый, прохваченный морозом, неприметно вмешаться в свиту государыни, входившей в ледяной дом. Как не сказать при этом случае: высокое самоотвержение, достойное римлянина! – выражение, которым любил щеголять сам Бирон, когда жертвовали выгодами своего отечества личной пользе его.
Государыня обошла весь дом, во всех отделениях останавливалась и изволила рассматривать каждую вещь с большим вниманием (но не спрашивала уже о ледяной статуе, как будто боялась через нее нового оскорбления)… За все благодарила Артемия Петровича в самых лестных выражениях и не только на нем, но и на друзьях его старалась показать свое отличное к нему благоволение. Партия Волынского торжествовала.
Когда императрица вышла из дому, густой туман налег на землю, так что за несколько шагов нельзя было ничего видеть. По временам мелькали – то голова лошадиная, то хвост, то воин, плывущий будто по воздуху, то сани без коней, несущиеся как бы волшебною силою, то палаш, мгновенно змейкою блеснувший. Большие огненные пятна (от свету из домов), как страшные очи привидения, стояли в воздухе; по разным местам мелькали блудящие огоньки (от ходивших с фонарями). Невидимые лошади фыркали и ржали; невидимые бичи хлопали. Подаваемые к разъезду сани во мгле тумана сцеплялись с санями; несли лошади, испуганные и застоявшиеся на морозе. Суета полиции, крик кучеров, стон задавленных, треск экипажей представляли совершенный хаос.
– Боже! что это?.. Господи помилуй! – сказала испуганная императрица, крестясь; обратилась назад, искала кого-то смутными глазами, силилась закричать: – Артемий Петрович, вырвите меня из этого ада! – но произнесла эти слова осипшим от страха голосом.
Волынского не было около нее; видя, что государыню сопровождают его друзья, он остановился с княжной Лелемико и… забылся. Герцог курляндский успел воспользоваться этим случаем и следил императрицу. Она обратила на него умоляющие взоры.
– Будьте спокойны, ваше величество, – произнес он голосом глубочайшей преданности, – вы найдете меня всегда возле себя, когда жизнь ваша в опасности…
– Жизнь моя? в опасности?.. ради бога, не отходи от меня!
Она схватила его крепко за руку и с этой минуты до самого дворца не покидала ее.
К подъезду подали сани государынины, окруженные множеством факелов.
– Да – это гроб! это похороны!.. меня живую хотят похоронить!.. – вскричала Анна Иоанновна, еще более перепуганная этим зрелищем и готовая упасть в обморок.
– Прочь факелы! кто это вам велел?.. – грозно вскрикнул герцог.
В толпе придворных послышался голос:
– Его превосходительство, Артемий Петрович Волынской.
Эти роковые слова успели долететь до ушей императрицы.
– Кто бы ни был, все безрассудно! – воскликнул Бирон.
Из лукавого раба он воспрянул снова дерзким повелителем.
Явился Волынской, но государыня уже не видела его. По приказанию герцога пажи принесли фонари, и ее, почти в беспамятстве, снесли в сани и перевезли во дворец.
Сделалась суматоха между придворными; каждый спешил во дворец, к своей должности, или домой, каждый думал о себе. Испуганные гоф-девицы нашли услужливых кавалеров, которые усадили их в экипажи или взялись проводить, куда нужно было. Мариорица ничего не боялась – он был подле нее. Волынской кричал ее экипаж; но никто не отозвался; подруги ее исчезли, прислуга также… И тут фатализм, и тут любовь сделали свое! Оставалось Артемию Петровичу проводить княжну пешком во дворец.
Счастливец! он тонет с нею во мгле тумана; он страстно сжимает ее руку в своей, он лобызает эту руку. Разговор их – какой-то лепет по складам, набор сладких эпитетов и имен, бессмыслица, красноречивая для одних любовников. Не обошлось без вопроса, общего места влюбленных: любишь ли ты меня? Мариорица не отвечала, но Артемий Петрович почувствовал, что руку его крепко, нежно прижали к атласу раз, еще раз, что под этим атласом сердце то шибко билось, то замирало.
Ноги их идут без всякого направления; они идут, потому что раз приведены в движение. Вся мысль влюбленных в их сердце; лучше сказать, у них нет мысли – они только чувствуют себя друг в друге; чувство упоения поглотило все их бытие.
Он обхватил ее стан из-под распахнувшейся шубы и, колеблющуюся, тихо привлек к себе. На уста его пышет огонь с ее лица; неведомо как, они встречают другие горящие уста, и Волынской выпивает до дна сладкий, томительный поцелуй…
Этот поцелуй разбежался тысячами по всему существу Мариорицы, она вся – пылающий поцелуй. Ей жарко, ей душно на морозе… Шуба сползла с плеч Волынского, он не останавливается за нею. Они забыли время, дворец, государыню, целый мир. Кто знает, долго ли они, как сумасшедшие, блуждали бы близ дворца, когда бы всего этого не напомнил им оклик часового. Встревоженные, они как бы пробудились от сладкого сна, будто упали с неба.
Успокоило их несколько, что они находятся у служб дворцовых. Найти дорогу к маленькому подъезду было делом нескольких минут. Они входят во дворец, прокрадываются, как преступники; на лице их, кажется, прочтут повесть их нынешнего вечера. К счастию, в коридоре дежурный гоф-лакей дремлет, сидя на стуле; ни одного пажа, которых лукавство так опасно в подобных случаях! Как будто нарочно, никто их не заметил, никто не попадался им навстречу; самые свечи тускло горят – иные уж и погасли. Видно, весь дворец на половине государыниной озабочен ее испугом.
Вот и комната княжны… Здесь, конечно, расстанется с нею Волынской, унеся с собою сладкую добычу любви? Спальня девушки – святилище для постороннего мужчины; преступник уже тот, кто входил в нее с мыслью обольщения. Время рассуждать об этом безумцу!.. Волынской забыл все святое… он входит за Мариорицей. Одинокая свеча нагорела; никого нет!.. Сумрак и тишина келий!.. Бедная девушка дрожит, сама не зная отчего; она, как робкое дитя, упрашивает, умоляет его выйти.
– Подари меня еще одной минутой блаженства, душа моя, ангел мой! – говорит он, сажая ее на диван. – Еще один поцелуй, и я бегу от тебя, счастливейший из смертных!
Он сто раз печатлеет огонь своей страсти на белой шее и плечах, на пурпуре щек, на черных, мягких косах, путающихся по лицу его и мешающихся с черными кудрями его волос, он пожирает ее своими лобзаниями.
Бедная Мариорица! слабое существо! она опять все в мире забыла.
Вдруг опрометью, запыхавшись, вбегает Липман и кричит, как сумасшедший:
– Княжна! княжна! государыня очень больна… она вас давно…
Увидав кабинет-министра, он осекся и не знал, что начать; однако ж скоро оправился и продолжал, запинаясь, с увертками кокетки, искоса и насмешливо посматривая на гостя:
– Государыня вас… давно спрашивает… вас везде ищут… я к вам во второй раз… извините, если я не вовремя…
Злодей опять не договорил; рот его улыбался до ушей, уши шевелились, как у зайца, попавшего на капусту.
Громовый удар, раздробившись у ног Волынского, не так ужаснул бы его, как появление этого лица. От двусмысленных слов Липмана буря заходила в груди; он вспыхнул, и – слово бездельник! было приветствием обер-гофкомиссару, или обер-гофшпиону.
– Не знаю, кого так величает его превосходительство, – сказал этот очень хладнокровно и все улыбаясь, – по-нашему, это имя принадлежит тому, кто похищает у бедняка лучшее его сокровище. Следственно…
– Что хочешь ты этим сказать, несчастный? – вскричал Волынской, готовясь схватить его за грудь.
Он задушил бы жида, если бы не остановил его умоляющий взор Мариорицы, сложившей руки крестом на груди. Этим взором она была у ног его. На помощь к ней пришла Волынскому и мысль, что побоищем во дворце, в комнате самой княжны, он привлечет новый, неискупимый позор на голову девушки, и без того уже столько несчастной чрез него.
Липман отпрянул назад, ближе к двери, все-таки не теряя присутствия духа и измеряя свои слова.
– Что я хочу сказать? Гм! это, кажется, не имеет нужды в экспликации. То, что я, обер-гофкомиссар, застал ваше превосходительство как обольстителя у любимой гоф-девицы ее величества… и то, гм! что ее величество изволит об этом узнать, когда мне заблагорассудится донести…
– Кто поверит жиду и перекрещенцу? наушнику, негодяю, запачканному в грязи с ног до головы?
– Улика налицо; свидетели есть, угодно – позову.
Есть ли слова для того, чтобы изобразить мучение бедной девушки в состоянии Мариорицы? Как низко упала она! ниже, чем из княжон в цыганки!.. Обрызганная стыдом от появления Липмана, сделавшаяся предметом ссоры подлого человека с тем, кого она любила более всего на свете, зная, что честь ее зависит вперед от одного слова этого негодяя, она чувствовала только позор свой и рыдала. О перемене к ней благосклонности государыни, об удалении от лица ее, о бедности и ничтожестве она и не думала. Но когда вздумала, что друг ее может пострадать, она забыла стыд, вскочила с своего места и, не дав Артемию Петровичу говорить, сказала твердым голосом:
– Неправда! неправда! он не виноват; я просила его проводить меня. Хочешь знать более, безжалостный человек? я люблю его, я сама скажу государыне, что я люблю его; я готова объявить это Петербургу, целому свету…
– Объявить!.. это было бы довольно смешно!.. Жаль мне вас очень, княжна!.. Знаете ли, ваше сиятельство, кого вы удостоиваете своим благосклонным вниманием?
В слове кого заключалась дьявольская ирония. Подобные слова отнимают несколько лет жизни у человека, на которого устремлены; они сушат сердце, растравляют жизнь; воспоминание о них поднимает волос дыбом посреди пирушки, когда ходит чаша круговая, пронимает дрожью и в объятиях любви.
Исступленная Мариорица, вся пылая, судорожно схватила руку Артемия Петровича и только повторила гневно:
– Кого?.. Знаю ли я?..
Волынской дрожал от унижения, от страха, что Липман откроет тайну его женитьбы, от чувства ужасного состояния, в которое поставил Мариорицу, жертвующую для него всем, что имела драгоценнейшего на свете – девическою стыдливостью, – и, бешеный, уступил своему врагу. Он молчал.
Липман повесил на волоске меч над головой его и играл этим мечом. Он продолжал с твердостью на тот лад:
– Знаете ли, что его превосходительство не может быть вашим мужем?
– А почему? – спросила Мариорица уже с жадным любопытством ревности.
Злодей собирался дорезать своего врага по суставам, зашевелил уши в знак торжества, но, поймав на лету ужасный взгляд Волынского и движение его руки к огромному медному шандалу, постигнув в этом взгляде и движении верную себе смерть, спешил униженно поклониться и присовокупил:
– Но об этом со временем, когда надобность потребует… Теперь исполнил я приказ ее величества, и будьте уверены, что все покуда останется похоронено в груди моей.
Когда он вышел, бедная, истерзанная Мариорица бросилась в объятия Артемия Петровича.
– Не любишь ли ты другой? – спрашивала она его – Не обманываешь ли ты меня? О, говори, скорей, скорей! не два раза умирать.
Он утешал ее как мог, лгал, клялся и, успокоив несчастную, мучимую ревностью, снес на диван; потом, поцеловав в бледное чело ее и в глаза, орошенные слезами, спешил избавиться от новой мучительной сцены, которую враги его могли бы ему приготовить. Но лишь он из комнаты – навстречу ему когорта пажей, подалее в коридоре несколько высших придворных, и между ними – торжествующий Бирон. Они смеялись… и этот адский смех, отозвавшись в сердце Волынского, достойно отплатил ему за проступки нынешнего вечера.
– Подлецы! – сказал он так, что соглядатаи могли слышать это слово, постоял минуты с две против них, как бы вызывая их на благородный бой, и, когда увидел, что они молчат и начали скрываться, пошел своей дорогой. Но как идти ему домой без шубы? Как решиться кабинет-министру попросить шубу у какого-нибудь дворцового служителя? По какому случаю?.. Он спрашивает только о своем экипаже; ему докладывают, что сани его приезжали во дворец, но так как его не нашли там нигде, то и отослали их домой. Эйхлер, долговязый Эйхлер ему навстречу. Он не злопамятен: сожалея, что шубу его превосходительства, вероятно, в экипаже его отвезли домой, предлагает ему свою. Отвергнуты с грубостью услуги племянника Липмана, с коварством предложенные, сомненья нет. Волынской сходит к малому подъезду, решась, однако ж, завернуть к одному гоф-лакею, на скромность которого надеется, и взять у него шубу. У подъезда стоит девушка – она держит что-то на руках.
– Вы, Артемий Петрович? – говорит она ему таинственным голосом.
– Я, голубушка; что тебе?
– Княжна прислала вам свою шубу; ночью никто не видит… Я буду здесь ждать, пока вы назад пришлете.
Среди тяжких чувств, обступивших Мариорицу, мысль о нем, заботы о его здоровье ее не покидали. Лишь он пройди цел и невредим сквозь последствия этого несчастного вечера, а о себе она и не думает: она готова открыть грудь свою для всех стрел, на него устремленных.
Смеясь, надел Волынской шубу Мариорицы, вручил посланнице кошелек с золотом и просил ее сказать, что он целует каждый пальчик на ногах милой, доброй, бесценной ее барышни. Дорогой вспомнил он своих приятелей на Волковом поле.
На другой день принесли ему шубу из полиции. Домашние не сказали ему, что к ней прицеплена была записка: «Плата той же монетой с герцогскими процентами».

Глава II
ФАТА

Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Пушкин
На другой день толкнулась цыганка во дворец; ее не пустили. Грустная шла она домой; но лишь только сделала несколько шагов от маленького дворцового подъезда, услышала, что кто-то сзади кличет ее по имени. Оглянулась – высокая неблагообразная женщина манит ее своей собачьей муфтой. Мариула остановилась и с первого взгляда на нее припомнила себе, что где-то видела это шафранное лицо, к которому неизменно подобраны были под цвет темно-коричневый платок и желтый с выводами штофный полушубок; эти серые, тусклые глаза, в которых отражалось кошачье смирение, эта голова, поставленная как бы на проволоке. Да, именно она видела эту фигуру в доме Волынского: это его барская барыня.
«Из дворца она!.. Не узнаю ли чего о моей Мариорице?» – подумала цыганка и спросила потом нагнавшую ее Подачкину, что ей надо.
Подачкина перевела дух, занявшийся от скорой ходьбы, сделала головой полукруг, с остановками по градусам, и, увидев, что около них нет никого, отвечала, пережевывая гвоздику, будто корова жвачку:
– Мне ничего, покуда бог милует; а я за тобой, сударка, для твоего же добра.
– Благодарим покорно хотя на пожелании; позволь, голубушка, спросить, в чем дело?
Словом «голубушка» приметно оскорбилась барская барыня; но она готовилась в придворные и успела скомкать кое-как досаду в сердце, обещаясь порядком отплатить своим гордым обращением, как скоро будет именоваться госпожой Кульковской.
– Ты, вижу, идешь на Выборгскую сторону, – ласково продолжала она.
– Так, на постоялые дворы.
– По дорожке с нами, любезненькая, по дорожке. О, ох, ныне и сугробы стали каждый год больше! Это еще б не горе – как выйду замуж, велю непременно очищать их, – а то горе, что все на свете сделалось хоть брось. Добро б травы худо росли и морозы вдвое серчали, уж человеки, аки звери лютые, поедают друг друга, роют друг другу ямы; забыли вовсе бога (тут барская барыня перекрестилась) – прости, Мать Пресвятая Богородица Тихвинская, что вхожу во осуждение!
«Не к добру эта проповедь!» – думала Мариула.
– Вот недалеко ходить: хотел меня скушать живую, и с косточками, господь прости ему его согрешения… хоть бы и Артемий Петрович; да великая заступница не дала ругаться надо мной, вознесла меня, недостойную, превыше моих заслуг – не знаю, ведомо ли тебе? – по милости самой матушки Анны Ивановны сочетаюсь вскорости законным браком с столбовым дворянином. Ведь мой Петенька еле-еле не князь, ходит у ручки государыниной и при сучке ее величества, и коли задумает, так и самому Волынскому несдобровать. Потому он и паж, что всякий перед ним наш. Да уж, матка, если на то пойдет, отольются волку овечьи слезки. Во веки веков не затмиться в головушке моей поношению… нет, забудь он тогда, что я… (Тут наша пиковая дама с сердцем схватила муфту в одну руку и начала ею замахиваться.) Не извольте-де так, господин Волынской, хорохориться; ведь я такая же дворянка, и рядком сяду, таки сяду во дворце с вашей дражайшей сожительницей; и царица Анна Ивановна меня жалует своей ручкой, да и сама херцовина, супруга Бирона, допускает меня к себе в потаенность.
Мариуле в одно и то же время было смешно, и досадно, и грустно. Неучтиво кашлянула она раза два, чтобы оборвать прядь ее красноречия; но это не помогло.
– По-моему, – сказала она, – Артемий Петрович человек, какого найти на редкость.
Подачкина, казалось, не слыхала этой похвалы и, не останавливаясь, продолжала:
– Пикни же он грубое словечко, я ему глаза выцарапаю; мой Петенька и сучку царскую выпустит – посмей-ка он тогда тронуть волоском! А вот быть по-нашему с Бироном; да я, господи прости! хочу скорей лишиться доброго имени, пускай называют меня шлюхой, неумойкой, такой-сякой, коли я не увижу головы врага нашего на плахе, а вот быть, быть и быть…
Глаза Подачкиной выкатились наружу, голова ее тряслась под лад частых движений муфты, сильнее и сильнее, скорей и скорей, вместе с гневом ее; шаги ее участились; наконец, она осипла, залилась, захлебнулась, закашлялась и стала в пень посреди снежного бугра.
– Не знаю, как по батюшке величать вас, добрая госпожа, – сказала с нетерпением цыганка, вытаскивая ее из снегу, – но вы не изволили еще ничего сказать мне обо мне, как изволили обещать.
Важно опираясь на прислугу, вылезла из сугроба будущая великая особа, а покуда только что длинная, и, отдохнув немного, продолжала:
– Не прогневайся, мать моя, и до тебя доберемся. Большому кораблю большое и плавание; маленький подождет, пока тот отойдет. Кажись, вы, цыгане, народ хитрый, а в тебе нашла я много простоты.
– Оттого, может статься, что я помесь с русскою, – отвечала, коварно улыбаясь, Мариула.
– Уйдет улыбочка в пятки, любезненькая, коли я тебе порасскажу, как и под тебя подмываются. А все твой хваленый Волынской, чтоб ему пусто было, окаянному (она выплюнула, забывшись, свою гвоздику). Местную свечу поставлю образу Тихвинской Божьей Матери (тут сотворила большое крестное знамение). Матушка, Пресвятая Владычица, не попусти злодею долго по земле ходить… Ахти, ахти! гвоздичка моя? куда я ее девала?
Остановились, начали искать, шарить по снегу.
– Не могу без гвоздички ходить: сказывают, чума так и пашет на нас из земли мухаметовой, вот откуда княжна Мариорица…
Цыганка нашла гвоздичку в снегу и подала ее. В ожидании, к чему приведет это смиренное велеречие, терпение ее готово было лопнуть.
– Благодарствую, мать моя, любезненькая! Вот кто бы взял на свою душу приводить тебя в соблазн… помогать окаянному!.. обездолить, губить сироту, еще княжну!.. Ведь она все-таки христианка; хоть из чужой земли, по-нашему в посты скоромного не ест.
– Губить? это неправда! – возразила Мариула, покраснев и с сердцем.
– Такая ж неправда, как теперь зима и холодно. Погодите вы меня провесть!.. ох, ох, мы всё знаем. А ты слушай, лебедка, да не сбивай. На княжну не надышит государыня; в пуховик ее попади перышко, и то беда! а вы сердечную тащите в погибель, в ад, таки прямо в тьму кромешную… Знаешь ли, к кому он и тебя тянет? На сей земле под топор; а в будущем свете хочет заставить тебя лизать горячую сковороду или на вертеле сатаны поплясать.
От этих слов кровь поднялась быстро от сердца в голову Мариулы.
– Да ведь он обещает на ней жениться… – сказала она запинаясь.
– Что ты? в своем ли уме, прости господи! Да разве мы живем в какой татарской земле или в Туречине? да разве можно от живой жены?..
– От живой?.. – могла только выговорить Мариула, помертвев; задумалась, потом вдруг захохотала так, что Подачкина вздрогнула, перекрестилась и отодвинулась назад.
– Тут не до смеху, матка моя!
– Ты, видно, дурочку нашла, что надо мною так издеваешься.
– Какая издевка!.. говорю только сожалеючи о тебе, аки христианка добрая, чтобы отвесть тебя от неминучей напасти. А что Волынцев твой женат, так любой прохожий тебе скажет. Сожительница его, Наталья Андреевна, в Москве, гостит у родных, захворала было там, но господь поднял ее, кажись, не на добро – по-моему, лучше умереть, чем жить с таким мужем; уж он не впервые проказит: любовниц у него несть числа! А она, кабы ты знала ее, душа предобрая, сущий ангел на земле! Да какая же красавица! Вполовину он ее не стоит. И как его, негодника, любит!.. Сколько раз говорила я ей: «Бросьте его, матушка Наталья Андреевна!» – «Не могу, родная Акулина Саввишна», – ведь она меня, сизая голубка, всегда по имени и отчеству величает, – «не могу. Покинуть его – пуще, чем с светом божьим расстаться». Того и гляди, прикатит сюда, на свое горе…
Ни жива ни мертва слушала Мариула. Что ей бы за нужда, если б какой магометанский любовник ее дочери имел несколько жен? она знала бы, что он любит более всех Мариорицу; Мариорица ее была бы первая! Но в России, где двоеженство невозможно – ей это очень хорошо известно (она истории не читывала, в большом свете не живала), – в России любовь Мариорицы к женатому должна погубить ее. «Женатый?.. не может быть! – думает она, все еще утешая себя надеждою. – Как не узнать мне было этого прежде, в несколько недель?.. Он был женат на какой-нибудь Наталье Андреевне, а теперь овдовел! Барская барыня выгнана из дому его и за то всячески ему мстит».
Она остановилась, сделала прыжок до барской барыни, вцепилась обеими руками в ее полушубок и, страшно выпучив на нее одинокий глаз, произнесла осиплым голосом:
– Коли ты солгала?..
В этом вопросе можно было прочесть: «Не разделаешься со мною тогда… я не оставлю тебя живую, я растерзаю тебя…»
Испуганная Подачкина не знала, что делать, думала, что на цыганку нашло, и собиралась уж вырваться от нее, оставя ей в добычу и свой желтый с выводами штофный полушубок, как навстречу им слуга Перокина.
– Кстати, куманек, – сказала она, глубоко поклонившись ему, – не сделай меня лгуньей. Артемий Петрович Волынской женат или нет? не овдовел ли, может статься?
В это время Мариула сторожила своим одиноким глазом, всем существом своим, всеми силами души, не мигнет ли барская барыня слуге Перокина, не сделает ли ему условного знака.
Слуга, понюхав табаку и флегматически обозрев с ног до головы чету, так дружно сцепившуюся, отвечал:
– Кому лучше об этом знать, как не вам, сударыня кумушка, Акулина Саввишна? Вы, кажись, в дому его превосходительства выросли, повивали его, нянчили, на свадьбе его мед кушали, у барыни при постели и в чести были… Однако ж когда дело дошло до меня, видно, так сказать, дорогая кумушка, не для прочего иного, как для удостоверения этой госпожи цыганки, так и я не прочь. Законная супруга его превосходительства, Наталья Андреевна, – сестрица моему барину, а барин от нее только что вечор письмецо получил, что она препожалует на днях сюда. И по этому-то хоботу видно, она здравствует.
Несчастная мать не могла более выдержать; она начала рвать на себе одежду и бросилась бежать. Только по дороге сыпались от нее несвязные слова:
– А! а!.. вот каково!.. Непотребная! злодейка!.. торговать своею… Женатый!.. гуляка!.. Господи! не попусти злодея!..
Еще видели барская барыня и слуга Перокина, как цыганка бросилась было назад к ним, остановилась, помахала, как сумасшедшая, руками, опять побежала опрометью в ту сторону, где находился дом Волынского, и, наконец, скрылась из виду.
– Что за притча! – сказал слуга, понюхав флегматически табаку; барская барыня не отвечала, и каждый, разменявшись поклонами, пошел своей дорогой.
Цыганка бежала в самом деле к дому Волынского, пугая народ своею отчаянною, безобразною наружностью; наконец, она остановилась немного, чтобы вздохнуть, потому что готова была упасть от усталости и горя.
«Да что я за дура, взбеленилась без толку? – говорила она сама себе, – еще не все пропало! еще время исправить беду!»
Но лишь только она к дому Волынского, сердце упало у ней в груди. Вот она входит на лестницу, медленно, тяжело, как будто тащит за собою жернов. Докладывают об ней кабинет-министру – велят ей подождать… Она слышит, что посылают слугу в Гостиный двор; она видит, что слуга этот возвратился. Зовут ее в кабинет.
Душа ее на волоске держится еще в теле. Ее шатает из стороны в сторону; она хватается за стены, за двери, виснет на них от изнеможения…
– Сюда, сюда, Мариула, – слышен голос из кабинета, – прошу жаловать.
Входит…
Волынской сидит в креслах, и перед ним на столе – богатая фата.
Бедная, несчастная мать! Она хотела говорить и – зарыдала.
– Что с тобой? что с тобой? – спрашивал ее озабоченный Волынской, – кто тебя обидел?
Мариула покачала головой с видом жестокого упрека.
– Что со мною?.. Где твоя честь, где твоя совесть, говори, боярин русский?.. Есть ли в тебе бог?
– Я обещал тебе фату за первый поцелуй…
– Береги ее мне или себе на погребенье! Возьми и свои деньги – они жгут меня, они скребут мне душу.
Она вынула из кармана золото, которое дал ей Волынской в разное время, показала ему один червонец:
– Видишь, на каждом из них диавольская рожа с когтями… – сказала она и бросила их на пол.
– Ты с ума сошла, Мариула?
– Пусть буду я, по-твоему, глупая, безумная цыганка; но ты, боярин русский, где твоя совесть, где твой бог, спрашиваю опять?.. Что обещал ты мне, когда вздумал обольстить бедную, невинную девушку; когда моими погаными руками доставал это сокровище? Не обещал ли ты на ней жениться? Кого брал тогда в свидетели?.. Злой, бессовестный человек, безбожник! ты – женат; ты погубил беззащитную девушку. Отдашь богу отчет на страшном суде, а может быть, расплатишься и в этой жизни?
Волынской смутился от слов обвинительницы своей, но старался как мог сохранить наружное спокойствие.
– Что ж тебе до того, что я женат? Ведь не ты моя любовница!
– Что мне?.. Не я любовница его?.. Вот что он теперь говорит!.. Но если бы ты ведал, что я…
Она не договорила, не зная, что делать, бросилась к ногам Волынского, обвила их своими руками, целовала их, рыдала, молила его о чем-то без слов. Но здесь силы вовсе оставили ее; она не могла выдержать страшной борьбы природы с желанием сохранить дочери ее почетное место в свете; она не смела назвать себя, цыганку, матерью княжны Лелемико… и в страшных судорогах распростерлась у ног Волынского.
Долго в ней не было никаких знаков жизни. Ей дана была всякая возможная помощь; ее привели в себя и отвезли бережно на постоялые дворы, наказав кому нужно было с прибавкою того, что лучше всяких наказов, – денег, чтобы за нею ухаживали, чтобы ей ни в чем не было недостатка. Но что вознаградит ей счастие дочери? Не мог Волынской объяснить себе причину такой сильной любви цыганки к княжне Лелемико; припоминал себе их чудное сходство и колебался в каком-то грустном подозрении. С этого времени угрызения совести начали терзать его, тем более что он убежден был в истинной к нему страсти Мариорицы. Нередко гремели ему вслух слова: «Безбожник! ты женат – и погубил невинную девушку; отдашь отчет господу на Страшном суде». Он слышал нередко во сне рыдания цыганки, чувствовал, как она крепко обвивала его ноги своими руками, как целовала их, как ему тяжело было от них освободиться…

Глава III
РАССКАЗ ЦЫГАНКИ

Угадываю любопытство многих моих читателей не о яблоке познания добра и зла, но о яблоке родословном, именем Минны украшенном, – и спешу удовлетворить его.
Марлинский
По нескольку дней сряду несчастная Мариула искала добраться до княжны Лелемико: ни разу ее не допустили. В разное время дня, даже по ночам, в жестокий мороз, становилась она на страже против дворца и выжидала, не проедет ли милое, бесценное для нее существо, не взглянет ли хоть сквозь окно, почуяв сердцем свою мать. Но о княжне Лелемико долго не было слова. Наконец, цыганка узнала, что она была очень нездорова, но что теперь ей лучше и она в прежней милости у государыни. Это несколько успокоило бедную мать.
Между тем, в ожидании свадьбы Кульковского, на которой и цыгане должны были действовать в числе трехсот разноплеменных гостей (надобно пояснить себе, что происшествия, нами рассказанные с начала романа, случились в течение двух-трех недель), товарищ Мариулы коновалил, торговал лошадьми, вставлял им зубы, слепых делал зрячими, старых молодыми и, где удавалось, не клал охулки на руку. Но посреди этих кровных цыганских занятий, которых он не покинул бы, если б имел кошелек и туже набитый, его кукона была постоянным предметом его забот. Когда Василий узнал ее новое горе, которому помочь можно было одному богу, он набрал ей целый короб надежд. Почему б Волынскому не развестись с женою, которую он не любит? Разве этого не водилось и на святой Руси? А Наталья Андреевна хворала: кто знает? она может и умереть на счастие Мариулы! Станется, что и государыня проведает о проказах господина Волынского и заставит его жениться на княжне, которую бережет пуще своего глаза. А почему бы и Мариуле самой не найти случая да подать государыне челобитную, что он, назвавшись холостым и обещавшись жениться на девушке, живущей под крылом самой матушки царицы, склонил бедную цыганку на сватовство и обманул всех.
– Не тужи, Мариуленька, – продолжал Василий, – назад не оглядывайся, прошлого не воротишь, поищем лучше впереди; старую брыкливую кобылу сбудем, огневого коня-молодца добудем. А чтоб знать, как дело повести вернее, порасскажи-ка мне от сивки-бурки, вещей каурки, как зачиналась белокаменна Москва, то есть как попала твоя дочка в княжны.
После утешений Василия отлегло несколько от сердца Мариулы; опять забилось это сердце надеждами, опять заструились они, как новая жизнь, по всему существу ее. Цыганка лелеет эти надежды, убирает, нянчит их, как дитя любимые свои куклы, и не может отказать виновнику их в рассказе, которого он желает.
Комната, похожая на тюрьму, худо освещенная сальным огарком, почернелые от сырости стены, две нары, одна против другой к стене расположенные и служащие диваном и постелью, – вот аудитория цыганки. Осмотрев тщательно за дверью и уверясь, что никто их не подслушивает, начала она свое повествование:
– Знавал, Вася, ты меня молодою, пригожею, застал ты еще мою красоту в Яссах; но уж тогда много сбыло ее; горе сушит, а не красит. Посмотрел бы на меня, когда мне не минуло еще двадцать лет, в годы моей Мариорицы! Цыганские таборы наперерыв хотели меня с отцом моим к себе: там, где я была, таборы мурашились гостями; за мои песни, а пуще за взгляд мой, платили щедро. Таскались мы много по России, Польше и турецким землям, и везде знавали меня под именем красотки и везде сулили нашим старухам горсти золота, лишь бы меня сманить в западню. Но чего не могли денежки, то сделал колдун – черный огневой глаз молдаванского князя Лелемико. Он был молод, пригож, сладкими речами оступил мою душу, как тенетами, и вывел меня из ума. Я полюбила его. Он дарил меня деньгами, нарядами – я не брала денег; мне надобна была только его любовь; я наряжалась только для него. В таборе, под кибиткою, родила я дочку. Пеленками из лоскутов, которые собрала потихоньку от добрых людей, я прикрыла наготу ее. Отец мой бранил меня, проклинал, бил и требовал денег. Я побрела к князю и принесла от него золото для отца и крещеное дитя. Крест, благословение отцовское, с надписью ножичком дня и года, когда родилась, и чего-то еще, носит и теперь моя бывшая Мариуленька. Не в долгом времени старушка княгиня доведалась, что у сына есть любовница из цыган, и заставила его жениться на богатой и знатной девице. Расставаясь, он смочил мою грудь слезами: я горько плакала, думала, что не переживу этой разлуки; но, взглянув на мою Мариуленьку, прижав ее, тепленькую, хорошенькую, у груди моей, утешилась. С этого времени она стала для меня весь божий мир, и отец, и полюбовник, и все родное; в ее глазках светили мне мое солнце, и звезды ясные, и каменья самоцветные, на устах ее цвели мои цветы махровые; здоровье ее был мой самый дорогой талан, жизнью ее я жива была. Знать, родилась я каким-то уродом. Господь создал меня только доброй маткой; я была негодная дочь, может статься – была бы и худой женой. Мариуленька ни в чем не нуждалась: при расставании князь одарил меня серебром и златом. Она росла в довольстве, в холе, в неге; я убаюкивала ее песнями, пригодными и для царских деток. Не только я и отец, но и весь табор любил ее и баловал. Я звала ее своею княжной, и за мною все ее так называли. Да у меня в уме, в разуме только и вертелось, что она не иное что будет, как княжна, господарша, а может статься, и султанша. Кто бы поспорил со мною, тому вырвала бы глаза. Содержала я табор и делала ему разные милости от имени моей Мариуленьки, и потому приказала величать ее своею господаршей. Дорогой взвидела ли моя Мариуленька пригожий цветок на лугу и манила его к себе ручками – стой табор за цветком; приглянулся ли ей мотылек – и все мальчики и девочки, словно ее придворные, бросались ловить мотылька. А когда мы под шатром небесным раскидывали свой шатер, надобно было видеть, как обступали ее малые и большие слуги ее, как наперерыв один перед другим старались ее утешить. И как она была хороша, вельможна на своей беленькой пуховой подушке, в цветном наряде, в золоте, в фольге, в лентах, среди запачканных лохмотников! Мариуленька бросала им из своих ручонок хлеб, сласти, а иногда и деньги. Мариуленька радовалась, и я была счастлива.
Цыганка остановилась, как бы для того, чтобы забыться в прошлом: и теперь прежнее ее счастие отсвечивалось в ее одиноком, блестящем глазе, горело на щеке, дрожало в ее словах. Насладившись прошедшим, она продолжала, вздохнув:
– Но в два года княжеской жизни мы рассыпали свои денежки по Украине и России и воротились за денежками в Яссы. Лелемико все еще любил меня, но я отказалась его любить – я боялась иметь другое дитя, я боялась отделить что-нибудь от Мариуленьки другому. Мне казалось, что тогда убавится из ее счастия или будет несчастен другой ребенок мой. Лелемико не имел детей от жены; лекаря говорили, что она никогда не родит; старушка мать его умерла; он убеждал меня отдать ему Мариуленьку, клялся, что выведет ее непременно в княжны, укрепит за нею все свое имение, а в случае, коли я не соглашусь, не даст мне ни полрубия и пустит нас таскаться по миру. Куда?.. Я сначала руками и ногами! Отдать Мариуленьку все равно, что отдать жизнь свою!.. Но когда увидела дочку, милую, бесценную дочь, владычицу табора, княжну, в старых лоскутьях, с сухарем во рту; когда услышала, что ее в таборе разжаловали из княжен в Мариулку, а потом в лохмотницы и цыганята начали дразнить ее языком, у меня поворотилась вся внутренность. Лохмотья? по миру? насмешки, нужда? что ждет ее вперед?.. От этих мыслей голова у меня закружилась. Ночью, когда мое дитя, мое ненаглядное сокровище, спало, – облобызав ее с ног до головы, облив ее слезами, я схватила ее с люлькою, бросилась бежать из табора и, как сказано мне было, подкинула ее в люльке, с письмецом, в цветник, под окна княжеские. Несколько раз принималась я с нею прощаться; то отойду шагов десяток, то назад ворочусь. Наконец, скрепя сердце ушла от нее. Дорогой слышала ее плач, хотела опять воротиться и… не воротилась. По письму, по словам ребенка должно было счесть, что она из знатного рода, что ее утащили цыганы и они ж подбросили за неимением чем содержать. Как разочли, так и случилось. Добрая княгиня уговорила мужа взять дитя, посланное самим богом. С того времечка моя Мариуленька уж Мариорица; дальше и дальше, ее убирали, воспитывали по-княжески и стали величать княжной Лелемикой. Сначала я много тосковала по ней, но когда услышала об ее счастии, забыла свое горе. Я жила в Яссах на конце города; закутавшись, видала иногда свою дочь в прогулках с мамою, но никогда не смела показать свое лицо ни ей, ни слугам княжеским, потому что Мариорица и тогда была в меня вся вылита. Сходство это, однако ж, потешало меня.
Раз, это было в самую полночь, просыпаюсь – будто кто меня ножом в бок, – открываю глаза: в комнате моей светлехонько, словно среди бела дня. Бросаюсь с постели к окну – весь город теплится, огненные языки шевелятся уж над кровлями. «Боже! Мариорица!» – вскрикиваю я и полунагая бросаюсь в ту часть города, где она жила. Город кипит, как котел, трещат кровли, лопаются стекла, огонь бьет с клубами дыма, кричит народ, стучат в набат, а у меня пуще в сердце гудит один голос, один звук: спасай свою дочь! Почти без чувства прибегаю к дому княжескому и прямо в двери, обхваченные полымем, цепляюсь по лестницам, через сундуки, – вижу, янычар окровавленными руками тащит девочку… Это она!.. схватываю ее, изо всей силы толкаю янычара с лестницы, через него выношу Мариорицу, обвившую меня крепко ручонками, на улицу и… что потом со мною случилось, ничего не помню. Знаю только, что я долго очень хворала. Первое мое слово, как скоро могла я только зубы разнять, было о княжне Лелемико. Никто не знал, куда она девалась. Воспитатель ее сгорел, жена умерла от испуга… От этих вестей я только что с ума не сошла. Спрашиваю о ней встречного и поперечного, бегаю с утра до ночи по пожарищу, ищу ее в грудах пепла, в камнях, в обгорелых бревнах; напоследок узнаю, что янычар продавал ее, мое дитя! на торгу, что родные князя Лелемико заплатили янычару большие деньги, лишь бы увел ее подальше. Он так и сделал. Я бежала по следам его день и ночь и нагнала в Хотине. Тут украла я Мариорицу, уговорившись наперед с нею – она уж была девочка лет десяти и смышлена, как взрослая, – нам помогала и хозяйка дома, где квартировал янычар; я заплатила ей все, что имела на себе. Не зная, однако ж, куда деваться с Мариорицей, и боясь, чтобы злодей не отнял ее и не отомстил мне на ее головушке, бросилась я тотчас к хотинскому паше и продала ему родную дочь свою с тем, чтобы, когда она вырастет, сделал своею наложницей или подарил в гарем султана. И тут сердце мое поднимало ее куда-нибудь повыше, да и повыше. Паша любил ее, как родную дочь; у него ей было хорошо, словно в раю магометовом. И тут не раз видала я сквозь щелочку двери, не одинажды слушала, как она певала. Песни ее лились мне в душу так сладко, так сладко, что я хотела бы умереть под них. И между тем дочь не знала, что мать ее так близко, что их разлучает одна доска. Что я говорю? одна доска! Нас, как и теперь, многое, очень многое разлучало… Паша состарился; тут пришло ему на мысль подарить Мариорицу султану, потому что он такой красотки еще не видывал, но русские пришли в Хотин: моя Мариорица взята в плен, отослана в Питер. И я сюда за ней, везде за ней! Где она, тут положу свои косточки; умру, так душа моя станет над ней носиться. И дочь не узнает, что я для нее делала: помянет в сердце имена чужих, но никогда не помянет своей матери…
Рассказчица утерла слезы, бежавшие из одинокого ее глаза; толстый цыган кряхтел и отвернулся, чтобы не показать на лице своем слез, изменявших его обыкновенной флегме.

Глава IV
РАССТРОЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ

Не далее, а назад, барон! мы, словно пилигримы по обещанию, ступаем три шага вперед, а два обратно.
Марлинский
Поутру была оттепель, отчего пострадал было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как в веселый час расшучивается злой и сильный человек, – то щелкала по носу градиной, то резала лицо ветром, то хлопками слепила очи. Наконец, нити снега зачастили, словно мотки у проворной мотальщицы на воробе, сновались между небом и землей, будто вниз и вверх, так что в глазах рябило и все предметы казались пляшущими; около заборов вихорь крутил снег винтом и навевал сугробы; метель скребла окошки, ветер жалобно укал, будто просился в домы; флюгера на домах кричали. Одним словом, в природе господствовала чепуха, настоящее смешение французского с нижегородским. Мудрено ли, что при такой жуткой погоде, соединившейся с темнотою вечера и страхом бироновских времен, ни один житель Петербурга не смел высунуть носа на двор.
Ни один житель, сказали мы? однако ж неподалеку от конюшен герцогских, между ними и домом тайного советника Щурхова, в развалины горелого дома вошли с разных сторон два человека. Один, казалось, пришел из царства лилипутов, другой – из страны великанов. Оба тихонько кашлянули по два раза и по этому условному знаку сошлись за средней стеной у трубы; они едва не соприкасались брюхом одного с носом другого, а еще искали друг друга. Наконец, большой ощупал голову маленького, нагнулся, пожал ему руку и, вздохнув, спросил:
– Что, друг?
– Мы точно играем в шахматы, – сказал другой, отвечая таким же вздохом и подняв свою руку выше своего носа для пожатия руки великана, – ступаем шаг, два вперед, и опять назад; вот уж почти в доведях, погорячимся, и все испортим – стоим на том же месте, откуда начали, и едва ли не на шах и мате.
– О! дело еще не совсем испорчено, – возразил длинный. – Правда, он своею горячностью выбивает из рук наших орудия, которыми очищаем ему дорогу к цели его и нашей; досаждает, бесит, а все-таки отстать от него не можешь, и все за благородство его!
– Благородный, но сумасшедший человек! – сказал маленький с сердцем. – Я готов бы был отступиться от него, если б…
– Если б не любил его так много: не правда ли? Жалею его и не менее тебя его люблю. Кабы не проклятая страсть его к княжне, не проклятый вечер, мы скоро одержали бы верх!
– Знает ли государыня?
– Нет еще. Из истории этого вечера ничего не выходило наружу, как будто ее и не бывало. Герцог отдал строжайший приказ не произносить о нем словечка: кто видел, слышал, должен был не видать и не слыхать. Он бережет золотое обвинение на важный случай. К тому ж я связал временщику руки, готовые поднять секиру: я надул ему в уши, чрез кого надо, что в Петербурге на мази, именно против него, возмущение за расстрижение монахов и монахинь, сюда привезенных. В тот же роковой вечер, пришедши домой, получил он известие, что побеги целых селений за границу, по случаю его жестокостей, повторяются. Его злому духу дана работка: надо заняться ему разделкою с этими вестями, так чтобы они не дошли до государыни. А покуда – протаптываю себе следок до нее самой: ныне ходил я уж к ней с докладом, и она изволила милостиво расспрашивать меня о разных вещах. Дай-ка укрепиться в этой милости, перехитрить архиплутов, и тогда пущу такой доклад, что от него будет им жарко, как в пекле!
– Что с княжной?
– Сделалась было нездорова, верно от мысли, что государыня, весь двор знают о тайном посещении, что город об этом говорит. Видно, ни воспитание гаремное, ни соблазн примеров и века, ни самая страсть не могут задушить в женщине стыд, когда эта женщина не погрязла еще в пороке. Скоро, однако ж, ободрили ее ласки государыни, навестившей ее на другой же день, глубокое молчание насчет неприятного вечера, вокруг нее прежнее внимание и уважение придворных; но, думаю, более всего повеяли на нее здоровьем добрые вести о Волынском. Тебе известно, что государыня звала его к себе. Думали все, что за факелы ему порядочно достанется: ты слышал, однако ж, как его приняли?
– Рассказывал он мне сам, что она при входе его изволила на него милостиво погрозиться, потом дала ему поцеловать свою руку и сказала: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Думаю, что в этих словах заключаются не одни факелы, но и ледяная статуя. Она подозревает в этой куколке что-нибудь худое для своего любимца и забвением прошедшего хочет сблизить соперников.
– Напротив, от этих милостей у нашего курляндца руки сильнее чешутся на заплечный удар.
В это время частый снег с вьюгою так налегли на плащ маленького, что ему тяжело было стоять под ним, как под свинцовой епанчой.
– Освободи из-под снегу, друг, – сказал он, с трудом произнося слова и двигаясь, – боюсь, что нас скоро занесет.
– Покуда одного тебя, – отвечал длинный, усмехаясь и выковыривая маленького приятеля из снежной скорлупы.
– Знаешь ли, однако ж, как это освежило мое воображение? Прекрасная, счастливая мысль.
– Любопытен слушать.
– Мне пришла фантазия продолжать то, что враги моего благоприятеля так искусно начали, именно помогать любовникам.
– Помогать? ты с ума сходишь!
– Скажи лучше, нашел золотой рудник ума. Да, да, таки помогать! Прежде бился я изо всей мочи, растратил все сильнейшие доводы моего красноречия, чтобы отвесть Артемия Петровича от пагубной страсти и навесть на путь рассудка; теперь буду способствовать ей и силами, точно так, как делал Бирон. Ненадежны, думаю, цепи, которыми прикован наш патрон к молдаванке, – они чувственные; но из любви Мариорицы к нему чего нельзя выковать! О! я из этой любви построю лестницу хоть на небо, не только до государыни.
В голосе малютки дрожало вдохновение.
– Бедное творение! – произнес, вздыхая, длинный, – чего из тебя не делают? Обманывают, развращают, губят; две противные партии употребляют как средство, каждая для своей пользы, пускают тебя, как монету, ходячую в двух неприятельских царствах, чтобы подкупить успех на свою сторону. Так прекрасно создана, и на какой удел!.. Роскошнейший цветок природы, которым надо бы только любоваться, как безжалостно исщипан руками врагов, чтобы достать в нем яду одному на другого!.. Нет, друг, не знаю еще совершенно твоих видов, но если они низки, предоставим их низким людям.
– Не осуждай, не исследовав, – закон правды, который ты забыл! Вспомни, что мы действуем не только для блага одного человека, но для блага целого народа. Это одно. От другого довода твои аргументы разлетятся в пух, как рассыпались они в голове моей, когда дала ей работу совесть. Княжна погибла решительно в первую минуту, как полюбила Волынского: пожалеть ее можно, спасти нельзя, разве сам бог придет к ней на помощь!.. Я отгадал это существо, лишь только прочел ее первое письмо, лишь только увидел ее. Если ей не суждено сжечь другого, ей суждено сгореть в собственном огне. Все способности ее, все силы жизненные – в сердце; оно исполнено Волынским, и как скоро Волынского не будет в нем, это значит, что она перестала жить. Любовь для нее – жизнь. А Волынской любит, пока не обладает предметом. Даю тебе размыслить о последствиях. И потому – верный логический вывод – если мы не можем отвести от этого создания, возвышенного, прекрасного, – кто об этом спорит? – если мы не можем отвести от ее сердца неминуемого, рокового удара, который судьба изловчила на нее с такою злобой, то воспользоваться ее страстью для исполнения благородного подвига ничуть не низко и не грешно.
– Тс!.. слышен человеческий голос…
Совещатели стали прислушиваться с страшным замиранием сердца.
– Ничего, – сказал маленький, – видно, ветер завывает!
– Ничего?.. ради бога, молчи!
В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора:
– Сюда… след… пропал… ты?.. Как же!.. не впервой… опять след. Сюда, сюда, те обошли… не ускользнут!
Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет.
– Это голос моего дяди, – сказал длинный, – нас обошли! мы пропали!
– Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ли – попадешь им навстречу. Кабы можно было вскарабкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова.
– Убьешься.
– Лучше, чем попасть им в руки. Но ты?
– Я отделаюсь с божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш!
Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи… Свет виднее и виднее… Окно близехонько, но беда! железный костыль впился в мантию ученого малютки. Тащить, тащить ее, драть изо всей его мочи – не помогает! Освободить руку из плаща – неминуемо упадешь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростертым крылом… его бросает в холодный пот… нет спасения! гибель за плечами.
Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарем, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с ее полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под черного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и, наконец, сердитое лицо долговязого, тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить ее в один из бесконечных невских садков.
– Это… вы… племянничек? – спросил Липман, на которого нашел было столбняк.
– Видите, что я, – отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул – в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стерлись все лица со сцены. – Еще хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, – продолжал он ему на ухо, – приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее мое дело?
– Что это?.. господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь еще.
– А вот сейчас поймете.
Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвожден был несчастный Зуда, пошмыгал багром где попало, может статься по голове, – малютка освободился от удавки своей; одно усилие, раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего.
Живой ли упал, разбился ли, или задохся в снежном сугробе, бог знает.
– Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.
– Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошел к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере я сделал все, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдемте, любезный дядюшка; я расскажу вам все дорогой. Ваши сподвижники могут услышать за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите все дело нашего покровителя и отца.
Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.
– Ах! дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утонченных и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой еще ныне представил отчет, будто сочиненный и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?
– Нет!
– Зуда.
– Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?
– Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.
– Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришел… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?
– Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мертвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоцененная!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за нее не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довел до того, что он уж и палец кладет мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? в саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадет на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, недостоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.
Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал свои планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнес с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детенка:
– Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – все равно что подозревать себя. Вы моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, ибо я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привел бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь, будто пудовые сережки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде, – если один из вас пикнет, что я нашел племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль, да в воду!
С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.
Назад: Глава V РУСАЛКИ
Дальше: Глава V ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГОВА