Книга: Ледяной дом. Басурман
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: 1

Глава VI
НАКАЗАНИЕ ЕРЕТИКОВ

Да по та места, господине, мне князь великой велел престати говорить, и мне, господине, мнится, кое государь наш блюдется греха казнити еретиков.
Письмо Иосифа Волоцкого к духовнику Иоанна III
Немало честили Иоанна духовные и народ за то, что он, украшая стольный город свой, ломал церкви извечные и переносил кладбища за посады. И нечестивым называли, и гробокопателем. Действовали против него словом святого Писания и сарказмами. «А что вынесши церкви, да гробы и мертвых, – писал новгородский архиепископ Геннадий к митрополиту Зосиме, – да и на том самом месте сад посадити, и то какова нечесть учинена! От бога грех и от людей сором. Здесь приезжал жидовин новокрещеный, Данилом зовут, а ныне христианин, да мне за столом сказывал во все люди: „Понарядился есми из Киева к Москве, ино де мне почали жидова лаяти: собака-де ты, куда нарядился? князь-де великой на Москве церкви все выметал вон!“ Долетали эти стрелы до Ивана Васильевича, но от них не было ему больно: он над ними смеялся и продолжал делать свое.
Представления, нередкие и убедительные, голос народа, покорный, но докучливый, насчет жидовской ереси возбудили живее его внимание. Он приказал нарядить собор и исследовать ересь. Хотели пытать обвиненных – он запретил, хотели казни – не позволил. Государь «соблюл себя от греха казнить их». Согласно с волею его, собор проклял всенародно ересь: кому назначили ссылку, кому народное поругание. Наказание стыдом примерно в царствование государя грозного и в XV веке.
Мы видели, что составление списка еретикам было поручено их покровителю; заметили также, кому составлялся список. Великий князь, в угождение некоторым духовным лицам, прибавил от себя несколько явных отступников, ему указанных. Назначенных в ссылку немедленно отослали в дальние города; другие взяты под стражу: из них готовили потеху народу. По этому-то случаю Схарию было небезопасно в Москве. Иван Васильевич и не подозревал его в своем стольном городе; но когда б навели на него гневный взор великого князя, не миновать бы ему участи Мамоновой матери. Конечно, жида б не поберегли. Благоразумней было ему убраться вовремя из Москвы. Он это и сделал, увезя с собою богатую дань, собранную с легковерия, глупости и любви ко всему чудесному, ко всему таинственному, этой болезни века. В своей фуре вез он чем на будущее время выкупить себя с семейством от гонений немецких граждан и князей.
Днем потешным не замедлили. Местом зрелища назначены Красная площадь и прилегающие улицы. Нынче не гонят народ, как на посольский ход, сам бежит к месту зрелища. Там было для него дело стороннее, кроме ротозейного удовольствия: везли какого-то немца к господину их, а зачем, про что, владыка небесный ведает! Сюда приходит он на свой праздник, на решение своего дела, затеянного по его тяжбе, за предмет, близкий его сердцу, почти согласно с его желанием, по его приговору конченного; здесь он зритель казни и вместе заплечный мастер. Ему дают вволю наругаться над высшими себя, и он спешит воспользоваться этой потехой да и приготовить себе сладкие воспоминания о ней в будущие горькие часы.
Торжища опустели, лавки заперты, работы кончились. Жители Москвы и окрестностей, стар и молод, с раннего утра сторожат свои места на площади, на главных улицах. Дальние люди, пешие и конные, прибыв в Москву за нуждами своими, лишь услыхали о потехе, забывают усталость, нужды, сворачивают с дороги своей и спешат причалить к месту общего любопытства. Сюда прискакало и множество дворчан великокняжеских, в том числе царевич Каракача и товарищ его Андрей Аристотелев. Площадь ощетинилась зрителями. Не с такою жадностью слетаются вороны на добычу, приготовленную чужим трупом, как стеклись сюда люди посмотреть на унижение людей; не так тесно колышутся маковицы на полосе, куда земледелец положил в рост обильные семена, как теснятся головы человеческие на этой площади. Деревья в садах государевых, которые не успели еще огородить, ломятся от движения тысячей, получивших первый толчок от одного двигателя в первых рядах. Поденщики, обливающие трудовым потом кусок хлеба, забыли, что они в один миг уничтожают годовые труды своих братий (чернь об этом никогда и не думает); государевы слуги забыли, что они губят утешение своего князя и пуще грозного властителя; христиане – что они попирают святыню: землю церковную и прах своих предков, за которые так жарко вступались. Палки недельщиков суетятся о порядке, но палица тут ничего не могла бы сделать.
Едет наконец бирюч; в обнаженной по локоть руке секира. Перед этим знаком расступается народ на широкую улицу.
– Вот, православные, идет воинство сатаны! – закричал бирюч громогласно. – Так государь наш, великий князь всея Руси, наказывает еретиков, отступников от имени Христова.
И вслед за ним, как будто сделался взрыв ракетного снопа, от одного конца площади поднялись смех, гам, крики восторга, ругательства; шум этот постепенно разливается по массе народа и наконец затопляет всю площадь.
Странный, чудный поезд! Стоит посольского! Издали не поймешь, что такое едет. Видишь лошадей, вожаков, всадников, но все это так уродливо, так сликовано, так окутано шерстью и убрано соломой, что вдруг не объяснишь себе предметов. Ближе, ближе… А, вот что! Едут всадники попарно, чинно, стройно. Клячи в первых рядах, на подбор взятые с той конной, где ценят их только по коже, очень годные для анатомического театра, едва передвигают ноги. Эта машина, которой движение дала сила вожаков и старается поддержать: остановите ее, не легко опять заставить двинуться. В середних и задних рядах лошади побойчей и красивей – вероятно, с целью. Все они наряжены в соломенную, золотистую сбрую. Вожаки оборваны, запачканы, но могучи, ведут коней с важностью и ловкостью искуснейшего конюшего или медвежьих учителей из Сморгони. Смотря на их усилия, так и думаешь, что кони готовы у них вырваться. Всадники сидят лицом к хвосту, в вывороченных шубах. На головах шлемы берестовые, остроконечные, с мочальными кистями, в какие наряжает бесов творчество наших суздальских художников. Чело триумфаторов украшено пышным венцом из соломы с надписью: «Сатанино воинство». Лица выписаны из страшного пришествия, так они бледны, смущены, скомканы. Мудрено ль? осужденные не знают еще, какой конец будет иметь их торжественное шествие посреди народа, который обнял их своими воплями и, может статься, готов закидать каменьями. Они с трудом держатся на лошадях. Кто старается удержать равновесие, как искусный балансер, и сидит на своей кляче, будто на протянутой веревке; кто кивает головой, как маятник, или беспрестанно ныряет. Вот оступился конь, и седок с ним погружается: только сила вожака поднимает их. Один, оборотив руки назад, держится искусно за холку; другой ухватился превежливо двумя, тремя пальцами за верхушку хвоста, как искусный парикмахер за тупей своего пациента. Сыскался, однако ж, отчаянный, который, согнув ногу на крестец лошади, сидит как на подушке, раскланивается народу своим шлемом и уморительно кривляется. Это удальство награждено смехом и пощадой зрителей.
Зато другим достается порядком. Сначала встречают их насмешками, ругательствами. Кричат: «Собаки!.. Христа распяли! жидовины! бесы! Куда собрались в поход? К своему князю-сатане!» Поезд все-таки трогается порядком. Скоро не довольствуются бранью, начинают плевать осужденным в глаза. Потом и этого мало. Ребятишки хватаются за хвосты лошадей, надувшись, удерживают их, стегают кнутиками, украшают пучками и венками репейника, которыми успели запастись. Иные кричат: «Что ж мы бояр и князей его милости сатаны встречаем без хлеба и соли?.. разве у нас недостало его?..» И вслед за тем сыплется на несчастных каменный град. Тут и скоты хотя долго терпели, однако ж вышли из себя. Один четвероногий Боливар отчаянно лягнул, вырвался, выскакал из рядов и тем расстроил все чиноуложение шествия. Сигнал к возмущению подан: оно сообщается, как огонь соломе. Самые те животные, которые всю жизнь свою беспорочно ходили тихим, ровным шагом, заржали невесть что и потеряли всякое уважение к своим вожакам. Кто прядает, кто лягает, кто кусается, кто ложится; избранные, в крови которых кипит жар привольных степей, понесли. Тогда суматоха делается почти общею. Некоторые вожаки бросают поводья. Всадники поверяют душу богу. У которого шлем сполз на глаза, и он, справляясь то с ним, то с лошадью, делает эквилибрические штуки, которых не сделал бы в другое время ни за какие деньги. У другого шлем летит в сторону, и он наклоняется, словно падающая в Пизе башня. Иной схватил хвост лошади и преуморительно держит этот букет перед своим носом, другой обнял страстно стан своей четвероногой подруги. Многие упали. На лежачих, вопреки пословице, сыплются удары: плохой из плохих разве не кладет на них печать своего минутного самовластия.
Это что мчится навстречу возмутившейся орде, быстрее птицы, быстрее ветра?.. Кровный аргамак, без седока! Он будто несется по воздуху, и только клубы пыли, катящиеся под ним, означают его путь по земле. Ноздри его горят, как раскаленный уголь; и богатая узда, и черкасское седло, изукрашенные золотой чеканью, и черный атлас его шерсти – все пылает огнем от лучей солнца, и весь он огонь. Нет ему препятствий – валит, топчет, перелетает, что ему на пути ни попадется. Народ забыл свою потеху; всех глаза несутся за конем: кто ближе к нему, суетится только о своей безопасности. Кричат: «Лови! лови!.. конь царевича!.. конь Аристотелев!..» Но никто и не думает ловить: поймайте птицу на лету!.. В бешенстве аргамак несется прямо на рогатки, что стоят у пушечного двора, и – грудью о высокие иглы их. Лишь раз вздохнуло благородное животное и пало.
Чей же это конь?.. Какого седока сбил он с себя? Господи! уж не Андрюшу ли, сына Аристотелева?..
Нет, это конь царевича Каракачи, сына государева любимца. Рьяный и пылкий, он, однако ж, слушался до сих пор своего ловкого и могучего господина. Царевич, едва не родившийся на седле, умел всегда управлять им по своей воле. Оба азиатцы, они хорошо понимали друг друга. Что ж сделалось ныне с несчастным животным? От криков ли народа, от суматохи ли поезда, он вдруг взбесился, сбросил своего всадника и помчался, как будто овладел им ужасный дух. Рассказывают, что какой-то человек, вытеснясь из первых рядов народа, только погладил его сзади… Кто был такой, каков собою, никто не может порядочно рассказать. Верно, колдун, чародей!..
Царевич лежит без движения на площади – настоящее бронзовое изваяние, сброшенное с своего подножья! Бледность мертвизны выступает даже из смуглого лица его, губы побелели, голова разбита; что он жив, видно только по струям крови, которая окрашивает пурпуром своим его земляное изголовье.
Народ сделал около него кружок, ахает, рассуждает; никто не думает о помощи. Набегают татары, продираются к умирающему, вопят, рыдают над ним. Вслед за ними прискакивает сам царевич Даньяр. Он слезает с коня, бросается на тело своего сына, бьет себя в грудь, рвет на себе волосы и наконец, почуяв жизнь в сердце своего сына, приказывает своим слугам нести его домой. Прибегает и Антон, хочет осмотреть убитого – его не допускают.
В несколько мгновений долетают вести об этом происшествии до самого великого князя. Он любил Даньяра и бог знает чем бы пожертвовал, чтобы возвратить ему сына, единственного, страстно любимого сына, последнюю ветвь его рода. Призван Антон. Велено ему тотчас ехать во двор татарского царевича, осмотреть больного и возвратиться к великому князю с донесением, будет ли он жив и можно ли ему помочь. С ним вместе отправлены дворецкий и другой боярин: они везут слово Ивана Васильевича к Даньяру, чтобы он допустил лекаря до осмотра сына.
Грозной воле великого князя не смеет противиться татарин; Антон допущен к одру молодого царевича. Кровь унялась, но обнаружился жар, хотя и не в сильной степени. Лекарь не ограничился свидетельством; он преступил даже приказ великого князя. Сделаны необходимые перевязки, а потом уж исследован приступ болезни.
Иван Васильевич ожидал лекаря с таким нетерпением, что вышел к нему на переходы.
– Каков? – спросил он тревожным голосом.
– Бог милостив, – отвечал лекарь. – Силен ушиб, оказалась горячка, но раны и болезнь не смертельны. Если позволишь мне лечить царевича, он будет здоров.
– Спаси его, ничего не пожалею для тебя; будешь всегда ходить у меня в милости и в чести. Только смотри… поднимешь ли его?
– Ручаюсь, государь!
– Проси от меня тогда, чего хочешь.
Не успел еще Иван Васильевич это выговорить, как прискакал ко двору великокняжескому сам царевич Даньяр.
– Недаром, – воскликнул великий князь, побледнев и смотря с подозрением на своего лекаря, – уж не умирает ли?
– Не может быть… я тебе не солгал, государь, – отвечал Антон с твердостью.
Даньяр вошел к великому князю, упал ему в ноги и завопил:
– Батька Иван, не вели ходить лекарю к моему детке. Помочил ему голову зельем, стал Каракаченька благим матом кричать, словно белены покушал. Татары, русские, все говорят: уморит лекарь. Уморит, и я за деткой. Посол цесарский сказал, он много народу…
– Антон? – перебил великий князь, грозно посмотрев на него.
– Глупцы, злые люди, тут же и посол, не знают, что говорят, или говорят по ненависти! – отвечал Антон. – Когда я пришел к больному, он лежал в беспамятстве. От моей перевязки и лекарства очнулся: слава богу, в нем пробудилась жизнь! Покричит и перестанет. Если же не станут его лечить или отдадут на руки знахарям татарским или русским, так не ручаюсь, чтобы он завтра или послезавтра не умер.
– Мой татарин хочет его вылечить, – сказал Даньяр.
– Врут твои татаре!.. Полно валяться, как баба! – отвечал Иван Васильевич, давая знать царевичу, чтобы он встал; потом, обратясь к лекарю, примолвил: – Опять спрашиваю, ручаешься ли, коли ты станешь лечить, царевич будет здоров?
– Я сказал тебе уж раз, государь; никогда не лгу и никогда от своего слова не отступаюсь.
– Отдашь ли голову свою в залог? – спросил великий князь, вскинув на него свои огненные взоры.
Ужасные, роковые минуты для Антона!.. Слова Ивана Васильевича были как секира, поднятая над головой. Великое «быть или не быть» Гамлета!.. С одной стороны, неопасность болезни, в которой не обнаруживалось никаких отчаянных признаков, честь, оскорбленная послом императорским в глазах великого князя и всей Москвы… Надо было оставаться с именами неуча, невежи, коновала или победить противника своим искусством, своим знанием, выиграть навсегда доверие русского властителя и народа его, вырвать из рук невежества и зависти венок и для науки, для пользы человечества… Не затем ли и приезжал Антон в страну необразованную? Вот прекрасный случай для цели его!.. С другой стороны, безделица, противная ходу болезни, одна неблагоприятная минута, посланная свыше, и… прощай Анастасия, прощай мать, прощай все, что еще так сильно привязывало к жизни, что жизнь эту делало такою прекрасной!
Но… честь и опять честь взяла верх. Антон посмотрел на небо, как бы говоря: неужли ты отступишься от меня? и потом сказал вслух голосом, в котором отзывалось сердечное содрогание:
– Отдаю свою голову в залог. Только условие…
– Вот видишь образ Спаса нашего, – перебил Иван Васильевич своим владычно-роковым голосом, – беру господа во свидетели, коли ты уморишь царевича, голова твоя слетит долой. Слышь? Слово мое немимо идет. Вылечишь – любая дочь боярская твоя, с нею любое поместье на всей Руси.
– О награде не думаю, – сказал Антон, – думаю о слове твоем. Только требую, чтобы все мои приказания насчет больного были исполняемы в точности, слово в слово, не отступая ни на волос, чтобы мои лекарства давали раз в раз, как я прикажу, чтобы меня впускали к больному царевичу во всякие часы дня и ночи. Еще требую, чтобы один из твоих доверенных бояр, кого сам укажешь – кроме Мамона, – наблюдал за этим строго, когда меня не будет при больном. Вот мои условия, государь; без них и моя наука, и мое усердие ничто, без них не берусь лечить.
– Буди по-твоему. Слышишь, друже мой? – сказал радостно Иоанн. – Мое слово заложено за твоего сына; я за него отвечаю. Ступай к себе домой, не слушай пустых речей и не кручинься попусту. Но коли после того не сделаешь по моему слову, не дашь лекарю делать с сыном, что он знает, так я тебе не друг.
– Когда так, батька Иоанн, послушаю тебя, – сказал Даньяр.
И все, более или менее утешенные, разошлись к своим обязанностям.
Скоро узнал и Мамон об ушибе царевича, будто бы смертельном. Один из его слуг донес ему, что царевич уж и умер.
– Ай да приятель! услужил!.. заплатил за серебряную суду!.. – говорил Мамон сыну с восторгом, которого скрыть не мог. – Слышал?..
– Слышал, – отвечал равнодушно сын.
– А!.. не бывать ей за царевичем татарским; не бывать ей замужем!.. Я сказал… Радуйся, сын!
Сын отвечал ему глухим, предсмертным кашлем. Еще не дошла до них тайна, что Образец отдает дочь свою за Антона-лекаря. Хотя и потревожило Мамона известие, что басурмана выжил старый воевода из своего двора, но весть о смерти царевича покуда вознаградила его.

Глава VII
ПОЛЕ

Не бойтесь ничего, есть средство
пособить,
Я, право, от души готов вам
услужить.
Хмельницкий
Искал соперника следов;
Нашел, настиг, но прежня сила
Питомцу битвы изменила…
Пушкин
С первою вестью, что его зовут на суд божий, Хабар прискакал из Твери, загнав под собою нескольких лошадей. Что встретило его в дому родительском? Умирающий отец, сестра, сосватанная за басурмана… Едва верит последней вести: не поверил бы, если б не слышал от самого отца. Он любил искренне Антона и порадовался, что такому молодцу, с которым всегда готов был породниться крестовым братством, достанется его сестра. Одобряя согласие отца, рассказывает ему о прекрасных качествах Антона-лекаря, о его отваге, привязанности к русским и желании, вероятно давнишнем, обрусеть законом и обычаями. Во время похода не раз заставал он его в молитвах; он дал ему, по усильной просьбе его, вместе с одеждою и тельник: всем этим побеждено басурманство Антона; русский закон очистит его от всякой нечистоты, которая могла бы оставаться на душе от латынства. Тут же к одру умирающего отца Хабар-Симской возвратил обет свой исправиться, без пятна, без укоризны. Пламенной, но твердой душе его стало сил совершить этот обет. Чист от всякого упрека в разгуле и буйстве, единственных пороках его, вступил он в ту божницу, где сердцу его так убедительно сказал голос природы и религии, где совершилось его обращение. Как это исправление и вести об Антоне утешили больного старца! как радовался Хабар, что доставил ему такое утешение, может быть, в последние часы его жизни!
Готовясь на поле, Хабар желал примириться со всеми, кого обидел, разумеется, кроме Мамона, с которым спор должен был решить суд божий. Однако ж у сына его просил он таки прощения, через своего стряпчего, в том, что в игре кулачной изувечил его. И к Селиновой явился, принес ей повинную голову и умолял развязать душу от всех оскорблений, которые, волею и неволею, сделал ей. Молодая вдова могла ль не простить того, для кого губила свою душу? Одно слово, один взгляд, и она по-прежнему его рабыня. Не думая завязывать вновь былых связей, Хабар говорил ей о святости своих обязанностей перед отцом земным и отцом небесным, перед сестрою, уверял ее клятвенно (без клятвы не поверила б), что навсегда оставил Гаиду и полюбит только ту суженую, беспорочную девицу, которая может быть его женою по выбору родителя и благословению божью. Он и Селиновой советовал подумать об отношениях ее к добрым людям, подумать о стыде, о боге, о будущей жизни. Такими увещаниями поставил между собой и ею святую ограду, за которую желания ее не смели уж переступить. Более всех красноречивых доводов этого молодого, чернобрового проповедника с огненными очами подействовало на нее обещание Хабара не видать более опаснейшей из ее соперниц. Они расстались, довольные друг другом, помирившись, как брат и сестра, бывшие в ссоре. Чувство брата и сестры сохранили они один к другому до самой смерти.
Что молодая вдова не поминала его более «лихом», доказала она вскоре самым убедительным образом: через несколько месяцев вышла за молодого, красивого монаха, августинова ордена, Ивана (прозванного у нас, неизвестно почему, спасителем), которого умела своими зажигательными глазками свести с ума, заставить скинуть белую рясу и окреститься в русскую веру. С рукой ее новокрещенец получил от великого князя поместье, и оба взысканы были от русской Клио следующими строками: «Мая в 17, Иван спаситель Фрязин, каплан постриженный августинова закона белых чернцов, закона своего отрекся и чернечество оставил, женился и понял за себя… Селинову, и князь великий его пожаловал селом».
Вы помните, что Мамон брал у дворянина из немецкого посольства уроки, как биться на мечах. Выздоровев от своего похождения за разрывом-травой, он с особенным усердием принялся за боевое учение, от которого ожидал торжества более верного. Успехи его были надежны: глаз, рука, сердце наводили удары меткие. Об этом знал Варфоломей. К Варфоломею благоволил и словом и делом старый воевода, отец его крестный. Посудите сами, как же хоть из благодарности не угодить новою, важною вестью покровителю своему! Ни за какие деньги не изменил бы он тайне Мамона и цесарского посла, но долг, великий, священный долг повелевал сорвать с нее печать, и он, с сокрушением сердца, отрывая часть своего тела, принес дань свою к одру Образца. При этом случае был и Хабар.
– Видит господь, – говорил всесветный переводчик или переводитель вестей, – только из горячей любви, из глубоковысочайшей преданности передаю вам великую тайну. Умоляю о скрытности. Если узнают посол цесарский и Мамон, ходя, ощупывай то и дело голову.
Он пародировал речь императорского посла великому князю.
– Не бойся, не выдадим, – отвечал боярин. – Да не взыщи, крестный сынок, хоть и помолчишь, так не потеря.
– Из твоих вестей, Варфоломей Васильевич, – примолвил Хабар, – не много добра выжнешь, словно на поле, где колос от колосу не услышишь и голосу. Не взыщи.
– Пожалуй, коли так… бывший великий вождь и вы, настоящий вождь грозных сил нашего светлейшего господина, пеняйте на себя, если победа на поле останется за вашим неприятелем… Что ж делать? Моя жертва не в угоду… Коли так, я за…
Он хотел сказать: я замолчу, но не договорил. Сил не стало совершить ужасный подвиг скромности. Он поворочал на груди сизифов камень и разом свалил его. Все было передано, что хотел он передать.
– Что ж из этого? – спросил отец, глядя зоркими очами на сына, по лицу которого пробежала легкая тень задумчивости.
– Как что? Разве забыли вы, какого молодца победил литвин мастерством? Да, вы забыли, почему с того времени запрещено биться с чужеземцами!.. Но время еще не ушло и для вашего сына. В два, три дня даровитый воин, как он, может выучиться немецкой науке биться на мечах. Фить, фить, фить (тут переводчик, приосанясь, начал показывать руками, как будто выступал на противника) и пуф! прямо в сердце; не жалейте, бейте, колите, вонзайте без пощады, по локоть руки вашей, прямо в это кровожадное сердце, откуда истекло так много горечи на дом, почивавший под благословением божиим.
Отец и сын невольно улыбались.
– Поучите, поучите, господин переводчик, – сказал Хабар, – может статься, случай будет подраться с соседним петухом.
– Смейтесь! Можно смеяться; теперь я устарел, – возразил Варфоломей, тяжело вздохнув, будто старый лев, который не в силах более обороняться. – Посмотрели б на меня в былые годы! Поверите ли?.. конечно, теперь, глядя на меня, хромоногого, трудно поверить… я бился разом с тремя такими молодцами, как вы. Один целил мне в глаз, другой в сердце, третий в место более чувствительное, положим… в колено. Но я был не промах, тотчас заметил их уловки, и, пиф, паф!.. Кто метил мне в глаз, тому я вырезал глаз, воткнул его на конец меча и прямо с ним другому в сердце так, что после смерти этого нашли уж у него глаз, оправленный в сердце. Вот каково, господине!
– Что ж третий, ускользнул? – спросил Хабар.
– Третьему… ха, ха, ха!.. этот удар долго ходил по немецким землям, как чудо искусства. Но теперь я мирный гражданин; мой меч – язык.
– Часто на твою ж голову, Варфоломеюшка, – сказал боярин.
– Часто и на благо моего ближнего. Вот, хоть бы и теперь, веду речь к спасению вашего сына. Немцы сказывали мне, Мамон бьется на верную смерть. Почему б не поучиться и вашему сынку у ловкого бойца, хоть бы, недалеко ходить, у господина Антона-лекаря.
– Не ты ль говаривал, что он боится и тени своей? – возразил Хабар.
– Тогда язык мой прильнул бы к моей гортани! Разве я потерял разум! Верно, говорил я о каком-нибудь другом Антоне-немце, только не о вашем будущем родственнике. О, глаз мой далеко видит!.. Дело в том, что господин Антон бьется на славу.
– Слыхал и я, да дело в том, что я в эту школу не гожусь, – сказал Хабар. – Надеюсь на свой глаз и руку, а более всего на правый суд господа. В своей же чести и бесчестье дольщиков не прошу и не принимаю, за свою голову никому не кланяюсь.
Глаза Образца, доселе мутные, необыкновенно заблистали. Он приподнялся с своего ложа и произнес тронутым голосом:
– Так было всегда в роду нашем. Сын мой не изменит завету прародителей; Хабар, да все-таки Симской. Что господь положит на суде своем, тому и быть.
– О, коли так, коли мой совет не угоден вам, – перебил Варфоломей, воспламеняясь, – так знайте: я имею еще одно средство вам услужить… Но этого не скажу, воля ваша, не скажу, хоть бы сам великий князь приказывал… Голову свою положу на плаху, не скажу… Может статься, всевышний, любя вас, выбрал меня орудием… Шел мне навстречу юродивый, видно, святой человек, и молвил мне такие слова… Нет, воля ваша, не скажу… скреплю сердце, замкну уста… Прощайте, прощайте.
И Варфоломей, боясь самого себя, боясь проговориться, выбежал без оглядки из палат боярских.
Разумеется, и этой тайне, конечно, изобретенной усердием всеобщего угодника, посмеялись отец и сын.
Окольничим назначен день, час суда божьего. Об этом объявлено поручникам той и другой стороны. Между тем спрошены они, будут ли польщики сами биться или наемными бойцами. Поручники обязались самих тяжущихся представить на поле к назначенному дню. Потом спрошены они, на каких оружиях будут биться польщики, верхами или пешие. Объявлено, что на мечах и пешие.
День великий наступил. И Мамон и Хабар исполнили свои христианские обязанности, как перед смертным часом, разумеется, каждый с разными чувствами. Образец велел перенести себя в божницу и там усердно, со слезами молясь, ожидал решения божьего суда.
На том месте, где ныне церковь Троицы в полях, на Никольской, низенькая, в полчеловека, каменная ограда, пустившая из себя новую, живую ограду из дерев, захватывала тогда между своими стенами четвероугольный лоскут земли. На нем стояла деревянная церковь во имя Георгия Победоносца, такая ветхая, что переходы ее опускали по сторонам свои крылья, а кровли источены были ржавчиною времени. Между храмом и стенами оставалась площадка, может быть сажен в десяток, на которой мурава изорвана была лошадиными копытами. Иногда зелень, окропленная следами крови, в полночь вздохи и стенания, прогулка мертвецов, свечи, горящие в церкви кровавым светом, – все эти явления не могли бы дать повода к удивлению, когда бы прибавить, что место, где они происходили, называлось полем, то есть местом судебных поединков.
Рано поутру, едва светло установилось, толпа всадников прискакала к ограде с разных сторон. Одни предупредили других двумя, тремя мгновениями. Это были окольничий, дьяк Курицын, подьячий, Мамон-отец, Хабар-Симской, двое поручников, двое стряпчих и несколько недельщиков. Провожавшие их дворчане, отобрав коней у своих господ и вручив польщикам оружие, удалились на некоторое расстояние от ограды. Поручников и стряпчих освидетельствовали, нет ли при них доспехов, дубин и ослопов, что строжайше было запрещено законами. Все через калитку вошли в ограду, кроме недельщиков, которые остались за ней для наблюдения, чтобы никто из посторонних не смел к ней подходить. В случае же ослушания недельщики обязаны были, забрав виновных, отсылать в тюрьму. Правда, за одним углом ограды, в кустах крапивы, послышался шелест; но он или не возбудил подозрения тогдашних полицейских чинов, или оставлен ими умышленно без следствия. Может статься, весы правосудия были покривлены на этот раз серебром, дружбою, покровительством, кто знает чем!
Калитку заперли на твердый, железный крюк; оставшиеся под этим замком вышли на паперть церкви. Здесь окольничий спросил польщиков, кто «за ними поручники и стряпчие». Когда они указаны были, Мамону и Хабару, а за ними поручникам и стряпчим велено приложиться ко кресту, вделанному в церковную дверь. От всех них потребована клятва, что они с оружиями к чародеям и звездочетцам волховать не ходили, к полю чародеев не приводили и у поля их не будет, причем подтверждено целовавшим крест, что если они «накриве» это делали и достоверные свидетели обличат их, то им быть по градским законам от господина всея Руси в великой опале, а от святителей, по священным правилам, в духовном запрещении.
С паперти все сошли на поле. Отмерили роковой круг, может быть смертный для одного из противников. Польщики стали на нем. Поручникам и стряпчим указано, где им стоять за бойцами. Тут стряпчий Хабара доложил окольничему и дьяку, что бой, вопреки закону, неравен и потому не может начаться. Потребовали объяснений. Оказалось, что у Мамона колонтари были длиннее Хабаровых и, следственно, защищали его более от ударов.
– Оставь! – вскричал Хабар. – Чем тяжелее доспехи, тем дороже добыча.
– Торгашу думать о корысти! – возразил Мамон. – Я и без меры и весу приму тело вражье.
– Пожалуй, я торгаш! Мечом своим смерю твои доспехи, кровью твоей же куплю их.
Мамон поклонился.
– Коли пришлись по обычаю, и без покупки кланяемся ими на упокой души твоей, хоть нынче поставим на твою могилку.
– Труд лишний вашей милости!.. Возьму лучше живой на память друга. Зачем мешкать! Теперь же надену дорогой боярский подарок. Стало, мои доспехи лишние.
Сказав это, Хабар скинул шлем и колонтари и перебросил их за ограду, будто камышек.
– Не уступлю, – вскричал Мамон и сбросил свои доспехи.
– Тратим слова, а не кровь. Тянешь, голубчик, время: видно, жаль расстаться с белым светом.
– За мое добро с меня же пеня!.. Скажи лучше спасибо. Даю тебе лишний час божьим миром покрасоваться. Но мера есть и добру. Пора Мамону туда, где живут мамоны. Выступай.
И выступили они. Хабар – пригож, светел, как божий красный день, Мамон – угрюм, с лицом, исписанным кровавыми швами, с лесом волос, вставшим на дыбы, как будто адский гнев и их вооружил на бой, с глазами, выбегающими из своих кругов; Хабар, полон справедливости своего дела, природной отваги и надежды на бога, Мамон, исполнен мщения и зла, не менее отважен, одушевлен сверх того уверенностью в свое искусство. «Ты победишь», – сказали ему его учителя, дворяне Поппеля и сам Поппель. Эти слова окрыляют дух его, придают руке необыкновенную твердость, глазу необыкновенную верность. В самом деле, бой скоро становится неровен. Хабар все нападал. Мамон только и делал, что защищался и отражал удары противника, но этим самым и утомил его. Сын Образца понимает уж, хотя и смутно, превосходство своего противника; первый еще раз в жизни сердце знакомится с тревогою. Мамон растет перед ним и ширится. Пригнатый почти к заветной черте, где полшага назад ждет гибель его и позор всего рода Симских, Хабар ищет средств выиграть хоть один шаг вперед. Раз его ранили в плечо, раз едва не обезоружили. Вот уж нанесен удар, который перегнул его назад, как сильная рука молодую березу.
Час твой наступил, молодец! Широко, раздольно, весело погулял ты по красной улице жизни; красавицы расчесывали твои черные кудри, горячо целовали тебя в очи и в уста, нежили на пуховых персях, товарищи низко кланялись тебе; отец, Русь тобою радовалась. Пожил, потешил свою белую грудь! Час твой приспел сложить молодецкую головушку на сыру землю. Зачем не положил ее в чистом поле, в честном бою с татарами или русинами, врагами матушки Москвы, золотой маковки Руси? Умер бы оплаканный ратными товарищами, но жив бы остался в памяти народной. А теперь должен умереть с позором… И погребения христианского не дадут.
Стряпчий его побледнел; дьяк, окольничий душою хотели бы отвесть удар… это видно по глазам их, по наклонению головы… тяжело им, как будто на них нанесен меч.
В это самое время кто-то из-за угла ограды закричал: «Орлы летят! Орлы!» Мамон затрясся, побледнел, взглянул на небо и невольно отступил. Не ожили ль его крылатые враги? Не летят ли принять участие в бою против него? Удар был потерян. Видно, сам господь стал на стороне Хабара. Этот спешит воспользоваться нечаянным страхом своего противника и занять выгодное положение.
– Оправься! – кричит он ему.
Но Мамон растерялся и действует как ребенок. Скоро меч выбит из его рук, кисть и лицо порублены. Противник, чувствуя, что обязан своею победой случаю, дарит ему жизнь. Изуродованный, едва не ослепленный, Мамон клянет все и всех, себя, свидетелей, провидение, богохульствует.
– Хочу ли я жить? – кричит он Хабару, – хочу, буду жить на пагубу твою, твоего рода. Ошибся, приятель!.. Убил бы, концы в воду.
Недельщики ищут или притворяются, что ищут, кто кричал об орлах, и не находят. (В этом виновата была власть Курицына, может быть, и дары.) Судьи и свидетели побоища, сам дьяк в ужасе смотрят друг на друга, как бы спрашивая: откуда ж чудный голос, чудные вести об орлах? почему орлы смутили польщика? Тут что-нибудь неспусту; чародейство или насланье божье!
А кричал кто б, думали вы? Варфоломей. Переводчик исполнил свое слово – услужил и под щитом кустов, заглушавших околицу, выбрался цел и здоров из своей добровольной засады. Не то б ему в тюрьму. О, чтобы услужить, он готов и в железа.
Суд божий решен. Стряпчий побежденного призывает его дворчан; Мамона, окровавленного, уносят домой; поручник его выплачивает окольничему и дьяку пошлины: подьячий составляет дело о побоище, дьяк подписывает его.
Между тем Хабар на паперти молился Георгию Победоносцу, поднявшему меч за него.
Наконец в ограде воцарилась пустота. Одни хищные птицы налетели, поглядывая, нет ли для них добычи.
Отца застал Хабар в божнице. Там Образец, стоя на коленах, молился и вдруг впал в предсмертное усыпление. С одной стороны поддерживала его Анастасия, обливая его слезами, с другой старая мамка. Вдруг он встрепенулся…
– Идет, – произнес он, обратя на икону Спасителя глаза, необыкновенно заблиставшие.
В соседней клети кто-то украдкою пробирался. Анастасия не слыхала, он слышал… Дверь отворилась. Вошел Хабар.
– Было поле? – спросил умирающий.
– Было. Не я, а господь победил, – отвечал сын и рассказал, как бились польщики, не утаив ни своей неудачи в начале боя, ни случая, которому обязан был за победу.
– Много милостив ты до меня, господи!.. ты спас род мой от позора… могу с честью умереть… Иван… Анастасия… Ант… буди над вами благосло…
Он не договорил, дал знак, чтобы его поднесли к иконам, и стал отходить на руках детей своих. Лицо мертвеца просияло улыбкою праведника: знать, ангелы встречали у себя гостью земную, возвратившуюся домой.

Глава VIII
СПОР ЗА НЕВЕСТУ

И мрачно ведьма повторила:
«Погибнет он! погибнет он!»
Потом три раза прошипела,
Три раза топнула ногой
И черным змием улетела.
«Руслан и Людмила»
На кровати сидел царевич Каракача. Голова его была еще в перевязках; на лице еще оставались следы болезни, но видно было, что явления жизни мощной, огненной изглаживали их. Коварная усмешка подергивала губы его: по временам он от души смеялся.
Что ж было причиной его смеха? Шутки, которыми забавлял его Русалка. Дворецкий умел так угодить ему, что сделался для него необходимым собеседником. Если эта сиделка мужского рода сначала очень не нравился Антону, который хорошо знал его лукавую душу, зато впоследствии он сам стал просить его чаще посещать больного, видя, как старик своими шутками успешно помогал лечению. А лечение было трудно по припадкам беснования, которым избалованный татарин был подвержен. Чего не делал Русалка, чтобы доставить удовольствие молодому царевичу! То потешал его музыкою котячьей, пуская ее по воздуху на конце змеиного хвоста, то услаждал его доброе сердце, принося ему в жертву птиц, которых этот разрубал мечом или ослеплял. И немцев, с их послом, уморительно представлял, как они являлись ко двору великого князя, и русских, когда подносили басьму татарским ханам, и отца своего, и себя в виде козла. Со времени ушиба царевич не мог без сильного содрогания слышать топот, даже ржание лошади. Татарину бояться коня все равно что мореходцу воды. Это убивало Даньяра. Как помочь горю, как излечить сына от конобоязни, взялся дворецкий. Успехи оправдали вскоре обещания и труды Русалки. Он часто играл в игру Генриха IV, то есть превращался в лошадку, бегал на четвереньках, ржал, брыкал. Разница была только та, что добрый король делался дитею для своих маленьких детей, а дворецкий становился четвероногим из угождения осьмнадцатилетнему татарскому царевичу. Игра кончилась, однако ж, тем, что Каракаченька стал садиться на него верхом и погонять его добрым кнутиком. Зато нежный узкоглазый папа не знал, как отблагодарить умного, услужливого дворчанина.
Всем уж известно сделалось, что Образец до своей смерти благословил дочь на брак с Антоном-лекарем. Это неожиданное обстоятельство повергло в необыкновенное уныние Мамона, и без того истерзанного телом и душой. Он искал вновь случая мстить Образцу и в гробе, на детях его.
– Ты вовсе забыл меня, – говорил он своему другу, дворецкому, – где ж твое слово? где твой крест? Так-то платишь мне за услуги мои! Не я ли выручил твою голову в деле князя Лукомского?.. Сокруши мне лекаря, как хочешь… Я обещал цесарскому послу… Я поклялся, что Обращихе не бывать замужем… Уж коли этого не сделаешь для меня, так я и на том свете не дам тебе отдыха.
Совестливость, если не совесть, дворецкого пробудилась этим упреком: она вспомнила и то, чего скромность друга не досказала – богатые дары, которые Мамон черпал для него щедрою рукою из своей сокровищницы. Были ль сделаны вновь подарки или подействовала одна благодарность, нам неизвестно, знаем только, что Русалка обещал своему больному другу стараться расстроить новый союз.
Для достижения своей цели, вкравшись в доверие Каракачи, начал выхвалять ему красоту Анастасии и успел возбудить в молодом азиатце, с пылкими, необузданными чувствами, желание обладать ею во что б ни стало. Царевичу никогда ни в чем не отказывали; потребовал бы птичьего молока, и того послали б отыскивать: так избаловал его отец. Но басурману без околичностей получить девицу русскую, дочь боярскую, нельзя было и думать. Между ними на дороге стояло важное условие, перед которым надо было подклонить голову, – именно перемена веры; находились и препятствия – благословение Образца на брак дочери с Антоном-лекарем и согласие самого великого князя. Условие можно было скоро устранить, исполнив его; об уничтожении вторых хлопотал теперь Русалка.
– Она была сужена тебе самим великим князем, – говорил между прочим хитрый дворецкий, – на этом господин Иван Васильевич положил свое слово отцу твоему, как шли походом во Тверь. Жаль, коли достанется другому! Зазорно, коли невеста царевича достанется немчину-лекарю! Скажет народ: пил мед царевич, по устам текло, да в рот не попало; выхватил стопу дорогую из его рук иноземный детина!
– Не отдам никому, – воскликнул Каракача, ударив кулаком по кровати. – Посулил Иван Васильевич, так она моя. Не на смех же сулил! Отец мой дал ему своих батырей, не взял назад.
И Каракаченька начал метаться, вопить, как избалованный ребенок, которому не дают любимой игрушки.
– Утешь сынка, – говорил дворецкий Даньяру наедине, – обещай ему дочь Образца, хоть и не вправду! Бедному дитятке она и во сне грезится. Выздоровеет, так сладишь, как знаешь. А теперь хворому хоть себя отдашь.
Нежный родитель поспешил успокоить сынка, подтвердив слова дворецкого, что Анастасия точно обещана ему великим князем и что нет сил на свете, которые бы ее отбили. Лекаря же можно – прибавлял он – откинуть от нее угрозами и дарами. Не велика птица! За счастье почтет уступить царевичу.
В таком разгаре застал Антон своего пациента и его попечителей. Осмотрев его, он по всем признакам мог поздравить себя с скорым его выздоровлением, только находил в нем легкий жар. И потому просил, чтобы дали с ним верного татарина, с которым обещал прислать лекарства.
– Зелья-то горькие мне даешь, – сказал с сердцем Каракача, – а невесту, лучший цвет моего сада, у меня из-под носу хватаешь.
– Какую невесту? – спросил Антон, смутясь, как будто не понимал, на кого он намекает.
– Какую? дочь Образца! Она моя суженая. Мне сам Иван Васильевич ее посулил. Волею или неволею отдашь мне.
Антон засмеялся, как смеялся бы просьбе ребенка, который просил бы у него месяц с неба.
– Батька, дай ему горсть серебра, пускай отступится добром.
Даньяр пошел было исполнять волю сына.
Уж это не походило на шутку. Продажа невесты возмутила Антона; он остановил старика и сказал ему с негодованием:
– Напрасный труд, царевич! Насыпь мне груды твоего серебра, хоть в уровень с палатами великого князя, и тогда не променяю на них своей невесты.
– Каракаченьке полюбилась; уступи, лекарь!
– Мне самому полюбилась, – иронически возразил Антон, – не отдам и за царство.
– Отнимем силою, – закричал Даньяр, воспламеняясь.
– Отнимем силою, – повторил Каракача, привстав с постели.
– Для этого нет силы на свете. Вспомните, вы не в Касимове.
– Мой Касимов там, где я с своими батырями, – сказал Даньяр, – и в Москве я царевич. Мало тебе этого, так я на девку возьму дарный лист от моего благоприятеля Ивана Васильевича.
– Великий князь обещал мне любую дочь боярскую за лечение твоего ж сына. Твой сын здоров, так я выбираю дочь Образца.
– Мой сын был бы здоров и без тебя. Мы звали тебя только в угоду Ивану Васильевичу.
– Что с ним долго толковать, батька, – закричал Каракача. – Я здоров, мне он не нужен более. Позови татар наших, да и в кнутья его до ворот.
– Кто до меня дотронется, не останется жив, – сказал с твердостью Антон, хватаясь за стилет, с ним неразлучный. – Господин дворецкий, неужли ты, доверенное лицо великого князя, поставленный здесь для того, чтобы исполняли мои приказания, допустишь оскорбить меня в доме безумных татар?
Видя, что пламя, которое зажег, готово было превратиться в неугасимый пожар, Русалка начал его тушить. Прорвет без него, тем лучше, лишь бы себя вывести из беды! Он подходил то к отцу, то к сыну, умолял их укротить гнев свой, заверял, что дело обойдется и без насилия, что он, усердный их слуга, потеряет голову, если государеву лекарю будет нанесена обида, что он лучше советует просить лекаря отступиться от своей невесты в пользу царевича. И к Антону обращался с молением не сердить татар и хоть для виду, для часу обещать уступку. Выздоровеет поганый татарчонка, все опять придет на свое место.
Но Каракача не слушал, бесился, топал ногами, хватал себя за голову, отчего перевязки на ней сползли и показалась кровь; судороги начали его корчить. Отец испугался. «Лекарь колдун, вогнал опять хворость в сына, чтобы отмстить за невесту», – подумал Даньяр и пал в ноги Антону, умоляя его спасти Каракаченьку и клянясь, что они за невестой не погонятся.
Так дикари переходят в страстях своих от одной крайности к другой.
Мог ли Антон сердиться на этих дикарей, тем более что в деле выздоровления царевича было заложено все, чего дороже не имел он в жизни: Анастасия, жизнь и честь его. Он спешил подать помощь Каракаче и в этом скоро успел.
Сильное сложение татарина, помогавшее лечению, поставило его опять на ноги так, что он через два дня по-прежнему от души смеялся потехам дворецкого и предавался невинным забавам своего доброго сердца. Об успешном лечении известен был и великий князь.
С лекарем заключен мир, к нарушению которого Даньяр не подавал уж ни малейшего повода. Немчин-волхв нагонял болезнь и скоро исцелял ее: как же его не бояться и не уважать! Только сынок, вероятно подбитый дворецким, вздумал было опять предъявить свои требования на Анастасию.
– Перестань, – сказал ему угрюмо Антон, – будет опять худо, и хуже прежнего. Скорчу разом!
Испугался царевич этой угрозы и замолчал.
В тот же день Антон прислал царевичу с верным служителем, татарином, новое лекарство, которым думал заключить лечение. Пора было получить и награду, обещанную великим князем. Для нее терпел он так много.
Он стоял уж у цели своих желаний и обетов. Враги его и семейства Образца были побеждены, честь и голова его выручены из ужасного залога, в который заключило их слово Иоанна, рука Анастасии скрепляла его союз с людьми и судьбою. Никто и ничто не оспоривали уж его счастия; самая совесть замолчала, чтобы, казалось, дать ему вполне им насладиться. Милый, дорогой мертвец отнял было у него сердце и мысли Анастасии, с трудом могли отрывать ее от могилы отца; но через несколько времени живой друг, очарователь ее, ее суженый, снова занял все ее помыслы и чувства. Недолго могла она выдержать, чтобы не видать его. Потворщица мамка сберегла им под кровом осенней ночи, у калитки двора, сладкое, упоительное свидание. С братом Анастасии дружба Антона скреплялась более и более. Верх его счастия был так близок от него.
Осенние сумерки сгущались над городом. В избе царевича Даньяра все было погружено в глубокий сон. Каракача спал, отец его делал то же, в соседней клети татары следовали примеру своих повелителей; все это сипело и ворковало так, что слушателю надо было твердые уши, чтобы не бежать из дома. Однако ж в горнице Каракачи находился слушатель, для которого эта музыка была усладительней всех гармоний на свете. Он лежал на лавке и притворялся спящим; говорю, притворялся, потому что он, среди самого усердного аккомпанемента, привстал с лавки и осторожно, затая дыхание, стал прокрадываться к полке, над самым ухом Даньяра. Старый царевич, как змей-горыныч, хранил тут живую воду для своего сына. Пользуясь его сном, тот, который прокрался к полке, одною рукой что-то схватил оттуда, а другою – что-то поставил на место похищенной вещи. Исполнив это, он возвратился к своей лавке, лег на нее и опять захрапел, будто ни в чем не бывало.
Даньяр проснулся первый и велел служителю подать светоч. Когда это было исполнено, он с трудом разбудил Русалку, спавшего на лавке. Тут же проснулся и молодой царевич.
– Пора Каракаченьке зелья, – молвил Даньяр, сняв склянку с заветной полки.
С того времени, как лекарства видимо помогли сыну от последнего припадка, он с величайшею точностью исполнял приказания Антона. Нынешний день велено было вновь начать присланную склянку, как скоро огни зажгутся в домах, и потому старик царевич спешил не пропустить назначенного часа.
– Эх, – примолвил Русалка, – я давно б все склянки за забор, а нынче и подавно. Что-то косо смотрел лекарь…
– Не смущай, дворецкий, – возразил Даньяр, – ты и так детку наводишь на сердце. Выпей, Каракаченька, не слушай… лекарь сказал: сладко будет… в последний раз…
И Каракача, боясь уж не исполнить приказаний врача всемогущего, выпил из серебряной чары жидкость, в нее налитую. Питье показалось ему очень вкусно, и он попросил еще. Дали еще… Лекарь говорил: хоть разом выпьет все, тем лучше!
Был один человек в комнате, который переменился в лице – именно Русалка. Смущения его никто не заметил. Он скоро оправился и начал потешать молодого царевича шуточками, которые вновь изобрел. Все были веселы. Каракача более других. Но не прошло четверти часа, как он стал жаловаться на боль в желудке, в груди… Губы его посинели, лицо делалось то багрово, то мертвело. Сначала он стонал, потом крики сменили стенания… Послали за лекарем. Посланный возвратился с ответом, что лекаря нет дома. Разослали новых гонцов отыскивать его. Сам дворецкий вызвался на это дело – только тогда, когда увидел, что царевич умирает.
Отыскали наконец… Бедный, несчастный Антон! не застал царевича в живых. Даньяр лежал в беспамятстве на трупе сына; он не видел лекаря, а то б убил его. Татаре бросились было на Антона, но его освободили недельщики, присланные уж с приказанием великого князя взять его под стражу и заковать в железа. Антон не противился; он знал, что участь его решена, он понимал Ивана Васильевича и помнил, что слово грозного владыки не мимо идет. Невинный, он должен был подклонить голову под топор палача.
Вот как и от кого Иван Васильевич узнал первый о смерти царевича.
Русалка, вместо того, чтобы искать лекаря, как обещал, поскакал прямо к великокняжеским хороминам.
– Господине, великий князь, – сказал он, войдя к Ивану Васильевичу в повалушу и трясясь всем телом, – привез тебе недобрую весть.
– Не пожар ли? коня! – вскричал великий князь, который в таких случаях всегда отправлялся сам тушить огонь, хотя бы это случилось и в полночь.
– Нет, господине, умер… царевич Каракача.
Великий князь побледнел и перекрестился.
– Умер?.. Не может статься! Каракача был здоров сегодня… лекарь сказал. Лжешь аль обезумел!..
– Воистину, осударь. Прикажи переведать. Был голубчик здоровехонек. Покушал нынче хорошо, спал крепко, шутил со мною… Да… вздумал повздорить с Антоном-лекарем за невесту его, дочь Образца… Антон и прислал ему зелья… уморил за посмех. Я своими глазами видел, как, отходя, мучился бедный царевич. Сердце у меня от жалости повернулось.
– Уморил?.. за посмех?.. – кричал Иван Васильевич вне себя. – Слово мое было заложено… Не слыхал его!.. Разве у него две головы!.. В железа, в черную избу!.. Голодною смертью уморить!..
Он не мог более сказать слова; глаза его горели, пена била у рта. Потом, успокоившись немного, покачал головой и залился слезами.
– Уговорил я Даньяра лечить сына! – продолжал он. – Одно было только детище, одна была утеха старику! Хорошо заплатил я ему за верную службу!.. Недаром отец противился лечить… Нет, надо было уговорить его!.. Уморил за посмех?.. Пилить его мало!.. Жечь на малом огне мало! Отдам его татарам на поругание, на муки… пусть делают с ним, что хотят!.. И на том свете будет помнить слово мое.
И заставлял он себе повторить, как спорил Антон за дочь Образца, когда, с кем прислано зелье, скоро ли стал мучиться царевич, приняв его. Русалка все повторил, лукаво вплетая в свою речь прежнюю ссору Антона с царевичем, и как он, дворецкий, потерял их, и как грозил ныне лекарь, что отплатит Каракаче горше прежнего, и как велел отцу дать ему выпить зелья, хоть все разом, примолвив: «сладко будет… в последний раз…», а лицо его так и подергивало. И зелье-то не сам принес, как бывало, а прислал с татарином, на всякий случай, для отговорки, подменили-де зелье недобрые люди, вороги его.
– Совет был от меня отцу, – продолжал Русалка, – умолял его не давать лекарства: нет, таки дал, словно из ума выжил аль белены объелся… Знать, нечистый понуждал.
Выслушав эту коварную повесть, великий князь повторил строжайший приказ держать Антона в черной избе в железах, пока не сдаст его татарам на поругание и казнь. Приказал было он заключить Анастасию в монастырь, но одумался. Вероятно, вспомнил заслуги отца и брата.
– Девка не виновата, – молвил он и велел отменить приказ.

Глава IX
ЧЕРНАЯ ИЗБА

Я наслаждением весь полон был, я
мнил,
Что нет грядущего, что грозный
день разлуки
Не придет никогда… И что же?
Слезы, муки,
Измены, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я?
Стою,
Как путник, молнией постигнутый
в пустыни,
И все передо мной затмилося!
Пушкин
Казенный двор нам уж знаком. В том самом отделении черной избы, где содержались сначала Матифас, переводчик князя Лукомского, и потом Марфа-посадница, заключили Антона. Вчера свободен, с новыми залогами любви и дружбы, почти на вершине счастия, а нынче в цепях, лишен всякой надежды, ждал одной смерти, как отрады. Он просил исследовать дело о болезни царевича – ему отказано; злодеяние его, кричали, ясно как день.
«Господи, ты один мне остался, – говорил он, обливая железа слезами. – Не жалуюсь на тебя. Может быть, ты наказываешь меня за преступление, которого я не считал таким, может быть, и любя меня… Кто знает, какие горести вперед отравили бы жизнь мою! Теперь я выпью чашу один, а тогда пришлось бы разделить с подругою, с детьми… я вдвое страдал бы, видя их страдания. Знаю, что Анастасия меня любит; но в ее лета впечатления бывают так преходящи… жизнь ее длинна… погорюет, поплачет о басурмане и перестанет… Время чего не делает!.. А все-таки жаль мне расстаться с ее любовью, со всем, что она мне подарила и что сулила еще… Если она меня истинно любит любовью нездешнею, так мы скоро будем вместе; если бог сочетал наши души, люди не разлучат. Но к чему умирающему для мира и эти желания?.. Она так молода… так прекрасна… так создана для счастия!.. Господи, дай ей насладиться упоениями, восторгами любви, удовольствиями супруги, матери, всеми благами жизни; вознагради хоть ее всем, что отнимаешь у меня в лучшие годы мои; дай мне хоть в одной из обителей твоих порадоваться ее счастием!.. Господи, отец творения, что сделаешь ты с матерью моей? Что будет с нею, когда узнает мое заключение, мою позорную смерть!.. Об одном молю для нее, устрой, чтобы до своей кончины не ведала об ужасной перемене судьбы моей, чтобы она знала меня в живых счастливым! Не откажи мне, боже мой, призвавший меня сам в этот мир и ныне призывающий в другой, чтобы я душевным спокойствием матери хоть там был утешен за страдания земные».
В таких думах Антон проводил дни и ночи. И о воспитателе своем не забывал в своих молитвах; но, зная твердость его души, облегчал этою мыслью память о нем. Иногда, забывшись, думал еще о будущности на земле, о блаженстве любить, о днях прекраснейших, которые обещал ему союз с Анастасией; иногда мечтал, что все его окружающее сон, обман. Но скоро выводили его из этого очарования холодная тяжесть и звук цепей, окно с железными ершами, в которое свет едва проникал сквозь пузырную оболочку, духота и нечистота его клети. На стене уродливо начерчены были имена предместников его: Matheas, Марфа – посадница великого Новгорода. Какая была их участь?.. Один сожжен в железной клетке, другая исчахла в этой тюрьме. Мог ли он думать, въезжая в Москву за несколько месяцев назад и смотря на пламя, обвивавшее несчастных литвян, что самого – мудрено ль – постигнет та же участь? Мог ли он воображать, посещая черную избу в числе придворных Иоанна, удостоенный его почетного внимания и отличных милостей, так сказать, рука об руку с ним, что он будет заключен в той самой клети, где так ужасно поразила его участь новгородской посадницы? О, когда бы мечтательность не затмила его рассудка, он должен был видеть, чего мог ожидать в стране, где невежество и предрассудки исключили было его из общества христиан и причли к детям сатаны. Разве не видал он, что сам князь Холмский, украшение и слава своего отечества, избавился от плахи, успев только укрыть голову под щитом случая, у него ж, иноземца? Разве не остерегала его ужасная судьба князя угличского, брата самого великого князя, который позван им на дружескую трапезу и отведен в тюрьму, в которой и теперь изнывает? По соседству, за перегородкой тюремной, слышны вздохи и стенания: не его ль, князя угличского? Рано же приобщился к этим страдальцам!.. Бедный Антон, он не имел ушей, чтобы слышать, глаз, чтобы видеть, он лишился разумения. Страсть все помутила. А между тем, если б начать снова жизнь на Руси, зная, что кончит ее так, как теперь кончает, – он опять желал бы встретиться с Анастасией, повторить муки и блаженство последних месяцев и умереть хоть с позором. Он насладился уж благами, какими только может смертный насладиться на земле; он взял уж с нее богатую дань, какою редкие из смертных бывают наделены: он взял свое с этой земли – чего ж более? Господь, видимо, любит его, что зовет к себе в лучшие минуты его жизни. О, когда бы там было продолжение здешних былых минут блаженства!..
К надеждам и утешениям, мелькавшим в коловороте мыслей и чувствований, присоединилось еще одно душевное услаждение: судьба сберегла его, хоть невольно, от отступничества… он умрет в вере отцов своих. Но и это услаждение было кратковременно. Им овладела грустная мысль, что Анастасия, после смерти его, будет сердцем чуждаться басурмана, не посетит могилы латынщика и, может быть, чернокнижник, слуга нечистого, опять заступит в ее мыслях место Антона, жениха ее. Труп его бросят где-нибудь в лесу или в болото, воронам на съедение. Эта мысль до того овладела им, что единственным его желанием сделалось иметь русского духовника, который мог бы напутствовать его в другой мир словом и властью Спасителя.
Чего не перепытала душа его в первые дни заключения! Не говорю о лишениях физических. Каждый день убавляли пищи его, наконец стали давать ему по кусочку черствого хлеба и по кружке воды. За трапезой его строго наблюдал сам дворецкий великого князя. Лишения такого рода сносил он с твердостью; но что более всего сокрушало его, так это неизвестность о друзьях и об Анастасии. Хоть бы повеяло на него отрадою их воспоминания, их участия и любви к нему; хоть бы весточку о них услыхал.
Под смертною казнью запрещено было впускать к нему кого-либо, кроме попечителей об его тюремном содержании. Но воля человека, в соединении с умом или с любовью, сильнее железа, прозорливее всякого аргуса.
В день покрова богородицы сквозь решетку его клети, из перехода тюремного, сухощавая рука женщины бросила ему калач. Хлеб был надломан. Антон поднял его и что ж увидал? В этом подаянии скрывалось сокровище – тельник Анастасии. Он не мог не узнать его. Тельник осыпан горячими поцелуями, облит слезами и поспешно спрятан на груди, глубоко, у сердца. Боже сохрани, чтобы сторожа не увидали святого товарища, не отняли его! лучше самую смерть. Теперь Антон не один: с ним Спаситель, умирающий на кресте, с ним она, его невеста, его супруга на этом свете и в другом. Она вновь обручилась с ним навеки…
Вдобавок к его благополучию, на следующую ночь посетил его Курицын, отперев тюрьму золотым ключом, тоже всемогущим, под щитом преданных людей. Он помнил и спешил исполнить завет своего учителя Схарии, принеся подкрепление телу и душе узника. Пища, более обильная и вкусная, припасы для письма на случай переписки с друзьями при первом удобном случае, вести о тех, о ком так хотелось знать несчастному, и надежды умилостивить властителя – вот что принес добрый Курицын. Надеждам худо верил Антон; но участие и любовь друзей вознаградили его за все прошедшие муки.
– В тюрьме, в несчастии, узнаю истинную цену дружбе, любви, – говорил он дьяку, – могу ли роптать после всего, чем господь наградил меня, могу ли жаловаться на судьбу свою? Вот, подле меня, князь венчанный, а – слышишь ли его стенания?.. изнывает, заброшенный всеми!.. С сокровищем, которое ты мне принес, могу умереть без ропота; в последние минуты мои должен благословлять пройденный путь и целовать руку, которая вела меня по нем.
Как Антон благодарил ночного посетителя за то, что доставил ему припасы для письма! Он просил его только об одном предсмертном одолжении – посетить его еще раз и взять от него несколько посланий к матери.
– Добрый Захарий доставит их, если найдешь случай переслать к нему, – говорил заключенный. – Зато на том свете, у престола бога буду молить о спасении его души. Увидишь Захария, скажи, что я перед смертью со слезами благодарил его и там не забуду.
И посвятил он все часы, в которые мог укрыть себя от зоркого взгляда сторожей, на то, чтобы написать несколько писем к матери. Письма были от разных чисел и могли служить на год, на два. В них изображал Антон свою счастливую жизнь с прекрасною, обожаемою супругой, милости государя, надежду приехать со временем в Богемию в русском посольстве, все, все, что мог прибрать для утешения матери. Душа его раздиралась; он глотал слезы, чтобы они не падали на бумагу, когда начертывал на ней строки, в которых все было неправда, кроме уверений в любви сыновней.
С каким восторгом Поппель и Мамон торжествовали свою победу! Первый был в восхищении, что избавился от человека, которого боялся дядя его, которого он сам ненавидел за сходство фамилий, за физиономию, наружные и душевные качества и еще по какому-то смутному, непонятному чувству. Тайный голос сердца, уж конечно, недаром всегда вооружал его против Антона Эренштейна… А Мамон? Израненный, изуродованный, он оживился, будто вспрыснули его живой водой. Он позвал к себе свое домашнее привидение, которое являлось к нему, словно из гроба, для того только, чтобы выслушивать радостную весть о чьем-нибудь несчастии.
– Слышал? – сказал он сыну, – жениха той, знаешь… Немчина Антона посадили в черную избу; голове его не уцелеть на плечах. А! каково! я сказал: дочери Образца не бывать замужем. Не бывать-таки, не бывать!.. Кто возьмет ее после басурмана?.. Радуйся, господине Хабар-Симской, в своих каменных палатах! Радуйся и батька в своей земляной норе! Слышишь, друже мой Василий Федорович? Бьем тебе челом этим хлебом-солью, кланяемся тебе на сладком да пьяном меду. Шибнет тебя в нос и под парчовою окуткой!.. (И Мамон адски захохотал.) Что ж не говоришь ничего, сын?
Как жилец другого мира, дающий знать о своем присутствии между здешними только веянием могильного тления, молодой Мамон не выказывал уж на лице ни радости, ни печали. По обыкновению, на восторги отца он отвечал глухим, предсмертным кашлем.
– Что ж не говоришь ничего? – повторил старый Мамон.
– Батюшка, я умираю, – произнес жалобно сын.
– Умирай, да радуйся, что отплатили ворогу своему.
Ничего не зная, не подозревая ничего, Анастасия думала только о восторгах любви. Самая память об отце посещала ее душу, как сладкое видение. Не в гробу мертвецом представлялся он ей, а живой, с улыбкою, с благословением, как бы говорил: «Видишь, Настя, я отгадал, что ты любишь Антона; живите счастливо, буди над вами благословение божье!» Добрый отец, он веселится теперь между ангелами и любуется благополучием детей своих.
И в это самое-то время мамка, завопив, заголосив, как по мертвом, упала в ноги к своей питомице.
– Что сталось? – спросила встревоженная Анастасия.
– Ах, родная ты моя, сиротинка горемычная, – завопила мамка, – жениха твоего посадили в черную избу; лечил татарчонку-царевича да уморил. Не снести ему головушки.
Удар был неожидан. Анастасия вся задрожала и помертвела. Не произнося ни слова, она впала в какую-то глубокую думу, уставив глаза на один предмет. Казалось, она окаменела в этой думе и стала изваянным выражением ее. Мамка умоляла ее опомниться, толкала – она оставалась все в прежнем положении. Вдруг глаза ее страшно заблистали; она повела их кругом себя, судорожно захохотала и примолвила: «Тебя подучили на смех сказать, не обманете! Назло вам не расстанусь с Антоном; он мой суженый, мой полюбовник!..» Потом опять стала задумываться и опять впала в прежнее окаменение. Испугалась мамка. Кого не призывала она на помощь? и небесные силы, и старушек ведей. Шептали над ней, спрыскивали ее, отчитывали – ничто не помогало. Вздумала курить ей под нос, колоть ее гвоздем, жечь пятки – насилу очнулась.
Пришел брат. Анастасия узнала его и бросилась к нему со слезами на шею.
– Милый, родной ты братец мой, – могла она только сказать, рыдая. Она не смела произнести имя жениха, не только что просить о нем; стыд девический, а более строгий обычай запрещал говорить ей то, что у нее было на душе. Ей, девице, позволено было только плакать об отце или брате; слезы, посвященные другому мужчине, хоть бы и жениху, сочли бы за преступление. Но в немногих словах ее было столько скорби, столько моления, что брат не мог не понять, о чем так крушилась Анастасия.
Хабар велел мамке и всем посторонним выйти из светлицы. Когда это было исполнено, стал пенять ей, что предается такому отчаянию при людях, представлял, что дворчане могут заключить о ней худое.
– Горько тебе? скрепи сердце. Умирай под клещами, да молчи: так всегда делалось в роду нашем, – говорил он сестре. – А тебе, девице, и подавно непристойно крушиться о женихе, который еще и нашего закона не принял. – Сделав ей это отеческое наставление, начал ласкать и утешать ее: – Есть надежда спасти Антона. Послан гонец в отчину к князю Холмскому, который просил, в случае какой-либо невзгоды для Антона, дать ему знать с нарочным. Сын Холмского женат на дочери великого князя. Тут должны помочь и заслуги воеводы, и родственные связи…
У Хабара самого лошади в упряжи. Он скачет в Тверь к княжичу Ивану; княжич любит лекаря и заступится за него. Княгиня Елена Волошанка обещает во что б ни стало спасти несчастного. За него хлопочут сильные люди, любимец Ивана Васильевича дьяк Курицын, сам митрополит Зосима. Этот вступается за Антона, как за агнца, которого теряет стадо Христово. Уже готова купель очищения, а его хотят оторвать от нее и бросить в огонь вечный. Все надеются умилостивить Ивана Васильевича. А если просьбы, ходатайства и убеждения не подействуют, так есть другие средства…
Вот что передал брат сестре, и Анастасия, крепко обняв его, умоляла ехать скорее в Тверь.
Через несколько дней, именно в день покрова богородицы, старая женщина, готовившая скудную пищу для заключенных, бросила немчину в его отделение калач. Мы уж знаем, что в нем заключалось. Это было стряпанье Анастасьиной мамки. Зато чего стоило дочери Образца склонить свою воспитательницу на такой подвиг! Слезы, коленопреклонения, обещания богатых даров и милостей по гроб, угрозы, что себя изведет, – все было употреблено, чтобы достигнуть своей цели. Сто раз легче сделалось ей, когда она узнала об исполнении ее желания. Заветный крест на груди Антона: он спасет его.
Прискакал князь Холмский; умоляли он, сноха его – дочь великого князя, Иоанн-младой листом, который прислан с Хабаром, Елена, митрополит; многие из них падали грозному властителю в ноги – ничто не помогло.
– Коли б хотел я сам, не могу, – отвечал им великий князь. – Я дал слово Даньяру, другу и слуге моему, я клялся перед образом Спасителя. Ни для родного сына не отступлюсь.
Аристотеля и Андрюшу не велел пускать к себе и на глаза. Чтобы не встретиться с ними, он несколько дней не выходил из дому. Постройка Успенского собора остановилась. Художник велел сказать великому князю, что церква не будет кончена, если не освободят Антона, что он только по просьбе Антона и начал постройку ее. Ивана Васильевича ответ был – грозное молчание.
Между тем Анастасию уверяли, что дела идут хорошо, что есть надежда…
Друзья несчастного не переставали, однако ж, действовать, как могли, всеми средствами, которые только имели, чтобы спасти его. В этой битве против людей и судьбы не менее, если не более других, принимал участие сын Аристотелев.
Жаль было смотреть на Андрюшу! Он почти не ел, не пил и не спал. Его не иначе могли заставить подкрепить себя пищею, как напомнив ему, что его защита для Антона нужнее, чем другого кого. Он только и делал, что бродил около тюрьмы своего друга или около хоромин великокняжеских. Здесь сторожил, не выйдет ли Иван Васильевич, не взглянет ли хоть в окно. И подсмотрел-таки его раз. Тогда, став на колена, клал земные поклоны, и бил себя в грудь, и указывал на небо, на храмы божьи, на слезы свои. Что ж Иван Васильевич? Спешил отворотиться.
Бродя днем и ночью около черной избы, как страстный любовник около жилища своей любовницы, которую содержит строгий отец или опекун за тридевять замками, Андрюша думал иногда, что в отверстии одного из пузырных окон тюрьмы уловил взгляд милого, драгоценного узника. Отверстие – стал он замечать – становилось день ото дня больше. Наконец можно было различать сквозь него черты лица, столько знакомые и любезные. Тогда какую трогательную, красноречивую беседу знаками завел он с своим другом! А мешать этой беседе кому была нужда! Кто хотел, мог хоть разбить себе голову в виду черной избы, в знак своей любви к одному из заключенных, лишь бы узнику не прибавилось от того ни на волос свободы. Мальчика же и подавно не опасались.
Мог ли не принимать живое участие в судьбе Антона добрый тверчанин, его мечтательный спутник по западным землям и сват? Он не раз провожал малютку в его тайных путешествиях и вместе с ним радовался открытию сообщения с милым узником. В один вечер удалось даже Андрюше, став на плеча старику, подсмотреть в тюремное окно, что никого не было в клети, кроме самого заключенного. Тут он осмелился протянуть ему руку сквозь железную решетку и отверстие в пузыре окна, осчастливлен пожатием дружеской руки, и успел сказать ему: «Завтра день великий… жди меня». Более ничего не имел он времени сказать и ничего услышать от Антона в ответ. Кто-то вошел в тюремную клеть.
Да, завтра был день великий для Антона. Друзья его знали, что старый царевич-татарин вышел из ужасной летаргии, в которую погрузила его смерть сына, и готовился за голову его требовать у Ивана Васильевича примерного мщения. Завтра во что бы ни стало надо было спасти жертву его.

Глава X
РАЗВЯЗКА

Лампады тихой свет
Бледнел пред утренней зарею,
И утро веяло в темницу. И поэт
К решетке поднял важны взоры…
Вдруг шум. Пришли, зовут! Они!
Надежды нет,
Звучат ключи, замки, запоры.
Зовут… Постой, постой, день
только, день один!
«А. Шенье», Пушкин
– День великий?.. – говорил сам с собою Антон. – Неужели день прощения, милости?.. Может быть, и казни!.. Это скорей. Приговоры Иоанна роковые: громы, падающие с неба, не возвращаются. Может быть, друзья мои решились спасти меня? Но как? С какими пожертвованиями, с какими условиями?
– Пускай этот день будет вполне великим, – сказал он, встречая утро, и снова просил себе духовника.
Имели жестокость отказать, или, что все равно, молчали.
Курицын не приходил за письмами. Что ж помешало? Он не обманет, если только есть возможность. Он подкопается под основание тюрьмы, найдет дорогу хоть через трубу, если не сыщет других путей. В этом Антон уверен. Уж не потому ли не приходит, что есть надежда на милость великого князя?
Надежда?.. Боже великий! как при этом слове сердце забилось сильнее, кровь живее заструилась! как при этом слове выступили из мрака все милые люди с ласкою, со всеми дарами жизни и окружили его!
О! постойте, подождите хоть немного, милые призраки, у изголовья несчастливца, заставьте его забыть на этот день железа, черную избу, стоны товарищей его заключения; очаруйте его, дорогие гости, своими ласками, подарите его еще одним земным праздником, может быть, последним на пороге в вечность…
Нет, они пришли на миг и тотчас убежали, испуганные тоскою неизвестности.
Какую тяжкую полосу вытянули часы до вечера!
Никто не является. Антон на страже у окна…
Прислушивается… никого! Тихо, будто на грани мира.
Невольно взглянул он на стену… При слабом свете ночника роковые имена несчастливцев, которых он в этой тюрьме сменил и которые уж исчезли с земли, выступили из полумрака и бросились к нему в глаза. Красноречивые надгробные надписи! Почему ж и ему не поставить себе такого ж памятника? Может быть, в его клеть придет скоро новый жилец и станет также пробегать эти строки. Он будет тогда не один, он окружит себя семейством былых товарищей и поведет с ними сердечную беседу.
Антон сыскал гвоздь и начертал на стене четыре слова: liebe Mutter, liebe A…, прощальные с землею слова или, что все равно, с теми, кого не было для него дороже на земле. Писав их, он обливался слезами, как будто вырывался из объятий милой матери, милой невесты, чтобы никогда их не увидеть.
Впоследствии над этими словами задумывался венчанный внук Иоанна, заключенный в том же отделении черной избы; часто искал злополучный Дмитрий Иванович ключа к этим иероглифам. Только сказочник Афоня мог объяснить их, рассказав ему повесть о заключенном. Недаром же Антон написал четыре слова на родном языке: они послужили к прекрасной тризне по нем, совершенной через несколько лет устами доброго старца и сердцем юного узника, который не знал своих преступлений.
Вдруг шорох за окном… Антон бросился к нему… прислушивается. Кто-то осторожно цепляется по стене… глаз заблистал в отверстии окна, и потом сменила этот глаз маленькая рука. Она держала пилу и свернутую бумажку. Антон схватил то и другое, спрятал пилу за пазуху и прочел с трудом, в ужасном волнении, следующие строки, прыгавшие и двоившиеся в глазах: «Завтра хотят выдать тебя головою татарам. Нынче ночью ты должен бежать. Спили железные решетки: стража тебе не помешает. В окно – и к занеглинной мельнице! Там будет ожидать тебя лошадь и проводник. От него получишь оружие и деньги. Далее, по пути, князь Холмский и Хабар расставили в разных местах своих лошадей и дворчан. Они выпроводят тебя до литовской границы. Спасайся в свое отечество. Прощай, милый, незабвенный друг, помни, что есть на Руси люди, которые тебя много, очень много любят и будут только тогда счастливы, когда узнают о твоем счастии; не забудь и маленького друга своего Андрея. Подай тебе господи время и возможность спастись! До тех пор не буду покоен. Еще прощай, милый Антон!»
Душа узника расцвела: радость заблистала в глазах его. Он слышал уж свежий воздух, видел поля, небо, все это такое легкое, широкое, раздольное… Но лишь только мелькнули первые минуты восторга, пробужденного мыслью о спасении, о свободе, эгоизм дал место другому чувству. Куда бежит он? В Богемию. Правда, он найдет там свое отечество, безопасность, мать, нежно любимую; но найдет ли то, чем жизнь его красилась, найдет ли Анастасию? Что станется с ним без нее? Изноет с тоски. И здесь, в Москве, какие будут следствия его побега? Не пострадают ли тюремные сторожи, дети боярские? Может статься, и друзья его? За него будут казни, прольется невинная кровь. Нет, нет, никогда не решится он жертвовать для своей безопасности не только друзьями, но и сторонними, хотя бы последним из тюремных сторожей. За него никто не должен страдать. Господь осудил его; он выпьет чашу один.
С одной стороны, мир звал его к себе, с другой – высокое христианское чувство приказывало ему не слушать голоса этого обольстителя. Голова его горела, сердце замирало… Надо было, однако ж, решиться… Он решился.
Первым его делом было сжечь письмо Андрюшино. Он не отдал ему пилы назад, чтобы вдруг не огорчить его, но поспешил написать на лоскуте бумаги: «Знаю, какая участь может постигнуть тех, кому поручена голова моя. Совесть и господь запрещают мне воспользоваться средствами спасения, которые мне предлагают. Я спасусь, но могут погибнуть мои ближние. Благодарю друзей своих, благодарю тебя, милый Андрюша. Воспоминание о вашей дружбе усладит для меня последние мои минуты. Прощайте, обнимаю вас крепко, крепко. И там я буду близко от вас». Написав эти строки и схватив приготовленные к матери письма, он кашлянул у отверстия окна. – Что тебе? – проговорил знакомый голос. – Твою руку, – отвечал он. Маленькая рука опять появилась в отверстии. Антон прижал ее к губам своим и вложил в нее свою посылку. Принимая послание, Андрюша чувствовал, что на руку его капали слезы. «Что бы они значили?» – думал он с замиранием сердца, удерживая руку своего друга, спешил также расцеловать ее и потом спустился с плеч доброго тверчанина, который и ныне служил ему живою лестницей.
Загадка, его мучившая, должна была разрешиться дома, при свете огня.
Чтобы не впасть в искушение, Антон забросил за окно пилу – последнее орудие спасения!.. Кончено!..
Почти всю ночь пробыл узник на молитве. Грустно было ему расставаться с этим миром; но мысль, что он в чистоте сдает свою земную одежду, что любовь и дружба провожают его такими искренними, живыми изъяснениями, облегчали для него путь креста.
В полночь он начал засыпать. Ему казалось, будто он во сне слышит рыдания у окна своего. (Это рыдал Андрюша, прочитав ответ узника.) Но Антона так неугомонно, так сладко тянуло ко сну, что он не имел сил превозмочь его и проспал на своем жестком ложе до зари.
Вдруг… слышит шум, тревогу…
– Где немчин? – кричат голоса нечистым русским языком. – Великий князь выдал нам его голову. Подавайте немчина.
И вслед за тем вторглось в его клеть несколько татар, атлеты наружностью, с глазами, кипящими гневом, бросились на него, повалили его и, положив ему колено на спину, связали руки назад.
Напрасное насилие! Антон не противился.
– Иду, куда хотите, – сказал он с твердостью, – об одном только умоляю именем отца вашего, вашей матери, убейте меня скорей, только не мучьте.
– Собаке будет и собачья смерть! – кричали татары. – Не жалел ты нашего царевича.
– Вот тебе за племянника!
– Вот за родного!
– Вот за царевича нашего!
И удары сыпались на несчастного по чем попало; кто бил его кулаком, кто рукоятью ножа.
Около казенного двора собрались во множестве конные и пешие татаре. Они встретили узника ругательствами, криками, хохотом. Так сонмище сатанинское приветствует свою жертву у входа в ад.
Ужасная процессия потянулась по набережной, по Великой улице, к Москворецкому мосту. Толпы народа начали сноваться вслед за ней. Казалось, надо бы ожидать, что чернь присоединит свои оскорбления к тем, которыми татаре угощали свою несчастную жертву; напротив, русские, смотря на молодость, красоту, благородный вид Антона, слыша, что он готовился принять русский закон, жалели о нем и бранили татар, многие женщины плакали.
Близ Константино-Еленовских ворот князь Холмcкий, Аристотель и Хабар встретили процессию. Они бросились к начальникам ее и предлагали им богатый выкуп, чтобы они отпустили своего пленника. К друзьям Антона присоединилась молодая, прекрасная женщина: она положила в складчину их золотую цепь, монисты и другие богатые женские украшения. Это была Гаида.
Поколебались было некоторые из татар; но родственники Каракачи не согласились. Наконец друзья несчастного, усиливая свои дары, могли только убедить их повременить казнью хоть несколько мгновений.
Ждали еще снова милости от Ивана Васильевича. К нему пошел Андрюша; Андрюшу во что б ни стало обещал Курицын пропустить к великому князю.
Чтобы, в случае прощения, скорей передать его распорядителям казни, Хабар поскакал на Константино-Еленовскую улицу; там он стал ожидать вестника. Аристотель между тем пробрался к осужденному, утешал и успокоивал его.
Недаром дал слово Курицын – Андрюша был уж у ног властителя, обнимал их, обливал слезами. Сначала не мог он ничего говорить.
Как переменился маленький любимец великого князя с тех пор, как он не видал его! Куда девались румянец в лице, живость в глазах? Все это сменили истома, мертвизна; глаза впали, лицо свело, губы запеклись, будто подернуло их землею.
– Что тебе? – спросил властитель, невольно смущенный.
– Помилуй, государь; прости Антона-лекаря, – говорил Андрюша голосом, в котором изливалась вся душа его. – Видит бог, он не виноват, злодеи подменили лекарство. Я знаю его, я ручаюсь за него, он не сделает худого дела. Помилуй его, мой царь, мой отец! Будь великодушен. Пойду к тебе по гроб в кабалу. Сделай из меня, что хочешь, палатного мастера, каменщика, плотника; чем хочешь, всем буду для тебя. Буду служить тебе верным рабом, пока останется капля крови. Посылай меня, на какое дело тебе только вздумается, на ратное, на смерть; заточи меня вместо Антона, но только помилуй его. Буду вечно господа молить за тебя!
В помощь красноречивому стряпчему пришла Софья Фоминишна из другой горницы, из которой услыхала жалобные моления, раздиравшие душу, и также стала убедительно просить великого князя о помиловании лекаря. В этом случае она не помнила зла на Антона за оскорбление брата ее, Андрея Фомича.
– Добро, – сказал тронутый властитель, – ради вас милую Антона-лекаря. Курицын, – прибавил он, обратясь к своему дьяку, – пошли боярских детей, именем моим освободить лекаря от татар и позови ко мне Даньяра. Авось уломаю его.
Вскрикнул Андрюша от радости… встал… опять пал в ноги Ивану Васильевичу, целовал их и быстрее молнии полетел из хоромин великокняжеских. Дворецкого, который пытался было остановить его в переходах, сбил он с ног, забыв где-то свою шапку, бежал с обнаженною головой, как сумасшедший, по площадям и улицам.
На Константино-Еленовской улице не было уже Хабара… Неужли?..
Сердце у Андрюши замерло. Испуганный, задыхаясь, он упал… старался перевести дух, поднялся… опять побежал и опять упал… хотел что-то закричать, но осиплый голос его произносил непонятные слова; хотел поползть и не смог… Силы, жизнь оставляли его. Он бился на замерзлой земле; казалось, он с кем-то боролся… и наконец, изнемогши, впал в бесчувственность.
В таком состоянии нашел его Аристотель; он и сам походил на безумного.
– Уж поздно! – сказал он гробовым голосом, поднял умирающего сына, взвалил его себе на плечо и повлекся с ним – и сам не знал куда. С этою ношей бродил он как тень, цепляясь за дома и за заборы. Кто-то из знакомых сжалился над ними и привел их домой.
Да, уж было поздно. Видели, как прискакал к своим царевич Даньяр; слышали, как он сердился на них и отдал грозный приказ докончить несчастную жертву; видели, как татаре повлекли Антона с берега под мост, на лед замерзшей реки, видели, как Антон поклонился народу, освобожденный от уз, перекрестился, прижал что-то к груди своей и как потом татарин… поднял высоко, торжественно за густые, светлые кудри беловосковую голову…
И в то же самое время солнце там играло на небе!
Собрав смертные останки, Хабар и тверчанин Афоня ночью похоронили их у «Антонова двора, за Лазарем святым».
Вот зачем приезжал Антон Эренштейн на Русь! Да еще затем, чтобы оставить по себе следующие почетные и правдивые строки в истории: «Врач немчин Антон приеха (в 1485) к великому князю; его же в велице чести держал великий князь; врачева же Каракачу, царевича Даньярова, да умори его смертным зелием за посмех. Князь же великий выдал его «татарам»… они же свели его на Москву-реку под мост зимою и зарезали ножем, как овцу».
Что сделалось с Анастасией? С каждым днем в глазах и на душе ее стало более и более темнеть, так что скоро все слилось для нее в ужасный мрак. Антон стал являться к ней и звать с собою.
– Приду, скоро приду, милый суженый мой, – говорила она в помешательстве.
Страдала, томилась, сохла, наконец не выдержала… наложила на себя руки.
Не спрашивайте меня, как это было.
Вы знаете по истории, что казнь врача привела в ужас всех иностранцев, живших тогда в Москве, что Аристотель бежал было в свою землю, что «князь великий пойма его и, ограбив, посади на Онтонове дворе за Лазарем святым», что художник исполнил обет свой – докончил храм Успения пресвятой богородицы. Но что после сделалось с ним, с сыном его, куда след их девался – нигде не отыщете. Напрасно сердце ваше спрашивает, где лежит прах их… Бог весть!
Грустно, очень грустно.
Вы, конечно, не спросите меня о будущности Хабара-Симского. Сердцу каждого русского должны быть очень знакомы освобождение Нижнего Новгорода от врагов, спасение нашей чести в Рязани, осажденной татарами при Василии Иоанновиче, и другие подвиги знаменитого воеводы.
Мы забыли сказать, что в день казни Антоновой родился Иоанну внук, Дмитрий Иванович.
Думаем, нужно еще прибавить к заключению нашей повести, что место лекаря Антона при дворе великого князя заступил, по рекомендации Поппеля, мистра Леон, родом жидовин; что этот мейстер лечил и залечил Иоанна-младого и за то казнен всенародно на Болвановке, за Москвой-рекой. Об этом никто не жалел: поделом была вору мука!
Перенесемся теперь в немецкие земли.
Поппель, возвратясь ко двору своего государя, спешил обрадовать дядю вестью о смерти его однофамильца.
– Несчастный! – закричал барон вне себя. – Это был сын мой. Я убийца его. Проклинаю тебя вместе с собою!
Он спешил рассказать встречному и поперечному повесть о рождении Антона и свои злодеяния. Вскоре монастырь заключил его в стенах своих. В тот же монастырь последовал за ним новый отшельник: это был Антонио Фиоравенти. Можно судить, какова была их первая встреча. Долго еще встречались они каждый день в переходах монастырских, униженно кланялись друг другу и поспешали у подножья креста смывать слезами глубокого раскаяния кровь невинной жертвы, которою были запятнаны.

Глава XI
ОПЯТЬ В БОГЕМИИ

Не доиграна игра, не допета песенка.
Вы помните, конечно, замок у Белой горы, на берегу Эльбы, хоть и давно расстались с ним. Вот, без малого через три года, как мы побывали там, входим опять на двор, принадлежащий этому бедному замку.
Прекрасный осенний день – заметьте, в Богемии – склоняется уж к вечеру и накидывает розовое покрывало на небо, на воды, на все предметы. И замок в огнях, будто праздник в нем. Все творение, проникнутое каким-то упоительным спокойствием, дышит так легко, так сладостно. На дворе замка маститый вяз, еще прекрасный, несмотря что старость и осень разубирают его, привлекает к себе юную виноградную лозу, которая крепко его обнимает, вьется в ласковых побегах по ветвям и убирает их своими гроздиями, жарко пылающими от последних лучей солнца. На одном суку повешена колыбель, вся в цветах. Старик, седовласый, длинный, сухощавый, с нежною заботливостью качает ее, сидя на скамейке. Но ребенок закричал, и старик спешит раздвинуть занавески, берет его к себе на руки, гулит и нянчит, пока не пришла мать. Вот молодая женщина принимает сладкое бремя от пестуна, садится также под вязом и начинает кормить дитя грудью. Взоры ее то смотрят с любовью на ребенка, то с умилением встречают двух милых существ, которые подходили к вязу и недалеко от него остановились. Один – молодой, статный, румяный крестьянин или мызник (судя по одежде его, отличающейся от крестьянской некоторыми выгодными оттенками); другой – дитя, лет двух. Между ними завязался спор, и мать угадывает, что победа останется на стороне последнего. Дитя, весь покраснев, хочет во что б ни стало тащить заступ, который нес молодой крестьянин, отец маленького бунтовщика, идя с полевой работы. Отцу хотелось бы угодить ему, и между тем он боится, чтобы ноша не по силам не сделала ему вреда. Наконец улажен мир: малютка поставил на своем – он тащит заступ, но отец привязал к нему свою подвязку, на которой держит всю тяжесть орудия. Этот спор и победа чрезвычайно забавляют старика и молодую женщину. Вся эта картина облита розовым колоритом вечерней зари.
Здравствуйте, старинные друзья мои Фриц, Якубек и Любуша! Вот и семья ваша прибыла. Видно по всему, что вы живете довольны, счастливы. Вы не искали этого счастия за морями, вы нашли его около себя. Славу богу, даже имени страстей не знали! Не кипела от них кровь ваша, не терзалось ваше сердце на части, адские муки не отбивали вас от пищи, от сна и не смущали воображения грозными привидениями. Слава богу!.. Мир и благостыня не отойдут и от ваших могил. «Здесь почивают добрые люди», – скажут, указывая на них, заменившие вас жильцы, и странник помянет вас благословением.
Молодая женщина, накормив грудью свое дитя, положила его опять в колыбель, и старик опять принялся убаюкивать его. Под вязом поставлен стол: скоро готова вечерняя трапеза. Но прежде нежели садиться за нее, все семейство благоговейно творит молитву, и дитя, повторяя за матерью, лепечет благодарение богу за хлеб насущный. Сели; Любуша одна не садится. Она устремила взоры на ближайшую гору, по которой идет дорога к замку, и как будто силится глазами поймать какой-то предмет.
– Что ты ловишь там, Любуша? – спросил Якубек. – Уж не корова ли сбежала! Пожалуй, чего доброго, от нее станется по-прошлогоднему… даст мне работы на ночь!
– Нет, – отвечала молодая женщина, – плетется с горы какой-то странник, старичок… да, видно, очень устал. Не подождать ли нам его?
Якубек сделал рукою щит над глазами и немного погодя примолвил:
– И то странник! По одежде, видно, не здешний. Добро, подождем его.
Накрыли молоко от мух, уняли нетерпение малютки ломтем хлеба и стали дожидаться путника. Но так как он с трудом тащился, то молодая женщина пошла ему навстречу, привечала его ласковым словом и, подхватив за руку, помогла ему скорее дойти до вяза.
Одежда странника была не немецкая; он говорил и языком хотя понятным для чехов, но все-таки не чешским. Старик, прежде чем поклонился хозяевам, положил несколько крестных знамений перед иконою, вделанною в небольшое дупло вяза, что очень понравилось набожным чехам.
Они сажали его на почетное место, угощали, чем только могли, и пищею телесною, и ласками. Скоро все семейство очень полюбило старичка. И сам двухлетний сын Якубка, сначала дичившийся его, вероятно, потому, что он был кривой, через несколько времени подошел к нему и стал просить у него посоха на лошадку.
И была важная причина, что жители замка особенно полюбили странника: он был русский, он пришел из Москвы.
Вы угадаете, что это был тверчанин Афанасий Никитин. Он ходил в страны на восход солнечный, ему хотелось побывать и на западе: вот и пришел он… Правда, не одно любопытство привлекло его в Богемию: он нес к матери Антона одно из писем от покойника.
Когда узнали, что странник русский, Фриц, Якубек и Любуша засыпали его вопросами о молодом их господине.
– Боже мой! из Руси, из Москвы!.. – говорили они. – Да если бы мы знали, что у нас будет такой дорогой гость, так вышли бы к тебе навстречу в Липецк и понесли б тебя на руках своих!
Но странник, прежде нежели отвечал на их многочисленные вопросы, сам спросил их, где же боярыня, матушка господина Антона.
– Там, – отвечал Фриц, указывая на небо.
Старик перекрестился с умилением и примолвил:
– Слава богу!.. Я нес было ей весточку от сынка… да они ранее свиделись, ранее переговорили друг с другом.
Известие о смерти молодого господина глубоко тронуло добрых обитателей замка. Вспоминали его прекрасную наружность, прекрасную душу, его последнее посещение замка, означенное разными делами добра, благословляли его за счастье, которым наслаждалось через него все семейство Фрица, вспоминали и отъезд молодого господина в Московию…
– Как будто чувствовал, что не воротится, – говорил Якубек, прерывая свои слова рыданиями. – Придет ли нам свидеться, молвил он в Липецке, когда я провожал его… Недаром сердце тогда у меня оторвалось! Хотел бы еще один разик взглянуть на него! Кажись, легче бы было.
– Благодарение богу, что госпожа баронесса умерла прежде его, – сказал Фриц, – а то б измучилась, бедная, при конце своем!..
– А когда боярыня кончила век свой? – спросил странник.
– Вот будет скоро два года, – отвечал Фриц. – Была здоровехонька и спокойна… весела нельзя сказать, потому что веселья она не видала давно, очень давно… Вдруг без всякой причины стала грустить, да задумываться, да метаться… видишь, добрый человек, с того только, что приснился ей нехороший сон о сынке… «Недаром! – говорила она, – что-нибудь да худое с ним деется». Я уговаривать ее, как знал мой умишка, а пуще любовь и преданность к ней; я к ней отца Лаврентия с церковными увещаниями: нет, милостивая госпожа стояла только на одном, что с сынком сделалось худое. Томилась да томилась, да и слегла в постель. Вот раз, утром, приносят к ней через жида Захария – чай, знаешь, видал его на Руси? – вот приносят к ней письмо от молодого господина. Надо было видеть, что с нею тогда сделалось. Прежде и руку-то поднимала с трудом, а тут сама поднялась на постели да стала прижимать письмо к сердцу и плакать… О, это были слезы, какими и не на этом свете дай бог нам плакать! Всех нас позвала к себе и всем показывала письмо, а радость так и блистала в глазах ее, щеки так и пылали, как будто у молодой девушки. Вот убралась она в свое лучшее платье – тут были и соболи, что прислал ей господин Антон, – и позвала отца Лаврентия читать письмо. И читал он ей, как счастливо живет молодой господин, и как любит его молодая, прекрасная супруга, и как король московский жалует его своими милостями. Что ж, добрый человек? не снесла долго своей нечаянной радости… через три дня отдала богу душу. И как стала умирать, все держала письмо у груди. Так с ним и похоронили ее.
Разрывалась грудь странника при слушании этого рассказа; нередко утирал он кулаком слезы, катившиеся невольно, одна за другой. Он не разочаровал обитателей бедного замка насчет благополучия Антона; он не хотел принять на душу этого греха. Напротив, старался еще более скрасить счастливую жизнь дворского лекаря на Руси и прибавил, что он еще недавно и умер.
А сам, рассказывая все это, не мог не плакать…
Он прогостил недели с две у своих новых друзей, словно в родной семье, хотел было идти еще далее на запад, да не пошел… что-то взгрустнулось по Руси.
Обитатели замка провожали его, как будто вновь провожали на Русь своего молодого господина. Долго стояли они на перекрестке дорог, пока он совсем скрылся из виду; долго еще были речи о нем в благословенной семье.

 

1838

notes

Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: 1