Глава IV
ПАЦИЕНТЫ
А если я твой дерзостный обман
Заранее пред всеми обнаружу?..
Пушкин
С этого времени Андрюша часто посещал Эренштейна. Он учил его по-русски, и понятливый ученик, с помощью чешского языка, делал быстрые успехи. Надо было видеть, какою важностью школьного властелина вооружался малютка во время уроков и как покорно слушал их падуанский бакалавр. Иногда учитель хмурил брови, когда упрямый язык ученика, привыкший к итальянскому легкозвучию, не покорялся стечению русских согласных. Уроки кончены – исчезали профессор и слушатель, и дружба с улыбкою своей, с живою беседой и ласками спешила их заменить. Дружба? когда одному было за двадцать пять лет, а другому половина с небольшим того?.. Что нужды! Оба с детскою душою, оба с порывами к добру и непонятным влечением друг к другу, они связались какою-то непонятною цепью, которую разорвать могла только судьба. Они называли себя друзьями и не понимали, что посторонние находили странного в этом привете между ними. Антон в земле чужой был почти одинок. Художник, по множеству разнородных занятий своих, мог только редко с ними видеться; хозяин дома и почти все русские продолжали его чуждаться, скажу более – гнушаться им: Андрей был на Руси одно любящее существо, которое его понимало, которое сообщалось с ним умом, рано развившимся, и доброю, теплою душою. И для Андрюши молодой лекарь сделался необходимостью, пятою стихиею. Без него было б ему душно в свете. Родившись в Италии, он помнил еще, будто изгнанник на бедную землю из другого, лучшего мира; он помнил с сердечным содроганием роскошь полуденной природы, тамошнего неба, тамошних апельсинных и кипарисовых рощей, и ему казалось, что от Антона веет на него теплый, благоуханный воздух той благословенной страны. Еще что-то чудное влекло к молодому немцу… что такое, хоть убили б его, не мог бы он вам сказать. Малютка любил горячо еще одно существо, доброе, прекрасное, но только менее, нежели Антона. Это была дочь Образца, Анастасия. Часто хаживал он от Эренштейна к ней и от нее к своему другу, и эти сношения, сначала невинные, безотчетные, составили между ними какой-то магический, тройной союз.
Эренштейн никогда не видал Анастасии, но слышал часто над потолком своей комнаты шаги ее ножек; нередко Андрюша рассказывал, как она хороша, мила, добра, как его любит, как его целует. Такое близкое соседство с прекрасною девушкою, которой слова маленького учителя и друга и воображение придавали все наружные и душевные совершенства, ее заключение, таинственность, ее окружающая, и трудность увидеть ее – все это возбудило в сердце Антона новое для него чувство. Он часто думал о ней, слушал речи о ней с особенным удовольствием, целовал чаще Андрюшу, когда этот рассказывал, что его целовала Анастасия, и нередко видал во сне какую-то прекрасную женщину, которую называл ее именем. Одним словом, он полюбил ее, никогда ее не видав. Но вскоре назвал он это чувство глупостью, прихотью одиночества и погасил его в занятиях своей науки, которой посвятил себя с прежним жаром и постоянством. Если и поминал когда об Анастасии, так это для шутки; самый стук шагов над собою прекрасной девушки приучился он хладнокровно слушать, как приучаются к однообразному стуку часового маятника. Посетители, вскоре осадившие его со всех сторон, заставили его угрюмо отогнать от себя всякую мысль о ней.
Вот наконец являются к нему московитские пациенты. Видно, отбросили ненависть к иностранцу и страх к чародею, каким его до сих пор почитали! Милости просим, милости просим. Наконец за дело, Антон! Сердце твое бьется сладкою надеждою помочь страждущему человечеству. Пусть осаждают тебя днем и ночью, не дают тебе покоя: эти докуки, эти труды сладки для тебя; ты не променяешь их на безделье роскошного богача.
– Кто тут?
– Я, ваш покорнейший слуга, переводчик его высочества, Бартоломей, и не один. Со мною покорнейший пациент, если дозволите, высокопочтеннейший господин врач.
– Прошу пожаловать.
И, ковыль, ковыль, вкатилось в комнату умильно-пунцовое лицо книгопечатника, страшного победителя всех женщин от Рейна до Яузы. Уцепясь за него крючьями своих пальцев, вплелся туда ж, как нарочно для контраста, живой скелет, обтянутый кожею, опушенный на голове и подбородке тощими отрывками седых волос, окутанный в шубу. От него веяло тлением. Этому давно сущему человеку могло быть хождения по земле лет восемьдесят. Казалось, в глазах его, в губах, в голосе, в каждой судороге, заменявшей движение, говорила смерть: «Не забудь, я тут, сижу крепко, льгота моя коротка». Но минувший человек забыл это и пришел просить у Антона, лекаря, немецкого чародея, который дает юность и силу старикам, переводя в них кровь детей, – пришел просить у него жизни, еще хоть десятка на два лет. У него молодая жена, он богат; ему так нужно пожить. Антон сам старик; ночью из окна видали его стариком; на день он оборачивается в юного, цветущего молодца; кто ж в Москве этого не знает?..
Живой скелет умильно, хоть и со страхом, глядел на лекаря и еще умильнее указывал на мальчика лет десяти, свежего, розового, который стоял в каком-то недоумении у дверей. Кажется, лучше не надо: точно те годы, те приметы, которые немец назначил великому князю для великой операции перерождения.
Антона самого бросило в лихорадку. «Нет, – подумал он, – никогда, никогда не решусь на этот ужасный опыт. И если б он даже удался… ценою юной, цветущей жизни этого дитяти продлить на два, на три года чувственную жизнь старичишки, который, может статься, тяготит собою землю!.. Нет, никогда!»
– Не боитесь ли, высокопочтеннейший господин, – сказал Варфоломей, нежно осклабляясь, – чтобы, в случае смерти этого мальчика, не отвечали вы или этот почтеннейший господин?.. Не бойтесь, не бойтесь: этот мальчик – холоп.
– Не понимаю, что такое холоп, – возразил Антон, – знаю только, что он человек.
– Человек? гм, человек?.. я имею честь вам докладывать, он холоп, раб. Поверьте, я сам крайне осторожен в таких делах и на этот счет заглянул в судебник великого короля всей Руси. Там ясно сказано: «А кто осподарь огрешится, ударит своего холопа или робу, и случится смерть, в том наместницы не судят, ни вины не емлют». В переводе это значит (тут усердный толмач перевел текст по-немецки). В случае смерти мальчика мы скажем, что господин его огрешился, и концы в воду. В этом мы условились с почтеннейшим бароном, богатейшим и, прибавить надо, щедрейшим из смертных. Условие это запечатлено ужасною клятвой.
Во время этого живого разговора, который понял живой скелет по приведенному тексту, он судорожно подозвал к себе мальчика, с отеческою нежностью потрепал его, то есть поскользил пальцами по пухлой щеке, потом преумильно взглянул на лекаря, как бы хотел сказать: посмотри, словно зрелая вишня!
– Послушай, Бартоломей, – сказал с твердостью молодой врач, – раз навсегда объявляю тебе: если осмелишься когда-либо прийти ко мне с подобными предложениями, я выкину тебя из окна.
Усерднейший и нижайший переводчик всякого рода дел не ожидал такой встречи; он смутился и жалобным, чуть внятным голосом произнес, делая на каждом слове и едва ли не на каждом слоге запятые, как он делал их ногой:
– Вы… сами… высокопочтен…нейший… молвили великому князю.
– Правда, правда, я виноват. Но чтобы утешить твоего хворого старичка, я дам ему эликсира долгой жизни – недавно изобретен. Скажи ему, жаль, что он не мог употребить его лет двадцать ранее; тогда бы прожил двадцать лет более. Но и теперь пускай принимает его капель по десяти в воде, утром и вечером… надеюсь, он укрепит старичка… поддержит его хоть на время…
Пузырек с эликсиром передан ходячему скелету при переводе лекарского наставления. Дрожащая костлявая рука положила было на стол корабельник (Schiffsnobel). Корабельник? легко сказать! Подарок царский, судя по тому, что и сам Иван Васильевич посылывал родным своих друзей, царицам, детям их по корабельнику, много по два. Несмотря на важность дара, лекарь возвратил монету, говоря, что возьмет ее, когда лекарство подействует. С этим выпроводил от себя пациента и посредника.
Эликсир, видно, действовал не так сильно, как надеялся хилый старик. Он всю вину возложил на мальчика, своего холопа, которого, по словам Варфоломея, поберег лекарь, и в сердцах огрешился… палкою по виску. Наместницы в том не судили и вины не имали, потому что закон писали не рабы. Холопа похоронили, как водится. Через неделю, однако ж, судья высший призвал и господина к своему суду.
На другой день, поздно вечером, опять стук, стук.
– Кто там?
– Я… если смею доложить, ваш нижайший слуга, книгопечатник Бартоломей.
– Войдите.
– Я не один… со мною…
– Помните наше условие, господин Бартоломей.
– Могу ли забыть?.. Скорей высохни десница моя!.. Со мною молодая госпожа… не то что дрянной, издыхающий старичишка, на которого и плюнуть гадко… нет, молодая, прекрасная госпожа, у которой можно пальчики перецеловать сто раз… богатая вдова Селинова. Ждет на крыльце. Позвольте?
– Просите.
«Верно, пришла посоветоваться насчет сына, родственника, кто знает?» – подумал Антон и спешил накинуть на себя щегольскую епанечку.
В самом деле, пригожая женщина, почти одних лет с Эренштейном, вошла к нему робко, дрожа всем телом и между тем вся пылая. Она не смела поднять глаза… скоро закапали из них слезы, и она упала к ногам лекаря.
– Помилуйте, встаньте… И без этого сделаю все, что вы желаете, – сказал Антон, поднимая ее.
– Не встану, добрый человек, пока не сделаешь, о чем прошу. Будь отец, брат родной, помоги мне; не то наложу на себя руки, утоплюсь.
И молодая пригожая женщина, рыдая, обнимала его колена.
– Объясни ж, Бартоломей, чего она хочет от меня.
– Вот в чем дело, – отвечал с ужимками книгопечатник. – Эта самая та женщина… я, кажется, докладывал вам в первый день вашего приезда, высокопочтеннейший господин… что любит сына здешнего хозяина.
Вдова Селинова, в исступлении, прервала его, забыв, что лекарь худо понимает по-русски.
– Правда, правда, для него забыла я закон, когда был жив покойник мой, забыла род и племя, лихих соседей, стыд, забыла, есть ли в людях другие люди, кроме него. Ему вынула душу свою. Когда он сманивал меня, выводил меня из ума, он называл своим красным солнышком, звездою незакатною – такие речи приговаривал: «В ту пору мила друга забуду, когда подломятся мои скоры ноги, опустятся молодецкие руки, засыплют мои глаза песками, закроют белу грудь досками». А теперь, если б ты ведал, добрый человек, теперь у моего камышка самоцветного, лазоревого, ни лучья нету, ни искорки; у моего ли друга, у милого, нету правды в ретивом сердце, говорит он, все обманывает. Полюбил мой сердечный другую полюбовницу, что живет в терему у брата Фоминишны. А чем она, разлучница, лучше меня? Разве тем получше, что стелет, убирает Андрею Фомичу постель шелковою с переменными друзьями, все с налетными молодцами. Заворожила себе окаянная гречанка кудри моего друга. С той поры злодей над моею любовью издевается, на мои ласки говорит такой смешок: «Любит душа волюшку, а неволя молодцу покор. Ты отстань, отвяжись от меня; не отвяжешься, я возьму из костра дрова, положу дрова середи двора, как сожгу твое тело белое, что до самого до пепелу, и развею прах по чисту полю, закажу всем тужить, плакати». Что ни делаю, не могу отстать; по следам его хожу, следы подбираю, сохну, разрываюсь. Видишь, рада бы не плакать: плачут не очи, разрыдалось сердце. Сжалься, смилуйся, добрый человек, отведи его чистою и нечистою силою от гречанки поганыя, привороти его опять ко мне. Возьми за то ларцы мои кованы, казну мою дорогую, жемчуги бурмицкие, возьми все, что у меня есть: отдай мне только друга прежнего, ненаглядного.
Когда Селинова кончила свою просьбу, Варфоломей перевел ее, как сумел. Покоряясь предрассудкам времени и сердцу своему, Антон не смеялся над нею. Он сам был твердо убежден, вслед за своими наставниками, что существует тайная наука, которая разъединяет и совокупляет полюсы душевные. Сверх того, по доброте своей мог ли он смеяться над чувством, столь искренним и сильным, что заставило молодую женщину, забыв стыд, прийти молить незнакомца о помощи? Но как помочь? К сожалению, Антон не знал тайной науки. Отказать же Селиновой – привести ее в отчаяние. «Время, – думал он, – принесет ей лучшее исцеление: отделаюсь временем, расскажу, что на исполнение требуемой чары нужно два, три новолуния, смотря по обстоятельствам, нужно близкое знакомство с Хабаром, с гречанкою».
Так и сделал он. Только, в прибавку к своим обещаниям, брал ее за белые руки, сажал на скамью, утешал ее, обещал ей всякую помощь. И пригожая вдова, успокоенная ли его обещаниями, или новым чувством к пригожему иностранцу, или желанием отомстить прежнему другу, вышла от лекаря почти утешенная. Недаром говорит старинная песня: «Молода вдова плачет – что роса падет; взойдет красно солнышко, росу высушит».
Пословица: через час по ложке, вместо того чтоб сбыться ей над пациентами, сбывалась над самим лекарем. Уж конечно, не прописывал он никому такой горькой микстуры, какую Варфоломей заставлял его глотать при каждом своем посещении. На следующий день опять прием, опять появление неизбежного переводчика. С ним боярин Мамон. Ничего доброго не обещает соединение этих двух лиц. Но книгопечатник порядочно напуган врачом: придет ли он снова просить о каком-нибудь вздоре?
Полно, так ли?.. Повадился кувшин по воду, тут ему и разбиться. Не деньги, не подарки любит переводчик за посредничество; нет, его страсть угождать другим как бы то ни было, кому б то ни было, хоть со вредом себе. Он готов налгать на другого, на себя, лишь бы впутаться в угождение. Что Антона в немцах знавал он сам старичком, худеньким, седеньким, лет ста, что Антон величайший кудесник – делает стариков молодыми, привораживает холодные и неверные сердца, заговаривает дерево, железо, дом, пожалуй, целый город – эти весточки все сочиненьице Варфоломея. О, коли выдумывать, так мы шутить не любим! Верь или не верь, это не его дело. А что ему верили, так доказывали все пациенты, которых приводил он к молодому врачу. Новым свидетельством этому боярин Мамон. Сам сын колдуньи, сожженной можайским князем за сообщение ее с нечистым, напуганный уж предложением лекаря поменяться кровью с маленьким дьяком, боярин прибегает ныне к чарам басурмана. Знать, нужда кровная. И не бездельная таки! Он пришел просить, во-первых, привлечь до безумия сердце Анастасии к его сыну, во-вторых, заговорить железо в пользу его самого и этого несчастного, горемычного сына, на случай судебного поединка.
– Что угодно барону? – спросил Антон.
Мамон был не трусливого десятка, но оробел, когда надо было ему прибегнуть к помощи сверхъестественной силы. Дрожа, он указал на толмача.
– У барона, – перевел Варфоломей, вспомнивший крутой нрав лекаря и потому желавший выпутаться подобру-поздорову из подвига угождения, на которое отважился, – у барона… как видите… завал в печени.
– Я ничего не вижу, – перебил лекарь.
– Как вы узнаете, хотел я сказать. Потом, по временам головокружение и замирание сердца, по временам что-то вроде чахотки и опять по временам что-то вроде водяной, по временам…
– По временам не смерть ли уж? Или все эти болезни должны существовать в воображении барона, или вы, господин переводчик, – не взыщите – изволите перевирать. Сколько могу судить по глазам и лицу пациента, облитым шафранным цветом, у него просто разлитие желчи. И потому советую ему главное: укротить как можно порывы гнева и при этом употреблять (то и то…).
Здесь Антон советовал ему употреблять настой из разных трав, очень известных, и которые, вероятно, можно было найти в окрестностях Москвы.
Варфоломей перевел это Мамону следующим образом:
– Достань, боярин, на молодой месяц две молодые лягушки разных полов, держи их вместе, где рассудишь, три дня и три ночи, днем под лучом солнца, ночью под лучом месяца; потом зарой их живых вместе в полночь, когда совершится полнолуние, в лесу, в муравейник, а на другую полночь вынь из лягушки мужеска пола крючок, что у ней под сердцем, а лягушку женского пола оставь в муравейнике; этим крючком вели сыну своему задеть девушку, имярек…
Лекарь покачал головой и сказал:
– Ты обман.
– Обман! обман! – закричал кто-то за дверью, – и бедный переводчик, окруженный со всех сторон внезапным нападением, трясясь как лист, ни жив ни мертв, остановился на волшебном имяреке. Он не имел сил пошевелить языком, не смел оборотиться.
Дверь растворилась; из нее пахнуло на страдальца смертным холодом. Обличитель стоял за ней, следственно, все слышал. Он появился вооруженный пламенным мечом улики. Это был Андрюша. Увернуться некуда. Варфоломей посмотрел на своего судью… в этом взгляде соединялись коленопреклонение, мольба, упование, щемление сердца, пытка. Этот взгляд был так красноречив, что Андрюша поколебался спасти несчастного. Но, вспомнив, что орудием обмана был его друг и что пора одним разом кончить все проделки с ним переводчика, он бросил этого на жертву обманутых.
– Если господин придворный толмач, – сказал сын Аристотеля, – так же верно переводит великому господину нашему немецкие бумаги и переговоры с послами, можно поздравить Русь не с одной парой лягушечьих глаз. На колена сейчас, сей миг, господин Бартоломей, и моли о прощении. Счастлив еще будешь, если лекарь и боярин великокняжеские вытолкают тебя в шею с тем, чтобы ты никогда не являлся к ним.
Покорный гневному взору и приказу малютки, несчастный книгопечатник пал на колена, скрестив жалостно руки на груди и потупив глаза в землю. Он не имел слова в оправдание свое.
Андрюша объяснил другу своему и боярину, как он, преследуя Варфоломея, которого уж давно имел на счету лжеца, подслушал его перевод и как был перевод верен. Изобличенный в обмане, толмач признался и в тех плутовских слухах, которые распустил в Москве о немецком лекаре. Мамон бросился было на обманщика, чтобы хорошенько подушить его, но Эренштейн защитил бедняка, прося боярина удовольствоваться одним наказанием страха и унижения. При этом случае маленьким красноречивым переводчиком передано боярину, сколько ошибаются жители Москвы, почитая лекаря за колдуна; что наука снабдила его только знанием естественных сил и употребления их для пользы человека; что, хотя и существуют в мире другие силы, притягательные и отталкивающие, из которых человек, посвященный в тайны их разложения и соединения, может делать вещи, с виду чудесные для неведения, однако он, Антон-лекарь, к сожалению, не обладает познанием этих сил, а только сам ищет их. И потому должен он отказывать всякому, кто будет просить об их помощи. Но как врач он надеется, с помощию божией и науки, которая также дар господень, исцелять больных и готов, без различия времени, погоды, без всяких видов корысти, служить всякому, кто будет только иметь в нем нужду.
Тем кончилась и эта неудачная консультация.
– Видно, и мне суждено обжигать здесь кирпичи, – грустно сказал лекарь своему маленькому другу, когда боярин и за ним книгопечатник удалились.
«Поднять хворого с одра? – думал, усмехаясь, Мамон. – Что поет нам этот лекаришка!.. Кому роком уложено жить, тот из проруби вынырнет, из-под развалин дома выпрыгнет и в гробу встанет; кому суждено умереть, того и палка Ивана Васильевича не поднимет. Вырастил бы бороду да спознался б с лукавым! Вот этот, батюшка, и сотню немецких лекарей заткнет за пояс. Лучше пойти к лихой бабе или к жиду с Адамовой книгой».
Между тем боярин, мотая себе на ус невежество лекаря в чародействе, давал также себе слово молчать об этом.
– Пускай слывет он кудесником, который знается с нечистыми, – говорил сам себе боярин, сходя с крыльца, – похлопочу и я расплодить эти слухи. Чем ужаснее выставим поганого немчина, тем горше будет для моего приятеля постоялец его… А, Ненасыть! – сказал он, взглянув на высокого, бледного, как мертвец, мужика, стоявшего на крыльце: – Ты зачем сюда?
– К Антону-лекарю, вестимо полечиться.
– Ступай, ступай; бес этот посильнее твоего, что сидит в тебе, – разом поборет и выгонит.
Не успел еще боярин кончить этих слов, как услышал из сенных дверей голос Андрюши, зовущий больного.
Ненасытя звали так по роду болезни его. Он ел много, невероятно много, иногда столько, сколько могли бы съесть досыта четверо здоровых, и все был голоден. Лицо его выражало болезненность глубокую; между тем глаза имели какую-то необыкновенную, двойственную живость и блеск, как будто через них смотрели два существа, ошибкою природы помещенные в одном теле. Эта двойственность глаз поразила врача. Вот что на спросы его рассказал Ненасыть о своей болезни.
Он извозничал. Раз, в ночные часы, случилось ему остановиться с своим обозом на деревенском постоялом дворе, куда, почти вместе с ним, въехал на двух лошадях купец из дальней стороны. По-видимому, этот человек очень любил своих коней, потому что сам ел, как монах первых христианских времен, а своему животу – так он называл коней – задавал то и дело овса и радовался, что они на этой стойке много кушают. Об одном только горевал купец, почему судьба не наделила его таким богатством, чтобы он мог кормить их ярою пшеницею, поить медовой сытой, холить на шелковых лугах, любоваться ими, не обременяя их ездою. По-видимому, он был прост или христианин хороший, потому что верил честности ближнего, как своей душе. Эти замечания, приправленные обольщением лукавого, соблазнили извозчика на худое дело. Лишь только купец с отеческой заботливостью успевал задать любимцам своим доброе угощение и уходил в избу, сытый и довольный за них, извозчик провожал его глазом в дверь, а сам выгребал от них овес своим лошадям. Купленный им на постоялом дворе корм оставался у него в запасе, лошадки его ели до отвалу, между тем кони купца, дорогие, ненаглядные, питомцы его, его радость и услада в жизни, едва хватили несколько зерен. Постояльцы съехали со двора, перекрестясь и послав друг другу обычное христианское приветствие, довольные друг другом. Как приехали они, каждый с своей стороны, так и разъехались в разные стороны. С того времени о купце не было и слуху. Сначала извозчик в душе своей досыта насмеялся над ним; далее и далее, в ней начало темнеть и наконец сделалось черно, как в волчьей пасти. Тут было уж не до смеха. Особенно с одного дня пришло ему тошнехонько. В этот день находился он, по обыкновению, в дороге. Было время вечернее. Духота и жар налегли на землю: так иногда во сне давит нечистый, и не имеешь сил от него освободиться. Небо, казалось, обито было раскаленным железом; вдали огни то бегали змейкою, то рассыпались кубарем. Песок по колена; горбатые, уродливые сосны на страже дороги. Думаешь, отъехал от них; посмотришь, тут как тут, и кивают косматой головой, и лезут на тебя крючковатыми руками. Страшно! извозчик один. Хоть бы повеяло откуда жильем! Усталость, жажда мучат его. В груди у него горит, губы пересохли. Но вот молния осветила стальную поверхность болотного озера, похожего на помойную яму. Извозчик к нему. Густая ржавчина подернула его кроваво-зеленой пеленой, которую режут в разных направлениях отвратительные насекомые, быстро скользя по ней, будто на коньках, или прорывают пузыри, вздуваемые подводными жителями. Страшно заглянуть в эту лужу, не только что испить из ней. Что ж делать? жажда пересиливает отвращение. Извозчик черпнул шляпою воды; дунув по ней, погнал нечистую пелену на край, перекрестился и, зажмурив глаза, выпил. В этот миг, неведомо почему – отчета дать не может, – вспомнил он о купце и конях его. Стало ему тяжко на сердце; через три дня он почуял, будто камень у него лежит в груди, под ложкой, и камень этот, словно живой, ворочается и сосет ему сердце.
– А! понимаю, – радостно сказал Антон, как бы невидимо кто разгадал ему чудную задачу, над которою он ломал себе голову, – однако ж продолжай.
Извозчик продолжал, переводя по временам дух, будто отдыхал после подъема тяжелой ноши. Прижавшись к лекарю, слушал его Андрюша и переводил рассказ по-итальянски. Антон с жадностью подбирал каждое слово.
– С того часа, – говорил Ненасыть, – нигде не нахожу себе места, а пуще всего не могу наесться досыта, хоть бы съел ковригу хлеба с человечью голову и целого барана. Ходил к ведям – веди тотчас узнали, что я выгреб овес у чужих лошадей; пособить мне ничем не могли. Где я ни был, везде говорили то же; сколько денег ни потратил на снадобья, сколько овса ни прокормил чужим лошадям, какой службы ни служил я в монастырях, все не в помощь мне. Везде называют меня Ненасытем; слово это сделалось бранным; мальчики дразнят меня этим недобрым словом и бросают в меня каменьями. Видишь эту пятерню (он показал свою исполинскую руку); мог бы сплюснуть любого; да что ж в том? (Ненасыть покачал головой) и не отмахиваюсь от них. В груди у меня камень, тяжелей тех, что в меня кидают; там, видно, засел… Слышишь, как ворчит; слышишь? и там называют меня Ненасытем… Ох, тяжело, так тяжело, хоть бы с белым светом расстаться!.. Помоги, добрый человек, выгони его из меня. Пойду к тебе в кабалу по скончание живота моего, хоть и говорят, что ты поганый латынщик, что ты немецкий басурман хуже всех татарских.
И Ненасыть, кончив свой рассказ, плакал, горько плакал.
Сделав ему надлежащее врачебное свидетельство, Антон сказал:
– Да, в тебе гнездится живая тварь. С божиею помощию я выгоню из тебя поганое животное, и ты будешь здоров. Молись пречистой и, когда фряз Аристотель будет строить ей храм, в очищение души своей от греха, который тебя тяготит, потрудись над основанием алтаря.
Ненасыть обещал и с живою верою отдал всего себя воле врача. Лечение было успешно. На другой день вышла из него жаба, которую он, вероятно, проглотил в зародыше со стоячею водой. Исцеленный, он везде разносил похвалу лекарю Антону и в ежедневных молитвах своих упоминал с благодарностью имя немца, прося бога обратить его в православие. Люди русские толковали это врачевание по-своему.
Глава V
ОЧАРОВАНИЕ
Летал соловьюшка
По зеленому по кустарничку,
По чистому по березничку;
Залетал соловьюшка
Во зеленый сад не знаючи;
Садился соловьюшка
На веточку не ведаючи.
Уж та ль веточка приманчивая,
Уж та ль зеленая прилюбчивая,
Соловью показалася,
Громкому понравилася.
Не хочет с ней и расстаться.
Что делалось в это время на другой половине каменных палат? Пора и туда заглянуть.
Пребывание басурмана в палатах Образца одело их каким-то мраком; казалось, на них начерчен был знак отвержения. За то все в доме кляло и ненавидело поганого немчина; каждый день ходили новые слухи о связи его с нечистым или о его худых делах. То видали, как бес влетал к нему через трубу падучею звездою или таскались к нему по ночам молодые ведьмы. То наказывали отцам и матерям прятать от него детей, особенно пригожих: он-де похищает их, чтобы пить их кровь, от которой молодеет и хорошеет. То поверяли друг другу за тайну, что он заговорил Мамону железо на случай судебного поединка, что он вызвал нечистый дух из Ненасытя в виде жабы, которую держит у себя в склянице для первого, кто ему не понравится; что, проходя мимо церкви, боится даже наступить на тень ее. Видали нередко, как дьяк Курицын, величайший из еретиков, посещал его, когда люди ложатся спать, и проводил с ним целые ночи в делах бесовских и как в полночь нечистый вылетал от него из трубы дымным клубом. Умирали холоп или рабыня в доме – виноват был басурман; хворала домашняя скотина – хозяин-домовой не полюбил басурмана. Вынуждены были достать живого огня (растиранием двух кусков дерева, заметьте, вечером, когда в доме не засвечали еще ни одного огня и залит был тот, который оставался в печах); развели костер и заставили каждую скотину, перепрыгивая через него, очищаться от наваждения вражьего. Все жильцы каменных палат (разумеется, на боярской половине) приходили черпать из этого священного костра и зажигали в нем свои светочи. Новый живой огонь разбежался по дому и осветил его снова здорово. Хорошо еще, что сердце хозяина улеглось от очистительной потехи. С этого времени четвероногие пользовались вожделенным здравием. С этого времени и в палатах стали мести на ночь, чтобы ангелам-хранителям в ночную тишь любо и привольно было обхаживать спящих, чтобы они не запнулись обо что и за то не разгневались.
Образец не знал, как освободиться от такого постояльца, и не видел конца своему басурманскому пленению. Просить Ивана Васильевича о разрешении уз своих не смел: Антон-лекарь каждый день более и более входил в милость великого князя. В горе своем боярин нередко сравнивал себя с многострадальным Иовом, которого все язвы, казалось, готов он был принять вместо этого плена.
Недокрещенцу, слуге Антона, очень понравилось у него. «Свой своему поневоле брат», – говорили на половине боярской, и паробку не позволяли ни под каким предлогом являться на эту половину. Самого Андрюшу, полюбившего басурмана, принимал Образец не так ласково, как бывало, и требовал, чтобы он, приходя к нему, делал умовение. Одна Анастасия любила по-прежнему своего крестника и еще более прежнего находила удовольствие с ним беседовать. О ком же – отгадаете ль? – О басурмане.
О басурмане?.. Может ли статься!
Вот видите, добрые люди, Анастасия была очарована.
Волшебник околдовал ее с первого раза, как она увидела его: в этом Анастасия твердо убеждена была. Иначе как же объяснить, что чувствовала к немчину, который знается с нечистыми? Кому уж, как не ей, твердили столько худого насчет басурмана! И что ж? сколько мамка ни берегла ее от худого глаза, умывая водой, на которую пускала четверговую соль и уголья; как ни охраняли рои сенных девушек; что ни говорили ей в остережение отец, домашние и собственный разум, покоренный общим предрассудкам, – но поганый немчин, латынщик, чернокнижник, лишь с крыльца своего, и Анастасия находила средства отдалить от себя мамку, девичью стражу, предрассудки, страх, стыдливость – и тут как тут у волокового окна своей светлицы.
Заметьте, волоковое окно есть особенная характеристическая принадлежность русского народа. Еще и в наше время принудьте мещанина, крестьянина сделать у себя на зиму двойные рамы: он хоть и сделает их, но все-таки оставит одно окно свободным, которое может отодвигать и задвигать, когда ему вздумается. Без этого окна он у себя дома как в тюрьме: ему грустно, ему душно; он скорей согласится выбить стекло. Что ему до мороза, железному сыну севера? Окутанный снегами, он и в жестокий мороз отворяет свое дорогое окошечко и через него любуется светом божиим, ночным небом, усыпанным очами ангелов, глазеет на мимоходящих и едущих, слушает сплетни соседей, прислушивается с каким-то умилительным соучастием к скрипучему оттиску шагов запоздалого путника по зимней дороге, к далекому, замирающему в снежной пустыне звону колокольчика – звукам, имеющим грустную прелесть для сердца русского.
В заточении Анастасии волоковое окно, заменявшее фряжское, было также ее усладою. Оно сделалось роковым с той поры, как она увидела через него молодого, пригожего иноземца. Невольно влеклась она к этому окну, невольно, несмотря на строгие запрещения, глядела через его скромное, одинокое стеклышко или осмеливалась даже отодвинуть его, так, однако ж, чтобы ее не было видно. Стеклышко было всегда чисто; а когда сердитый мороз пушил его своим дыханием, чего не делала она, чтобы согнать с него снежную оболочку!
Вот он, этот чародей, вот пригожий иноземец! Как огонь его голубых глаз пожирает пространство! как белизна лица его спорит со снегом, когда разливается по нем огненная заря! Какой стройный, могучий стан, молодецкая походка! Как пристала к нему богатая его одежда! Сильно бьется сердце Анастасии, будто хочет вырваться из груди и полететь к нему, то расцветет, то заноет. Она любуется им, провожает его до ворот, как верная рабыня, проводом своих очей, глотает горячие следы его. Вот брякнуло кольцо – он исчез… Сердце замерло, как будто потонул он в вечности. Грустно, так грустно, хоть бы белого света не видать. Но придет опять очарователь!.. И Анастасия ждет его минуты, часы, иногда целый день. Бедная лишилась и пищи, и если вкушает ее, так для того только, чтобы скрыть от домашних свою душевную болезнь. Да, она больна, она очарована.
Часто спрашивает себя о причине своей тоски, требует у сердца отчета, почему оно любит иноземца, басурмана, которого гнушаются все добрые люди и клянет отец, чью веру прокляли святые отцы на соборе. Очарование! – говорит ей рассудок: другой причины нет и не может быть. Нередко прибегает она к божией матери, с горячими слезами молит ее спасти от сетей лукавого. Минуты две, три спокойна, и опять образ пригожего иноземца словно живой перед нею, сидит с нею рядом, держит ее руку в своей. Сомкнула ли глаза? то же самое неземное существо, которого видела в сонных грезах детства, то самое, только с очами, с улыбкою немчина, лежит у ног ее, сложив белые крылья. Проснется, и тоска в сердце, будто жало сидит в нем. Часто слышит она очаровательные звуки (Антон играл на лютне). Это самые те небесные голоса, те гусли-самогуды, которые в сонных видениях ее детства так сладко пели над сердцем ее.
Иногда Андрюша приходит от лекаря к своей крестной матери. Беседы с крестником все о нем одном, об очарователе. Андрюша с жаром рассказывает, как друг его добр, ласков, чувствителен, старается всеми доводами сердечной ласки доказать ей несправедливость худых слухов о нем, клянется ей всем, что для малютки священнее в мире, что Антон не колдун, не басурман-татарин, а христианин, как русские, только нерусской веры. Анастасия хотела бы верить и не смеет, не сможет. Он не чародей? Почему же она его любит, когда он не сказал ей словечка, не взглянул даже на нее хоть раз?.. Что он христианин и нерусской веры, не носит тельника (креста на груди), бедная никак не может согласить, никак не в состоянии понять этого. Только когда Андрюша собирается от нее опять к лекарю, Анастасия дарит на прощание своего крестника сладким поцелуем и невольно атласною ручкою осеняет его крестом. Не хотела ли передать то и другое иноземцу?..
И все о пригожем иноземце, и везде, во всякое время, только он.
Решено, она больна, она очарована.
А молодой врач, весь преданный науке, забыл, есть ли на свете какая Анастасия.
Так прошло несколько недель.
Пришел день Благовещения. По городу разостлался звон колоколов. Почти все живущее на половине боярской хлынуло в храмы божии. Остались Анастасия с верною мамкою, несколько сенных девушек и других дворчан. И мамка, и девушки, и прочие служители, все по своим углам, затеплив перед иконами свечи, молились. Помолилась Анастасия и села потом у рокового окна. Какая-то святая тишина налегла на весь дом: ни дверь не стукнет, ни кольцо в ворота не брякнет и слово неосторожное не канет в эту глубокую тишь. Нарушить ее – святотатство. На половине у Антона то же спокойствие и безмолвие. Он грустно сидел у своего окна. Не вспомнил ли моление с единоверцами в храмах своего второго отечества, Италии, дружеское пожатие руки ученым мужем, приветливую улыбку и огненный взор девы, ласки и благословения матери? Не почувствовал ли грубое отчуждение свое от семейной жизни в Москве и свое одиночество?
Тихо в доме, как в пустыне. Наконец он слышит над собой шаги… шаги девушки, и, как сказывали ему, прекрасной, милой, доброй. Сколько привлекательного роится около нее! Она одна, он также. Словно они одни в доме, одни в свете. Не понимают ли друг друга? не сообщаются ли их души чрез эту легкую перегородку, их разделяющую? Почему знать!.. Говорил же он когда-то Андрюше, что между ними и Анастасией существует магический, тройственный союз. Зачем разрушил он этот союз равнодушием к нему?.. Мечты о нем могли бы расцветить мрачные часы его жизни. Почему нет с ним Андрюши, чтобы поговорить о прекрасной Анастасии, перенять от него поцелуи ее и благословения и вновь скрепить этот тройственный союз?
Запели снова колокола; моление в некоторых церквах кончилось.
Андрюша на помине легок. Нынче его предупреждают разнородное щебетание и чиликание птиц. Весь запыхавшись, разрумяненный, влетает он в комнату. В руках держит он торжественно трофей нынешнего дня – огромную клетку со множеством пернатых. Все чижики, жаворонки, зяблики, все вестники благодатной весны. Это подарок Андрюше от детей великокняжеских. Бедные пленники так и бьются в своем тесном заточении.
– Что хочешь с ними делать? – говорит Антон.
– Окно, отвори окно! – кричит в восхищении малютка. – Разве не знаешь? ныне Благовещение.
Антон с удовольствием покоряется воле своего маленького друга. Окно отворено, и через него хлынул в комнату свежий весенний воздух; солнце бросило в нее горсти ослепительного золота, как бы радуясь своему первому годовому празднику. Сотни птичек реяли в воздухе туда и сюда, щебетали, пели на деревьях, наигрывавших уже почку, на кровлях, на заборах. Никогда еще Антон не видал в городах такого многочисленного собрания птиц.
– Слышишь, как они празднуют свободу свою, как они благовестят? – сказал Андрюша. – Нынче выпускают на волю крылатых узников; нынче выкупают из тюрьмы и людей, которые содержатся там за долги.
– Какое прекрасное обыкновение, – сказал лекарь, – оно мирит меня с русскими. Правду говорит твой отец: под грубою оболочкою их нравов скрывается много прекрасных качеств.
Между тем Андрюша отворил дверцы клетки.
– Ступайте и вы благовестить, – примолвил он, и пленники его, один перед другим, тесня друг друга, спешили высыпать из своего заточения. Многие тотчас скрылись из виду; иные, как будто удивляясь неожиданной свободе своей, сели неподалеку, охорашивая крылышки и осматриваясь. Только на дне клетки, за особенною перегородкою, осталась одна птичка. Долго смотрел на нее Андрюша с сожалением и нерешительностью.
– Эта пела у меня так хорошо целую зиму, – грустно сказал он.
Антон ничего не отвечал, но посмотрел ему в глаза, как бы упрашивая за бедного пленника. Малютка, с быстротою молнии, понял его.
– Правда, – промолвил он, – певец веселил меня так долго, тем скорее и выпустить его надо. Но этому пускай даст свободу моя крестная мать: он так пригож.
И мальчик исчез с своим дорогим певцом.
Чрез несколько минут Антон услышал, что вверху, в светлице над ним, отворяют окно. Он высунул голову далеко из своего окна, взглянул наверх… Сперва мелькнула белая ручка, из которой выпорхнула пташка, а потом обрисовалось лицо женщины (он в жизнь свою ничего прекраснее не видывал), и потому пал на все его существо тяжкий, волшебный взор карих очей. И мигом исчезло прекрасное видение. Будто обезумленный, он остолбенел, в глазах его помутилось. Опомнясь, Антон старался привести свои мысли в порядок. Что видел он? Земное ли существо или жителя неба?.. Он помнит чудный очерк лица, и вспышку румянца по нем, и томный, огненный взгляд, и темно-русую, длинную косу, неосторожно выпавшую из окна, и белую ручку. Все это врезалось в его сердце. Мы сказали уж, что он не любил ни одной женщины; тем сильнее было новое чувство, вдруг обхватившее его. Оно было вместе и чувство одиночества, жизни на чужбине, жажда души пламенной, любящей, но сокрытой доселе под холодною корою наружности и обстоятельств, жажда сообщиться с душою, его понимающею, перенести свои ученые надежды, едва ли не обманутые, свое влечение к прекрасному на живое существо. Родник сотни лет скрывался под тяжелым утесом; ударил в этот утес молот грозы, и родник забил живым серебром. Попытайте остановить его. Вот вам любовь, какою любят в первый и в последний раз характеры сильные, необыкновенные. Может быть, любовь романов, скажете вы, прибавьте – и XV века, резко отмеченного печатью чрезвычайного и еще не сбросившего с себя железной брони, закаленной в огонь рыцарства.
С этого времени Анастасия для Эренштейна не существо воображаемое, имя это не соединение пустых звуков, не простое слово. В нем соединена и красота земная, и красота небесная, доброта, ум, чистота, сила души. Им славословит он природу, человечество, бога; оно союз его с Русью, ковчег его жизни и смерти. С этого времени уединение его населяется: в нем живет Анастасия. Любовь его безотчетна: она вся в своем источнике, в сердце; рассудок в ней не участвует. Любовь его чиста, как первый день первого человека, как снежное темя горы, куда положила след только стопа бога. Ни один темный помысел не помутит этого чувствования. Ничего не желает он, кроме того, чтобы видеть Анастасию, только смотреть на нее, как ангелы смотрят целые веки, погруженные в море блаженства. Но боязнь ее оскорбить, навлечь на нее подозрение укрощает в нем и это желание. Он не смеет другой раз открыть окно под светлицей. Могут увидеть отец, брат, свои, посторонние люди; могут подумать что-нибудь худое насчет девушки. Но часто прислушивается он: не стукнут ли вверху окном? Нет, все тихо.
Выходя из дому и приходя домой, не видит он более Анастасии; только иногда, возвращаясь к себе, находит он на крыльце брошенную сверху ветку, перо попугая, которое было подарено Софьей Фоминишной маленькому любимцу великого князя и перешло от Андрея к дочери боярина. Раз нашел он даже ленту из косы. Он понимает, откуда дары, он понимает эту немую беседу и, счастливый, дорожит ею выше всех милостей Ивана Васильевича.
Глава VI
БЕГЛЕЦ
А Иван Васильевич особенно жаловал своего дворского лекаря. То пришлет сказать ему свое милостивое слово, то с приказом видеть его царские очи, то с блюдом со стола своего или с поставом немецкого сукна на платье. Нередко беседует он с ним. Антон начинает довольно хорошо изъясняться по-русски; однако ж служат им переводчиками большею частью или Андрюша, или Аристотель, способствующий и радующийся от души возвышению братнина воспитанника. Беседы их чаще всего о делах Италии, так знакомой Эренштейну. Особенно любит великий князь слушать рассказы о том, как латинское царство, прежде столь сильное, ныне чахнет, разделенное на мелкие республики, и старается из этих рассказов, льстящих силе его характера, выводить для себя полезные уроки. Антон передает ему, в каком порядке, с недавнего времени, учреждена во Франции почта и, по ее примеру, в немецких землях. Иван Васильевич заводит у себя почты, ямы. Антон объясняет ему и другие нововведения в Европе, и великий князь собирается и ими воспользоваться при первом случае.
Таким-то посредничеством современное сильное развитие человечества на Западе находит в чуткой душе Иоанна отзыв, хотя и грубый, безотчетный, бессознательный, через дочь Палеолога, послов немецких и русских, художников, лекарей, путешественников. На Западе кабинетная деятельность властителей, переговоры их через доверенных людей, гимнастика ловкого, хитрого ума, получившие название политики, дипломации, начинают заменять силу войск: этими орудиями мастерски пользуется и Иван Васильевич. Там народы и государи их сосредоточивают свои силы: то же делает и великий князь русский, соединяя воедино уделы. Там идея царя облекается в важные, великолепные формы и обряды, действующие на чувства масс: двор, места, целование руки, блестящий прием послов чужеземных, столы, снаряжение дворцов, герб, титул дают этой идее олицетворение и у нас. На Западе учреждается регулярное войско: Иоанн также устраивает полки. Я сказал уже об основании почты. Мы увидим также, что дух умственной пытливости, давший XV веку Виклефа, Гуса и наконец Лютера, сообщился и нашей Руси под видом жидовской ереси. Одним словом: тогдашняя жизнь Европы, хотя и под формами грубыми, доходила и до нас. Не мое дело объяснять здесь, почему эта жизнь после Иоанна III не получила у нас такого отчетистого, последовательного развития.
Мы сказали, что Иван Васильевич сосредоточивал силы свои и Руси. Тверь отделяла его от северных областей: он решил правдою и неправдою уничтожить эту преграду и соединить сердце Руси с ее севером. Приготовив заранее ревностных себе доброжелателей в Твери и, как мы видели в первой части романа, причину к объявлению войны ее князю, Иван Васильевич кликнул рать, чтобы докончить одним ударом то, что подрывал так долго хитростью.
И вскипела земля русская.
Всела московская рать на коня, другой велено идти из Новгорода. Русские при Иване Васильевиче вкусили уже ратной чести не однажды; было и ныне много охотников искать ее. Огнестрельными орудиями управлял Аристотель, отторгнутый от великого труда своего; художник снова преобразился в розмысла.
Чтобы поручить это войско достойному вождю, ожидали в Москву знаменитого воеводу, служебного князя Даниила Дмитриевича Холмского. Болезнь, мнимая или настоящая, задерживала его в дальнем поместье. Мнимая, сказал я: и то немудрено, потому что он родом тверчанин, потомок тверских князей, должен был неохотно повиноваться приказу своего владыки, идти против родины своей.
И дворскому лекарю приказано всесть на коня. Он должен был сопутствовать великому князю, который собирался сам идти с войском. Иван Васильевич, под щитом военачальника своего, безопасно хотел заслужить имя покорителя Твери. С удовольствием получил Эренштейн этот приказ, дававший ему способы рассеять хоть несколько свои чувства к Анастасии и обещавший ему возможность показать свои услуги человечеству. В этих надеждах проявлялся и врожденный дух рыцарства, который смирить не могло ни воспитание, ни скромное, мирное звание лекаря. Природа невольно тянула его к тому назначению, с которого совратило мщение Фиоравенти. Надежды его питал и Аристотель, желавший воспитаннику своего брата новых почестей, нового возвышения.
После дня, проведенного на площадях, где собирались полки, Антон лег спать; но заснуть не мог, волнуемый ли мыслью об Анастасии, мелькнувшей перед ним, как прекрасное, волшебное видение, или мыслью о походе, который представлялся пламенному воображению его, его благородному сердцу, в очаровательной картине. Вдруг, посреди этих мечтаний, не дававших ему уснуть, слышит он на улице странные крики. Кричат: «Лови! лови! здесь, сюда! к палатам Образца! головой за него отвечаем!»
Антон отворяет окно на улицу. Ночь так темна, что город, кажется, скрыт под сводом земным; предметы слились в одну черную массу. Едва может он различить движение нескольких фигур, то перескакивающих через решетки (или рогатки), то исчезающих во мраке. Он следит их более слухом, нежели глазами.
Вот, ближе к дому, что-то шевелится… что-то скребет по стене и – перед ним высокая, необыкновенно высокая фигура, загородившая собой почти все окно. Надобна нечеловеческая сила и ловкость, чтобы взобраться по стене на такую высоту. Эта мысль, незапность чрезвычайного явления заставили Антона в первую минуту испуга отодвинуться назад.
– Спаси, ради господа спаси! – говорит вполголоса неизвестный и, не дожидаясь ответа, вскакивает в окно так быстро и сильно, что едва не сваливает лекаря с ног, потом осторожно запирает окно.
Антон не знает, что подумать об этом явлении, да и не имеет времени. Высокая фигура стоит перед ним будто на ходулях, ощупывает его, берет его за руку, жмет ее и, запыхавшись, говорит вполголоса:
– Спаси… меня ловят недельщики… меня хотят заковать в железа. Друже мой, ты ли это или Иван Хабар?
– Нет, но все равно… Чего хочешь? – отвечает лекарь, догадываясь, что несчастный, убегая от преследований, ищет скрыться у своего друга, Образца. «Друг воеводы, – думает он, – не может быть злодей».
– Нет?.. Боже мой, кто же ты?.. А! понимаю… лекарь-немец… я пропал.
И говоривший отшатнулся, как бы хотел броситься в окно.
Антон удерживает его и с необыкновенною твердостью и одушевлением отвечает ему по-русски, как умеет:
– Да, я лекарь, но христианин такой же, как и русские. Не бойся. Поверь божьей матери.
– Добро, верю матушке. По голосу твоему слышу, ты не злодей. Вот видишь, я – воевода, князь Холмский. Может быть, слыхал обо мне.
– Аристотель много рассказывал мне о славном победителе Новгорода.
– Этого-то победителя, по приказу великого князя, ловят теперь… хотят в железа, в тюрьму…
– Как так? Тебя ждали ныне из поместья твоего, чтобы поручить тебе рать московскую, которая идет на Тверь.
– Я приехал… был у Ивана Васильевича… Тверь моя родина… я отказался идти… Но слышишь? стучат в ворота, будто бьют в набат. Избавь от желез, от черного позора…
– О! когда так, спасу, хоть бы пришлось заплатить жизнью своею. Разве по мертвому телу моему дойдут до тебя.
Действительно, в ворота стучались так, что стены в доме дрожали. Кричали:
– Отворяй ворота… именем гоподина великого князя, отворяй… не то выбьем вон!
Стук, крик, шум увеличивались.
Все в доме спало крепким сном; все переполошилось и встало на ноги – боярин, боярышня и дворчане: псари, сокольники, птичники, бражничие, повара, конюшие, истопники, огородники, сенные девушки и проч. и проч., что составляло тогда дворню боярина. Мужчины кидались в ужасе, кто куда попал, будто на пожаре, спрашивали друг друга о причине тревоги, зажигали светочи, толкали друг друга. Слышалось имя великого князя, и думали, не сам ли он по каким-нибудь наговорам приехал забирать их господина. Боярин испугался, ожидая чего-то чрезвычайного, и прибегнул с молитвой к небесной заступнице. Анастасия была ни жива ни мертва. Брата ее не было дома; он где-то проводил разгульную ночь.
Между тем Антон не дремал.
У него был огромный шкап с аптекой. Разом ящики и склянки вон, пленника туда.
– Что? дышать свободно?
– Свободно.
Пленник присел на корточки, но и так не умещался. Что делать?.. На колена.
– Вот так, хорошо.
– С богом.
Дверцы на замок, ящики и склянки под кровать.
В этом-то бедном шкапе, служившем басурману для хранения его зелий, в таком-то унизительном положении поместился правнук князя Всеволода Андреевича Тверского, вождь знаменитый, герой шелонский, победитель Новгорода и Казани, лучший самоцвет в венце Иоанна, слава и честь Руси. Тот, который заставлял бежать от себя тысячи воинов, неприятелей его отечества, который, стоя с полками перед страшным Ахметом, в роковую для Руси минуту, не послушался повеления грозного владыки отступить, теперь так испугался гнева Ивана Васильевича, что спрятался у немчина в шкапе.
Именем великого князя отворяют ворота. Боярин Мамон тут, при этой экспедиции. Он везде, где только есть выполнение жестокой воли, где злобной душе его есть упражнение, достойное ее; везде он, особенно где может найти случай мстить врагу своему. Предводя недельщиками, боярскими детьми, он объявляет дворчанам Образца, что, по приказу Ивана Васильевича, велено им поймать служебного князя Даниила Дмитриевича Холмского, что они гнались за ним из дома его до палат боярина и что ему негде укрыться, как в этих палатах. В руках одного недельщика и железа, в которые должно сковать беглеца. Мамон требует именем великого князя, чтобы дозволили ему сделать осмотр во всем доме.
Смеет ли Образец противиться этому грозному, священному имени, Образец, который держит это имя по старине, по наказу родительскому, который блюдет его в сердце, как завет бога?
Недельщики, боярские дети, толпою, под начальством неистового Мамона, вторгаются в палаты словно неприятели, вырывают светочи из рук холопов, шумят, голосят, гремят железами, всюду проникают в клети и подклети, в божницу и повалушу, на дворы, в сады, в жилые и нежилые строения, везде шарят, тычут мечами, все переворачивают вверх дном. И до светлицы Анастасии доходит отчаянная ватага. Но здесь она встречает преграду – девическую стыдливость, охраняемую любовью отца и брата; здесь, у дверей светлицы, ожидают Мамона сам старик Образец и сын его, успевший прибежать домой по первому известию верного служителя. Оба вооружены. Их окружают несколько молодцов с топорами, с дубинами, готовых по первому взгляду господина послать в другой мир без покаяния того, кого укажет им этот взгляд. В виду этой живой твердыни запнулись шаги Мамона; он остановился перед ней с своею дружиной.
– Видит господь, – сказал с твердостью Образец, – в терему моей дочери нет и не может быть князя Холмского. Но сделаешь шаг вперед, Мамон, и (старик затрясся) не введи в грех кровавый.
– Что? свиделись опять, пятенщик мой! – сказал Мамон с адскою усмешкой.
Седые густые брови воеводы нахмурились; лучи раскаленных глаз его устремились на врага и, казалось, проницали его насквозь; исполинскою, жилистою рукой сжал он судорожно меч, грудь его поднялась, как разъяренный вал, и, издав какой-то глухой звук, опустилась. Боярина смирила мысль, что будет пролита кровь при дверях дочерниной комнаты. Он видел движение руки своего сына и, стиснув ее, предупредил роковой удар.
Эту грозную мимику понял Мамон; он спешил отступить.
– Мы еще не были в клетях лекаря, – сказал он, собираясь вниз.
– Туда, и к черту или к своей матери колдунье, а если замешкаешься, берегись оставить здесь поганые кости свои! – закричал Хабар-Симской вслед ему.
Мамон остановился и, покачав презрительно головой, послал ему в сердце адскую усмешку.
– Батюшка, позволь! – вскричал Хабар вне себя.
Образец опять остановил его и сказал с твердостью:
– Постой, сын; везде, где хочешь, лишь бы не здесь, у светлицы твоей сестры.
– Слышишь?.. – был вопрос Симского, полный жажды мести.
– Слышим-ста! – был глухой ответ Мамона.
Стук, беготня в доме, крик, шаги вверху, у светлицы Анастасьиной, все это отдается в ушах и сердце Эренштейна, трепещущем от неизвестности, что делается в семье боярина. Дорого заплатил бы он, чтобы там быть. Но вверху все замолкло, шум оборачивается в его сторону, приближается к нему. Стучатся в сенях. Он высекает огня.
Какая досада, какая мука! следы огромных ступней, ходивших по грязи, означились на полу и провели дорожку прямо к шкапу.
Что делать?.. Платье, утиральники, что ни попадается в руки, – на пол, и предательские следы уничтожены. Слава богу!
Он только что к двери, слышит: что-то рухнулось в шкапе так, что дверки затрещали; потом смертное хрипение, потом глубокий вздох и – гробовая тишина.
У Антона сердце оторвалось, волосы встали дыбом.
Что, если Холмский, пораженный гневом великого князя, мыслью о заточении и казни, истерзанный страхом, измученный скоростью побега, усилиями взлезть на стену, всем, что его так ужасно и так незапно разом обхватило, если он испустил дух?.. Может быть, задохся в шкапе… может быть, удар! Ужасно!
Князя Холмского найдут мертвым у лекаря… Что скажет молва?.. И так слывет он чернокнижником; назовут его убийцей. Потребуют его головы. Властитель, разгневанный укрывательством беглеца, выдаст ее народу. Антон знает, что такое озлобленный народ; лютость зверя ничего перед его жестокостью. Он имеет довольно духу идти в битву со смертью на одре болезни, даже на плахе, которой он не заслужил; он готов идти в битву, когда потребует долг; но смерть в когтях разъяренного народа – ужасна. И что еще ужаснее, он будет невольной причиною смерти ближнего…
Посмотреть в шкап, испытать врачебные средства нет возможности. Стучатся еще сильнее. Замешкаешься отворить, навлечешь на себя подозрение и усилишь розыски. Кто знает? могут выколотить дверь, и тогда застанут его очи на очи с беглецом.
А Холмский, может статься, жив!
Ни разум, ни сила духа и мышц, ничто человеческое не спасет. Разве бог, один бог! Все упование на него.
Ад в груди; между тем Антон старается составить свое лицо прилично обстоятельствам. Стилет под мышку, лампаду в руки, и дверь в сени отворена.
Перед ним Мамон и его дружина.
– Что вам от меня в ночное время? – грозно спрашивает Антон.
– Не взыщи, господине лекарь, – отвечает Мамон, почтительно кланяясь, – по приказу великого князя ищем важного беглеца. Он бежал сюда к палатам боярина, здесь и скрылся. Одному из наших вздумалось только теперь сказать, будто слышал, как Холмский лез по стене, будто твое окно отворилось…
– Неправда! – перебил Эренштейн. – Ложь!.. Ему померещилось… я не укрыватель беглецов… За что такое оскорбление?.. Кто это сказал?.. Я буду жаловаться великому князю.
– Не я, не я! – воскликнуло несколько голосов. Между ними был голос и доказчика. Думали, не подшутил ли над ним нечистый; знали, в какой милости властитель содержит лекаря, и опасались гнева Ивана Васильевича за то, что потревожили напрасно его любимца; опасались мщения самого басурмана-колдуна, который потому уж чародей, что выучился так скоро изъясняться по-русски – и не было более свидетельства, что беглеца видели у окна его. Мамон, по своим причинам, не настаивал.
– Однако ж, – сказал Антон, – чтобы не оставить вас в подозрении, я прошу, я требую осмотра.
И Мамон, за ним два недельщика, боязливо озираясь и творя шепотом молитву, вошли в спальню лекаря.
Все осмотрено, и на постели и под постелей, во всех углах. Мамон подходит к запертому шкапу и прислушивается у него жадным слухом.
Эренштейн собрал все присутствие ума и духа, чтобы не обнаружить своего смущения, в прибавку еще усмехнулся, между тем как в сердце и в уши било молотами.
Ну, если боярин потребует, чтобы отворили дверцы?.. Если Холмский только в обмороке и, очнувшись именно в эту минуту, когда Мамон прислушивается, застонет, хоть вздохнет?..
Не в состоянии дать себе отчета в своих движениях, Антон запускает руку поближе к стилету.
Все замолкло; никто не шевельнется.
– Никого, – сказал наконец Мамон.
– Никого, – повторили недельщики дрожащим голосом.
– Куда же он девался?
– Поищем его около дома.
И ватага стремглав высыпала из комнаты лекаря с запасом разных страшных замечаний. Иной видел кости человеческие, измолотые в иготи, другой кровь в скляницах, третий голову младенца (бог ведает, что в этом виде представил ему страх), четвертый слышал, как на голоса их отвечал нечистый из какого-то ящичка, висевшего на стене (вероятно, из лютни). Бедные, как еще остались живы и целы!
Слава богу, сыщики скрылись! Антон прислушивается: брякнули кольцом… ворота на запор… посыпались проклятия на Образца, на Холмского. Еще минуты две-три, и все замолкло глухою тишиной.
Двери на запор, простыню на окно, и… дрожащая рука, блуждая по замку, едва могла отворить шкап.
Глазам Антона представился старик необыкновенного роста, втрое согнувшийся. Он стоял на коленах, опустив низко голову, которою упирался в боковую доску шкапа. Лица его не было видно, но лекарь догадался, что это голова старика, потому что чернь ее волос пробрана была нитями серебра. В нем не обнаруживалось малейшего движения. С трудом освободил Антон этого человека или этот труп от его насильственного положения и еще с большим трудом снес его на свою постель.
К пульсу… Милость божия, пульс едва-едва бьется, как слабый отзыв жизни из далекого мира. Этот признак возвращает лекарю разум, искусство, силы, все, что было оставило его. Сделаны тотчас врачебные пособия, и Холмский открывает глаза. Долго не в состоянии он образумиться, где он, что с ним; наконец, с помощью возрастающих сил своих и объяснений лекаря, может дать отчет в своем положении. Тронутый великодушною помощию Антона до того, что забывает его басурманство, он благодарит его со слезами на глазах.
– Господь заплатит тебе сторицею, – говорит он. – Ах! если бы ты окрестился по-нашему, – прибавляет воевода, – отдал бы за тебя любую дочь свою.
Только теперь может Антон рассмотреть его наружность, мощно изваянную, черты его лица, резкие, грубые, но и вместе выражающие величие и благородство души. Едва не на смертном одре, под секирою грозного владыки, которая, того и гляди, готова упасть на его голову, он и тут, образумившись от первого, нежданного удара, кажется так спокоен, как будто после трудного дня пришел отдохнуть под гостеприимный кров. Жизнь воеводы спасена, свобода обеспечена – надолго ли? Кто может поручиться? Надо искать средств избавить его совершенно от гонений великого князя или укрыть на время от них, пока не прошел гнев владыки. Эренштейн дает себе слово стараться умилостивить Ивана Васильевича, собственным своим влиянием и влиянием сильного Аристотеля. В этом случае нужна величайшая осторожность. Укрыть же на время знаменитого беглеца может только Образец. Но как довести к нему Холмского теперь, в ночные часы? Слабый от пущенной крови, воевода не в состоянии идти без чужой помощи, да и с этою помощью нет возможности переправить его через тын, отделяющий двор боярский от басурманской половины. Провести же его через улицу и двое ворот нельзя и думать. Стучать в ворота, чтобы иметь вход через них, опасно. Можно ли ручаться, что Мамон не оставил около них караула? Время, однако ж, летит; вторые петухи обвестили город, что наступила полночь. Нет возможности откладывать перемещения воеводы до утра, потому что к лекарю из подклета явится его слуга и могут явиться посетители. Не опять же прятать воеводу в шкап и опять начинать ту же страшную процессию, которой повторение могло бы стоить жизни одному или другому.
Надо же решиться на что-нибудь, и Антон решается пробраться на половину боярскую, какими путями вздумает. Экспедиция хотя не дальняя, но затруднительная и опасная по отношениям одной стороны к другой. И потому запасся он своим надежным стилетом, который прицепил к поясу, и шестопером, вроде дубинки, вооруженной несколькими металлическими когтями; это был подарок от Аристотеля, добытый в войне против новгородцев. Сверх того Холмский дал ему жуковину – перстень с родовым гербом, служивший печатью при засвидетельствовании важных актов. Он носит ее всегда на пальце. Ныне эта жуковина могла уверить Образца, что лекарь действительно посол от его ратного товарища и друга. С такими орудиями брани и мира отправился Антон в свою экспедицию, не забыв исправно запереть знаменитого беглеца.
Первую осаду сделал он на тын, отделявший, как мы сказали, половину боярского двора от басурманского. Молодость и отвага творят чудеса, и он с пособием их уничтожил эту преграду, то есть перелез через нее не без того, чтобы не запечатлеть этот подвиг несколькими легкими ранами и потерей нескольких клочков платья. Как билось его сердце, когда он подумал, что находится в первый раз и в полночь, как тать, на половине боярина, который питает к нему незаслуженное отвращение и, может быть, ненависть! Свет от лампады трепетал в верхней светлице. Тут живет Анастасия. Как близко это сокровище и вместе как глубоко заперто от него за тридевятью замками! Об этом мог он думать очень недолго, потому что сейчас налетела на него огромная собака. Лай ее загорел на всю окрестность. Борьба была неровная; ей не дали много горячиться: стилет в бок, шестопер по голове, и верный сторож замолк навеки. Антону жаль было бедного пса, но миновать этой жертвы не было возможности. Не так ли и в обществе? Не встречают ли и там благородных несчастливцев, которые, служа другим для достижения цели, падают жертвами их?
Антон далее, и на красное крыльцо. Осторожно брякнул он кольцом в железную дверь, ведущую в сени. Никого. Он попытал тронуть дверь, и она отворилась. Антон в сенях. Поиграв несколько в гулючки, он попал на новую дверь. И в эту запрос легким стуком. Кто-то отвечал кашлем, дверь отворилась, и – перед ним старик, белый как лунь. Светоч, который он держал в руке, освещал на лице его грустную заботливость. Но как скоро он, сделав рукою щит над глазами, разглядел того, кто перед ним стоял, лицо его подернулось ужасом. Это был сам Образец.
Беспокоясь о своем друге и ратном сподвижнике, он не мог заснуть. С мыслью, не придет ли еще беглец искать у него убежища, он приказал дворчанам своим лечь спать (второпях забыл сказать, чтобы привязали собаку), а сам отворил калитку с улицы и оставил незапертыми двери в сенях. Потом он то молился божией матери, известной под названием «взыскание погибших», то, отворив окно, ловил малейший звук, струивший ночную тишь, то сходил вниз, к сеням. Он слышал лай собаки, он слышал шорох шагов по каменному крыльцу, стук в железные двери и спешил выйти навстречу своему другу.
И что же? перед ним его ужасный постоялец. Он ли еще или оборотень в его виде? Чего ему надо у боярина в полночь, когда он и днем не бывал на боярской половине?.. Бледный, весь дрожа, Образец с трудом поднимает отяжелевшую руку и творит крестные знамения, читая вслух:
– Да воскреснет бог и расточатся врази его!
– Да воскреснет бог и расточатся врази его! – говорит за ним Антон.
Повторим, что Эренштейн хотя еще не совсем хорошо изъяснялся по-русски, однако ж понятно.
– С нами бог! – прибавляет он с твердостью, – и в доказательство этого послал мне ныне свою особенную милость. Твой друг, князь Холмский, у меня. Он ошибкою попал ко мне. Не веришь? вот перстень его.
Боярин, крестясь, вглядывается в жуковину и признает ее; но, увидав кровь на руке немца, вскрикивает в ужасе:
– Господи, уж не ранен ли он, не убит ли?
– Успокойся, это кровь твоей собаки. К делу, боярин! Заря занимается. В последний раз спрашиваю тебя: хочешь ли укрыть у себя друга своего или оставить его у меня, в опасности?
– Хочу ли? вестимо! – отвечает боярин, собрав свои рассеянные мысли. – Ступай теперь тем путем, которым пришел… А мы с сыном… (тут он задумался) сын впустит к нам князя через железную дверь, что из твоих хоромин на нашу половину.
Ни малейшей благодарности, хотя бы легкое изъяснение доброго сердца, что оно понимает прекрасный подвиг. Суровой душе боярина эта благодарность стоила бы тяжкого подвига. Он и так совершил его, разрушив ужасную преграду, которая отделяла православную половину от басурманской.
Князь Холмский, о котором рассказывали, что он сдирал кожу с неприятельских воинов и собственною рукою убивал своих за грабеж, был чувствителен к добру, ему оказанному. Он не принял назад жуковины и просил лекаря оставить ее у себя на память великодушного поступка. Перстень, по металлу, не имел высокой цены, и Антон не посмел отказать.
Когда Хабар отворил железную дверь, чтобы впустить через нее князя на свою половину, он ласково поклонился иноземцу и сказал ему от души спасибо.
– Будешь иметь нужду в выручке, – прибавил он, – кликни только Хабара.
С этого времени он стал питать к немчину доброе расположение. Мудрено ль? благородному сердцу его подавало голос другое благородное сердце; к тому же юность, открытая, сообщительная, легко сбрасывает с себя предубеждения, не рассчитывает так много, как старость, закоснелая в предрассудках, имеющая более опытов, а с ними и более подозрений. Образец и тут не хотел видеть своего постояльца, зато немало поворчал на него Холмский. На все убеждения друга он хранил глубокое молчание; в его душе восставали против лекаря сильнейшие убеждения, воспитанные ненавистью ко всему иноземному, неединоверному, проклятому, – как он говорил, – святыми отцами на соборе и еще более проклятому душою суровою, угрюмою с того времени, как пал от руки немца любимый сын его.
От Анастасии таили подвиг Антона-лекаря; но она как будто отгадала его и на другой день, когда очарователь выходил от себя, подарила его из окна пламенным взглядом, который мелькнул по-прежнему и по-прежнему оставил глубокий след в душе его. Он осмелился ей поклониться; она кивнула ему и исчезла. С этого времени, когда они уверены были, что никто их не видит, взоры их стали вести разговор, которому давали красноречивый смысл то вспышки Анастасьина лица, подобные зарнице, предвещающей невидимую грозу, то взоры, отуманенные любовью, то бледность этого лица, говорившая, что не было уж спора рассудка с сердцем. Антон берег свое сокровище, как алмаз, не имеющий цены, купленный втайне, который у него тотчас отнимут, как скоро он покажет его; только один на один любовался им, радовал им свои взоры, освежал свою душу.
Через несколько дней участь Холмского была решена. Образец прибегнул к ходатайству митрополита и других духовных властей. Такое посредничество должно было иметь успех тем более, что служебный князь отдавался сам в руки своего властелина. Ходатаи молили великого князя умилостивиться над воеводой, который был всегда верный слуга Ивана Васильевича, доставил ему и всему православному краю столько добра и чести, который готов и ныне идти всюду, кроме Твери, куда только укажет ему господарь его и всея Руси.
– Великий грех пал бы на твою голову, господине и сыну наш, – говорило одно духовное лицо, – коли б воевода пролил кровь своих родичей.
С своей стороны, Аристотель и дворский лекарь искусно объяснили властителю, что слух о несправедливом гневе его на знаменитого воеводу может повредить ему в хорошем мнении, которое имеют об нем римский цесарь и другие государи; что гневом на воеводу великий князь дает повод другим подданным своим быть изменниками отечеству; что Холмского не наказывать, а наградить надо за его благородный поступок и что эта награда возбудит в других желание подражать такой возвышенной любви к родине. Сверх того, Аристотель доказывал, как легко покорить Тверь и как славно будет для Ивана Васильевича, не подвергая себя опасности, своим лицом решить победу, так искусно приготовленную его же умною и хитрою политикой.
– Пускай слава этого великого дела принадлежит тебе вполне, – прибавлял Аристотель.
Иоанн не был храбрый воин. Когда шло дело о битве, он любил держаться в стороне; приятны ему были лавры, пожатые чужими руками. Но никто не откажет ему в великом искусстве приготовлять войну, улучать для нее время и пользоваться им; а это стоит личной отваги и славы знаменитого полководца. В настоящем случае Иоанн, опираясь на сильную помощь своих доброжелателей, обещавших ему отворить ворота города, лишь только он покажется, опирался на силу и храбрость московских полков, на искусство своего розмысла, умевшего так метко шибать из пушек. Он уверен был, что не закладывает своей безопасности в деле покорения тверского княжества. С этою уверенностью он объявил, что, как скоро водополь спадет, он сам с сыном поведет войско против крамольного князя, нарушившего святость договоров и родства. Вместе с этим простил Холмского. Милость эта не обошлась, однако ж, без выгод для него. Зная, как воевода был ему нужен вперед, и потому боясь, чтобы он не вздумал вновь, при первом неудовольствии, бежать в Литву, где укрывали врагов и изменников московского княжества, как Москва укрывала у себя врагов и изменников Литвы, требовал поручной записи. В тот же день восемь таких записей, или поручных кабал, одни в полутретьесте рублях, другие и более, все в двух тысячах рублях, были даны именитыми московскими людьми, большею частию боярами, в том, что они обязывались заплатить великому князю эту сумму в случае, если б воевода вздумал отъехать или бежать в чужую сторону. Оценкою в две тысячи рублей знаменитого полководца Иван Васильевич остался доволен. Сверх того, князь Холмский целовал крест, что ему лиха своему государю не хотети никакого.
И осподарь его, великий князь, своего слугу пожаловал, нелюбье свое ему отдал.
И тому делу был навсегда погреб (совершенное забвение). (Впоследствии великий князь отдал дочь свою за сына Холмского. Так шли в то время, рука об руку, необыкновенный гнев, сопутствуемый железами и казнью, и необыкновенные милости, вводившие осужденного в семью царей!)
Глава VII
ПОСЛЕДНИЙ В РОДЕ
Глупому сыну не в помощь богатство.
Пословица
– Чу! шум. Не царь ли?
– Нет, это юродивый.
«Борис Годунов», Пушкин
Какая ужасная, заповедная стена разделяла семейство Образца с его постояльцем! Но добродушный отважный Хабар раз заглянул через нее и вот опять стучится у дверей и сердца Антона. Посещение вечером. Время для тайн, сказали бы вы, и угадали б. Хабар тайком от домашних (боже сохрани, если бы узнал отец!) пришел просить лекаря об одной больной. Он верит теперь, он убежден, что Антон может делать чудеса: это сказала ему прекрасная женщина, к которой он ведет его. Во всякое время молодой лекарь поспешил бы на зов страждущего, тем охотней в Москве, где он еще, кроме попугая и Ненасытя, не имел на руках ни одного больного и где хотел бы искусством своим приобресть доверие и любовь русских. Теперь же особенно с каким восторгом летит он на помощь больной, когда зовет его брат Анастасии. Анастасии? сколько очарования в этих словах! На лице его отражается что-то ей принадлежащее, какое-то семейное сходство, какой-то слепок с ее физиономии, этого лица нашей души – слепок, сделанный не совсем верно, но все-таки напоминающий подлинник. Он пришел к Антону с тайною просьбой, с доверчивостью дружбы. Кто бы мог поручиться за это дня два назад? Молодой лекарь едва сам верит посещению и в восторге не знает, как довольно обласкать своего минутного гостя, как изъяснить ему, что он не тот страшный, поганый немчин, каким представляют его в Москве. Один легкий спрос у доброго сердца его, и он на эту доверенность готов отвечать всякими жертвами: это доказал он уж очень хорошо помощию князю Холмскому. Собираясь в Московию с такою любящею душой, с такими обольстительными мечтами о житье в новом краю, он, по приезде своем, едва было не разочаровался, едва не узнал всей тяжести и горечи сиротства на чужбине и несправедливости людей. И вдруг господь посылает ему приветный взгляд чудной девы, благодарность знаменитого полководца, которого благодетелем позволяет ему быть, посылает ему теперь и дружескую тайну.
Добрый Антон! он забыл уже отвращение и ненависть к нему русских, он счастлив.
Идут. По небу рассыпались мириады звезд и перебирают лучами своими; но эти звезды горят не для нас: у них свой мир, который они греют и освещают. В этот вечер не зажигалась наша земная лампада. Антон идет за своим вожатым в темноте, не зная, куда его ведут; он знает только, что они не вышли из города и что они идут по тесным, кривым улицам, потому что беспрестанно готовы наткнуться на угол дома. Едва могут разобрать предметы. Но вскоре окружают их со всех сторон многочисленные яркие огни, при свете которых будто сошлись святые мужи и жены на ночную божественную беседу или на стражу царского жилища; воздух напитан благоуханием ладана. Действительно, Антон с своим вожатым находились у хоромин великокняжеских, опоясанных часовнями и церквами, горящих усердием религиозным. Потом опять темнота.
– Осторожней, – сказал Хабар едва слышным голосом, взяв его за руку, чтобы провести через ущелье между домами, – осторожней, господине лекарь, здесь слово может накликать беду.
Скоро свежее пахнул на них ветер. Этот вестник дал знать Антону, что они освободились из ограды домов и находятся на возвышении. По звездам, повторяющимся в отрывках воды, как будто в блеске вороненой стали, и по шуму мельничных колес он догадывается, что под горою Неглинный пруд, на котором держатся еще кое-где опоздавшие льдины. Ему сейчас приходит на память кулачный бой на пруде и тут же, в одной связи душевных представлений, пунцовое покрывало, развевавшееся из терема. «Этот терем должен быть недалеко», – думал он.
Товарищ остановил его.
– Здесь, – сказал Хабар и только что хотел в калитку, как почувствовал, что кто-то крепко обхватил его ноги.
– Не пущу, – произнес глухо женский голос, выражавший отчаяние, – не пущу, разве задушишь меня. Придешь, злодей, гречанки своей не застанешь в живых.
Вместо ответа раздался могучий удар.
– Убей, не пущу тебя! – произнес опять голос отчаяния.
– Закричишь громче, убью! – сказал Хабар.
Свет из окна осветил слегка и мгновенно женщину молодую, пригожую, без кики и убруса, лежавших поодаль от нее, с распущенными косами. Она обвилась руками своими около ног Хабара и под градом ударов целовала его колена, а может быть, старалась, прилепясь к ним устами, задушить отголосок своих страданий.
Это Селинова. Она хочет не гибели своего любовника, но только отвлечь его от опасной соперницы, и в какую минуту? когда этой сопернице необходимо пособие врача: может пройти минута спасения, и победа на ее стороне. Ужас, негодование, отчаяние переливаются на лице Хабара. И для него наступило решительное мгновение: надо восторжествовать во что б ни стало или погубить ту, для которой он пожертвовал Селиновой, ту, которая, по-видимому, так дорога для него. Эта любимица, столько предпочтенная, столько дорогая, умирает, ждет его помощи тут, в доме, куда загородила ему путь ужасная ревность женщины. Он делает усилие, отрывает Селинову от ног своих, как отрывают плющ, въевшийся годами в могучий дуб, перебрасывает ее себе на плечо и, сказав Антону, чтобы он шел в дом через отворенную калитку, уносит свою добычу.
И лекарь, с грузом странных, неприятных впечатлений, входит на двор, на крыльцо. Лестница освещена фонарями: богатый восточный ковер бежит по ступенькам. Антон в сени, в прихожую. Видна необыкновенная суета в доме. Страх написан на всех лицах; в суматохе едва заметили лекаря. Слуги не русские. На каком-то неизвестном языке спрашивают его, что ему надо. Он говорит по-русски – не понимают, по-немецки – то ж, по-итальянски – поняли.
– Господин Антонио! господин лекарь! – раздается по дому. С поспешностью ведут его и вводят в маленькую горницу теремка, богато убранную в восточном вкусе.
На постели разметалась молодая женщина; красота ее торжествует и над болезнью. Мутные глаза издают фосфорный блеск, губы запеклись; две черные длинные косы вьются по белоснежным плечам и волнующейся груди, как два черные змея, которым смелая стопа придавила голову. Над нею, перед иконой греческого письма, осыпанною дорогими каменьями, горит лампада из цельного накра. Увидав молодого, пригожего врача, больная, несмотря на свои страдания, старается оправить на себе одежды и уничтожить на лице, в своем положении, все неприятное, наброшенное на нее мучительною болезнью.
– Если еще время, возвратите мне жизнь, господин врач. Я так молода, мне еще хотелось бы пожить, – говорит она на итальянском языке, который вдвое слаще в ее устах, и вслед за тем подает ему руку. Притянув его к себе, прибавляет ему шепотом на ухо: – Мне дали яду, я это чувствую; только, ради бога, не говорите никому.
Возле постели мужчина, лет за сорок, низенький, лысый, тщедушный, на козьих ножках. Должен быть хозяин дома, потому что челядь, стоящая около него в изумлении и грусти, дает ему почет. Глаза его красны и распухли от слез. Ему бы действовать, подавать какую-нибудь помощь, а он плачет, он хныкает, как старая баба.
– Спасите ее! – жалобно говорит он лекарю дурным итальянским языком. – Когда бы я имел еще свою империю, отдал бы ее за жизнь Гаиды. Теперь вознагражу вас достойно, как деспот морейский.
Кто бы мог подумать? этот человек с клеймом физических и душевных немочей, этот плакса – последняя отрасль византийских царей, Андрей Палеолог.
И вот что осталось от величия Римской империи!
Отец его, Фома, брат последнего из Константинов, с одним сыном, именно Андреем, и дочерью Софьею, принцессою сербскою, искал убежища от победного меча оттоманов сначала в Корфу, потом в Италии. Другой сын предпочел остаться в Константинополе – как говорили тогда наши, русские, на хлебах у поганого царя – и не каялся: ему было сыто, тепло и спокойно у великодушного султана. Изгнанник Фома принес в Рим голову апостола Андрея, права свои на престол византийский и свои несчастия. Драгоценную святыню принял от него первосвященник и обещал, вместе с миланским герцогом, возвратить ему потерянный венец. Обещания не исполнены, и он умер изгнанником в Дураццо, оставив по себе в летописях Италии несколько строк, где говорится, что он служил при какой-то великолепной церемонии великолепным официантом. Желая найти с востока врага неверному покорителю Константинова города и привлечь Русь под сень своей тиары, папа Павел II сосватал дочь Фомы за русского великого князя. Иоанн обманул расчеты римского первосвященника. Приезд в Москву Андрея, из простого ли желания навестить сестру или с нехитрыми видами обольстить своего зятя правами на Византию, только послужил ему опытом, что одни те права действительны, которые можно поддержать великим умом, силою и деньгами. Не Ивана Васильевича было обольстить такою мишурой: он тотчас отгадал своего шурина и, видя, что он ему в тягость, не крепко честил его. Дружба султана, хоть и неверного и поганого бесермена, зарубленная на мече, льстила более его видам. А ему папа, жид Хози, Стефан молдавский, Баторий венгерский, хан татарский все были равно любезны, когда были ему нужны.
Мы сказали, что Андрей Палеолог, погруженный в слезы, стоял у кровати прекрасной страждущей женщины, но не сказали, что эта женщина, отравленная злодейскою рукой, которую, вероятно, навела ревность соперницы, его любовница. За год тому назад она продана, против воли ее, корыстолюбием родной матери.
К счастию ее, отрава не сильна, время не упущено. Сила врачебных пособий, сделанных ей Антоном, уничтожает силу яда. Гаида спасена. Это прекрасное создание, близкое к уничтожению, расцветает снова жизнью пышной розы; на губы, на щеки спешит свежая кровь из тайников своих. Обеими руками своими, отлитыми на дивование, берет она руку молодого врача, прижимает ее к груди и, обращая к небу черноогненные глаза, из которых выступили слезы, благодарит ими сильнее слов.
От такой небывалой благодарности Антон покраснел до белка глаз и смутился… Несвязно, едва внятно изъясняет он свою радость, что возвратил к жизни такое прекрасное существо. Вспомнив о брате Анастасии, он не удивляется, почему гречанка предпочтена вдове Селиновой.
Деспот морейский от радости ходит около постели, как ученый кот на цепочке, и вдруг, по первому взгляду, брошенному на него из жалости, впивается в ручку, которую Гаида протягивает ему неохотно, едва не с презрением.
– Теперь вниз, к собеседникам, к друзьям моим, – говорит он, пощелкивая пальцами и увлекая за собою Антона, – мы отпразднуем здоровье нашей царицы. Если бы можно, я заставил бы весь мир веселиться с нами.
Врач невольно следует за ним, подаренный на прощание обольстительным взглядом, которым так умеют награждать женщины, уверенные в своей красоте. Но едва успели они переступить через порог комнаты, как сладкозвучный голос Гаиды отозвался слуху Палеолога. Он бросается к ней на хрупких ножках своих.
– Слышишь? ему, моему спасителю, – говорит она повелительным голосом, отдавая Палеологу золотую цепь дорогой цены.
– То-то умница, – отвечает он, – я хотел… да не знал, что подарить: раздумье брало. Ну, еще ручку на прощанье, хоть мизинчик.
– Некогда, тебя дожидаются; пошел! – сказала Гаида, и деспот, одним именем, спешил исполнить волю своей госпожи.
Антон вспомнил бедную мать свою – и принял царский подарок. Он еще имеет дорогое ожерелье от великой княгини Софии Фоминишны за лечение попугая, соболи и куницы от великого князя. Все ей, милой, бесценной матери. Как она пышно разрядится и покажется соседям! «Это все мой добрый Антон прислал мне», – скажет она с гордостью матери.
Как скоро Гаида уверилась, что Палеолог далеко, она велела всем женщинам выйти, потом позвала одну из них.
– Ты давеча подавала мне пить? – спросила она ее, покачав головой в виде упрека. – Что сделала я тебе?..
Женщина была бледна как смерть. Рыдая, она упала в ноги своей госпоже и призналась во всем. Селинова подкупила ее: был дан яд, но страх, совесть уменьшили долю его.
– Это останется между нами и богом, – сказала Гаида, подавая ей свою руку. – Моли отца всех нас, чтобы он тебя простил, а я тебя прощаю. Грешная раба его смеет ли осуждать другую грешницу?.. Но… идут. Встань, тебя могут застать в этом положении…
И преступление навсегда осталось тайною между этими двумя женщинами, лекарем и богом.
Явился Хабар. Преданность и любовь служителей обоего пола к их госпоже отворяли ему двери во все часы дня, отводили от него подкупленный взгляд сторожа; эти чувствования стояли на часах, когда он посещал ее тайком. Лицо его было пасмурно. Оно тотчас прояснилось при первом взгляде на него Гаиды.
– Ко мне, сюда, бесценный мой, сокровище мое, – сказала она и прижала чернокудрую голову молодца к своей груди. – Без тебя я умерла бы. Ведь ты прислал мне лекаря?
– Я, конечно, я. Пошел бы и в преисподнюю для тебя, прости господи! Ненаглядная моя, жемчужина моя!
– Теперь будешь ли называть лекаря поганым басурманом, колдуном?
– О, теперь готов побрататься с ним. Что ж? скажи, не утаи от меня, чем ты захворала, моя ластовица? Не зелье ли уж?..
– Да, зелье… только не от чужой руки… Сама, дурочка, всему виновата. Пожалела серебряную черпальницу, да взяла медную; в сумраке не видала, что в ней ярь запеклась, – и черпнула питья. Немного б еще, говорил лекарь, и глаза мои закрылись бы навеки. Видит бог, света мне не жаль, жаль тебя одного. Поплакал бы над моею могилкой и забыл бы скоро гречанку Гаиду.
– Нет, не томил бы очей своих слезами, а велел бы засыпать их желтыми песками. Сосватала бы меня гробова доска с другою, вековечною полюбовницей.
Нежная, страстная Гаида поцеловала его поцелуем юга. Так земля полуденная, в палящие дни, жадно пьет небесную росу.
– Чу! – сказал Хабар, подняв голову, будто конь, послышавший звук бранной трубы. – Шумят внизу. Иду.
– Пускай их пируют себе! Мой названый царек теперь без ума от хмеля; а ты, мой царь, мой господин, подари хоть два, три мгновения ока своей рабыне.
– Пируют!.. А меня нет?.. Не могу… Прощай, голубица моя; темны ночи наши.
– Твое веселье – мое. Ступай.
И ринулся Хабар из объятий ее, с одного пира на другой.
Между тем лекарь был представлен разнородному обществу, которое в большой продолговатой комнате с нетерпением ожидало Палеолога. Тут были русские, греки, итальянцы, стенные и палатные мастера, литейщики, делатели серебра и меди, бояре с вичем и без вича, боярские дети, дьяк Бородатый, переводчик Варфоломей; тут были и из прочих крупных и мелких чинов, которых Иван Васильевич наделал и поставил на свои места, по разрядам, а теперь уравнивала вакханалия. Нетерпение их происходило не от желания насладиться лицезрением и беседою великого деспота морейского и претендента на византийский престол, но от жажды иностранных вин, которыми любил он потчевать своих гостей. Без него оловянники, в зевающем положении, серебряные, писаные стопы и кубки, с грустною, сухою миною, и ковши, будто от стыда обратившиеся навзничь, стояли на дубовом столе, одиноком, покинутом, как разоренный хлебосол, который не может более угощать сытными обедами. По числу многоемной суды, поставленной в эффектном беспорядке, по изобильному окроплению стола, по отуманенным взорам и красным носам гостей можно было видеть, что Вакх не дремал и чашники служили ему усердно. Скамьи всего более пострадали: они стояли в таком положении, как будто над их линиями делали разные причудливые опыты военных маневров. Полавочники то спущены были, как водопад, неровно стекающий, или как вытянутое крыло, то, немилосердно скомканные, служили изголовьем гостю, уснувшему на полу. Теньер нашел бы здесь для своей кисти обильную жатву. Иной из гостей, несмотря на пары, обвивавшие его голову, чувствуя, что он находится у претендента на византийский престол, старался чинно восседать и придерживать губы, руки, ноги, все, что могло забыться в жилище такой высокой особы. Другой бродил около осиротевшего стола и жалостно заглядывал то в ту, то в другую опустевшую стопу. Третий всел на скамейку, как на коня своего. Были такие отчаянные, которые просто возлежали и трубили во славу деспота морейского. Но лишь только вошел Андрей Палеолог, все очнулось, кто сам, по какому-то магнетическому сочувствию, кто от толчка своего товарища, и вдруг составилась около хозяина живописная вопросительная группа. Каждый говорил, на каком языке умел и как умел, и всякий хотел предупредить другого своим усердным вопросом, отчего составилась такая кутерьма, хоть святых выноси вон. Наконец можно было разобрать:
– Можно ли поздравить с выздоровлением синьоры?
– Что, господине деспот, твоя голубица Гаида Андреевна?
И тут иностранец предупредил русского.
Зато русский был смышленее в выборе величания. Как звали отца Гаиды, кто его знает! Деспот ей отец, брат, друг, все, все… Чего ж лучше, Андреевна! Поди-ка кто другой, выдумай!.. «Сейчас видно, что тонкая штука», – сказала бы Гоголева городничиха.
– Спасена! Спасена! – кричал деспот морейский. – И вот спаситель! – прибавил он, указывая на Антона.
– Чем же поволила захворать сударушка?
– Покушала неловко (тут он показал на желудок, делая кислую ужимку)… Теперь все прошло, все ладно, ребята! Ну-ка, по-византийски за здоровье лекаря! Чашник, лучшего фряжского вина!
На этот возглас оловянники очнулись, стопы и ковши тронулись и заговорили в руках пировавших.
Русские гости возложили на себя крестное знамение.
– Во здравие немчина Онтона! – сказали несколько голосов по-русски.
– Благ ему от росы небесныя и от тука земного! – примолвил дьяк Бородатый.
– За здоровье нашего Антона! Он наш, он нам родной по воспитанию! – вскричали итальянцы.
– Наш грек привез его сюда, он сберег розу нашего царского сада, он и нам не чужой! – воскликнули греки.
– Грех творим, Матвей Сидорович, – сказал потихоньку один боярин, без вича, своему товарищу с вичем: – вино так и в горле остановилось, словно кол. Ведь поганый басурман – колдун… Добро бы фряз!
– А у меня, Сема, и рука не довела стопы до устен, словно невесть что подымаешь. Да вот что-то и соседушка задумался…
Сосед, дрожа, показал им свою стопу, до краев налитую.
– Посмотри-ка, не дразнит ли кто там языком?
И каждый, увидав в вине свою рожу, свои растрепанные волосы, думал видеть беса с рогами.
– Выпили? – спросил деспот.
– Все, все! – закричали гости, – и ноготку не досталось.
– Вот те порукой… великой… выпили… – повторили боярин с вичем и его товарищи, зажав стопу тучною ладонью.
Когда Антону надо было благодарить осушением огромной стопы, которая уложила бы его под стол, потому что он никогда еще не вкушал соку виноградного, он губами едва коснулся стопы. Извинением служили ему обязанности звания, призывающие его к делу во всякий час дня и ночи, и слабость здоровья.
– Врач все равно что священник: оба дают обет служить богу, обещая служить человечеству; каждый у алтаря своего должен предстать чистым и непорочным. Если же, – прибавил Антон, – могу своим присутствием расстроить ваши удовольствия, так я готов удалиться.
– Нет, нет, не хотим, ты у нас лучший гость! – кричал Палеолог. – Посмотри, как мы с друзьями пируем.
Вина, скорей вина!.. Или у царя византийского недостало его?..
В это время переводчик Варфоломей двигался, как маятник, то подойдет с одной стороны к Антону – не увидел, то с другой – и тут не заметил. Наконец стал возле уха его и зажурчал над ним так, что молодой человек вздрогнул.
– А, это ты?
– Как же, высокопочтеннейший господин!.. Я, кажется, докладывал вам, что я здесь человек домашний, свой. Гм! не правда ли? Какой умный, доблестный человек наследник великого Константина!
– Разве потому, что он доблестно осушает ковши! И тут, кажется, скоро померкнет его звезда.
– Тише, тише, высокопочтеннейший, не погубите меня… А видели красоточку? Что, солгал?..
– Впервой сказал правду.
– Если б?.. только намекните… это мое дело.
И переводчик глупо-лукаво мигнул глазом.
– Много чести. Присоедините и этот венок к тем сотням, которыми закидали вас от Рейна до Москвы.
И Антон, посадив переводчика на мель, спешил от него к палатным мастерам, с которыми приехал из Германии.
В самый разгар пира явился Хабар. Узнав, что многие были недовольны лекарем за излишнее воздержание его:
– Я за него и за себя отвечаю! – воскликнул он. И перед ним поставили красаулю, в которой налито было двойное число стоп, выпитых каждым в его отсутствие.
– Вот как у нас, по-византийски, купайся в вине! – кричал Андрей Палеолог. Ножки его путались, как мокрое лыко; нижняя челюсть, которая и без того выдавалась вперед, опустилась еще более, так что профиль его с резкими углами тупоумия, ложившийся на стене, был уморительно смешон.
– Вот как у нас по-русски! – сказал Хабар, осушив ужасную красаулю.
Хмель всего скорее обнаруживает характеры; не на дне колодца, а на дне стакана надо отыскивать истину. Отвага заискрилась в глазах и словах Хабара; деспот морейский тотчас высказал в себе хвастунишку. Оба заняли главную сцену пира.
– Что же мы? – сказал Хабар, – пили за здоровье великого князя, великой княгини и благородного хозяина, а не честили благородного братца его, Мануила Фомича, что стережет для него Константинов град на заветных камешках?
Сколько ни сквозило в голове Фомича, он понял, однако ж, насмешку и объявил, что брат за бегство свое к султану лишен их отцом прав на византийский престол. Тост был отказан.
– О, братцы, тяжела ноша царская, – сказал деспот, печально нахохлившись и вздыхая, – я и сам от нее отказался. Ведь Византийская империя не то, что ваше Московское княжество. Сколько в ней морей и рек и сколько великих городов! Самый меньшой городок больше Москвы. Не только что конному, и птице в год не облететь наше царство. А вашу землишку и всю в горсть захватишь.
– Наша земля и так в длани божией да в могучей руке нашего богатыря Ивана Васильевича, и эта ручка махает широко! – произнес важно дьяк Бородатый, приосанясь и охорашивая свою бороду. Торжественное удовольствие блестело в глазах маленького великокняжеского Тита Ливия.
– Спасибо! – воскликнул Хабар. – Выручил! Никогда еще так ладно и складно не говорил. Поцелуемся за то и выпьем во славу и красование нашей землицы… Прибавь еще: матушка наша Русь святая растет не по годам, а по часам, а Византия малилась да малилась до того, что уложилась вся в господине великом, деспоте аморейском, Андрее Фомиче.
– А кем же ваш московский князек и мой неблагодарный зятек вышел в люди, как не через Фомичей?
Хабар и за ним несколько боярских детей захохотали. Около спорного пункта составился кружок; Антон с удовольствием смотрел на эту борьбу, в которой деятелями были, с одной стороны, благородная любовь к родине и своему государю, с другой – хвастливая слабость. Кто бы не пожелал победы первой стороне и не ручался за нее!
– Да, да, таки с того времени, как появилась на Руси сестра моя София Фоминишна, вы и свет божий взвидели, татары от вас побежали, Новгород пал, Москва стала походить на город; с того времени Иван Васильевич сам поумылся…
– Ох! – вырвалось из богатырской груди Хабара. Казалось, он глазами хотел съесть византийского хвастуна.
Боярин с окладистою, седою бородой вышел на сцену и произнес, низко поклонившись:
– Мы чествуем и кланяемся сестрице твоей, а нашей господыне, великой княгине Софье Фоминишне за то, что она Русь нашу полюбила паче своей родной земли (да стоит ли упоминать об этой соромной земле, которую поедает поганый бесермен, аки татарская саранча). А тебе, господине, деспот аморейский, не пригоже заочно на нашего осподаря Ивана Васильевича ла… (боярин остановился, покачав головою), не пригоже и мне твоей милости молвить худое слово.
– Ваш господарь, а мой зятек и сам обижает меня – считает хуже бракованной куницы. Выдал дочь мою за верейского князя и из бабьего узорочья прогнал его в Литву. Спасибо! Какая мне честь во дворе великокняжеском? В какой льготе держит он меня? Какие дары от него? Хуже, чем татарскому царевичу Даньяру!
– Дед и отец татарского царевича и он сам трудились много христианского дела ради, – молвил боярин, опять кланяясь, – каждому по заслугам.
– А я… я… эки вы дураки!
Боярин еще ниже поклонился и почесал голову.
– Знаете ли? у меня в кармане Византийская империя.
– Невеличка, – прервал Хабар, – коли в твой карман уместилась, так я посажу за свою пазуху и пяток твоих царств.
Этот ответ сопровождался хохотом русских, которые были помоложе, и многих иностранцев, понимавших русский язык. Кто из них, будто нечаянно, толкнул деспота морейского, кто показал сзади, что готов щелкнуть его по лысине. Греки печально головой качали. Боярин с окладистою седою бородою сохранял важный, холодный вид.
– Я мог бы… я сулил вашему Ивану мое византийское царство.
– Летит журавль на небе! – запел Хабар.
– Не мешай же мне, щенок! – вскрикнул претендент, топая повелительно ножкой. – Знаешь ли? словечко сестре, мигом тебя в железа!
Вспыхнул Хабар и встал во всю молодецкую высоту свою со скамьи, на которой до сих пор сидел перед Палеологом. Он засучил правый рукав своего кафтана и, гордо подбоченясь левою рукой, закрутил большой палец ее блестящим поясом.
Претендент, довольный своей отвагой, может быть и первенькой, продолжал, похваляясь и горячась более и более:
– Не честил меня Иван, как подобает честить царя и шурина своего, так я ему шиш показал. Знайте, все права свои на византийское мое царство подарил я шпанскому королю Фердинанду и королеве Изабелле.
– Ты забыл, господин деспот, – сказал почтительно один из греков, – что отдал сперва эти права французскому королю Карлу Восьмому, что он по этому случаю наряжался в Константинову багряницу и торжественно величал себя Августом.
– Да! – сказал презрительно Андрей Палеолог. – Не угодил мне, так я разгневался на него и отдал другому. Такой же окаянный, как и русский Иван…
– Лжешь! – вскричал Хабар и вместе с этим дал пощечину наследнику великого Константина и Августа.
– Прекрасно, – сказал Антон, – кто не умеет заставлять уважать себя, не достоин уважения.
И бросил золотую цепь, подарок деспота, к ногам его; она тяготила благородного молодого человека.
– Любо! – воскликнуло несколько голосов. – За всю Русь нашу кланяемся тебе, Иван Васильевич Хабар.
– Ох, ох! – завопил деспот, придерживая щеку ладонью. – Греки, мои греки, вступитесь за меня… Обида господину вашему!.. Унижение!
Сделалась суматоха. Кто брался за шапку и острил лыжи, кто утекал и без шапки. Знаменитая пощечина отдалась в голове пирующих и отрезвила многих. Несколько домочадцев, составлявших двор деспота, бросилось было, чтобы схватить Хабара, но отступили, испуганные ли его грозным, неподвижным положением или криками русских, что они бревна целого не оставят в доме, если только дотронется кто до их товарища. Может быть, дворчане боялись наказу Гаиды – беречь милого человека. Кончилось тем, что Андрей Палеолог, в надежде пожаловаться великой княгине, пошел жаловаться своей возлюбленной, а гридня, за несколько минут такая веселая и шумная, опустела и замолкла. Последние из нее вышли Хабар и постоялец отца его.
У ворот перенял кто-то Хабара. Это была гречанка. Она пришла не пенять ему (смело ли это ее сердце?), но проститься с ним, может быть, надолго… может быть, чтобы никогда не увидеться. Как-то передадут это происшествие Ивану Васильевичу; каков час найдет на грозного властителя!