Книга: Ледяной дом. Басурман
Назад: Глава V ВЕЛИЧАНИЕ
Дальше: Глава IV ПАЦИЕНТЫ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I
ХУДОЖНИК

Они были поэты, и их вымыслы были так возвышенны, что они сами страшились их и пали с трепетом пред своими творениями.
Н. Надеждин
– Антонио! милый Антонио! названый сын моего брата! какие боги занесли тебя сюда? – восклицал художник, обнимая приезжего.
Это был высокий мужчина пожилых лет; с головы его бежали в изобилии черные с проседью волосы; вдохновение блистало в глазах; на высоком челе, этом престоле ума, заметно было небольшое углубление – след перста божьего, когда он остановил его посреди творческой думы на помазаннике своем: доброта просвечивала во всех его чертах.
– Хорошо ли приехал? Здоров ли? Доволен ли своим жильем? Не надо ли чего? – Эти вопросы, один за другим, сыпались от излияния горячей, любящей души так скоро, что Антон не успевал отвечать на них. – Сколько лет не видал тебя! Я знавал тебя еще малюткою – вот ты был немного повыше моего… Андреа! – прибавил он, обратясь к своему сыну, который до сих пор неподвижно стоял у дверей и наблюдал в каком-то умилении, с каким-то восторгом свыше его лет, приятную сцену свидания своего отца с незнакомцем. Голубые, умные глаза его горели непостижимым участием к Эренштейну.
– Андреа, – продолжал художник, – что же ты стоишь как вкопанный? что же не обнимешь нашего Антонио? Он также мой сын – ты будешь ему меньшим братом.
И мальчик бросился с чувствами недетскими на грудь названого брата. Антон принял его в свои объятия и целовал в голову.
– Ты будешь любить меня, милый Андреа; не правда ли?
– Я уж люблю тебя, Антонио!
Между тем Аристотель дал знать маленькому чиновнику межеумочного разряда, чтобы он оставил их одних; присутствие нечистого создания расстроивало их союз. Это было немедленно исполнено с таким проворством и ловкостью, что Эренштейн не заметил, как он ускользнул. В этом случае и коротенькая ножка, вместо запятых, делала исполинские восклицания, боясь задержать своего повелителя.
– Письмо от моего второго отца, – сказал Антон, подавая его художнику, – в чаду ваших дружеских ласк, я едва не забыл отдать его.
Письмо было такого содержания: «Вот сын моего сердца; заступи меня у Антонио, любезный друг: сказал бы я просто, без всяких объяснений, посылая его к тебе. Но он так чудно поставлен на земле, его жизнь так чрезвычайна, что я, скрывая его под твое крыло, должен объяснить, чего ожидаю от тебя при этом случае. Дитя судьбы, юный, неопытный, такой же пламенный мечтатель, как и ты сам, в стране отдаленной, дикой, о которой имя только недавно дошло до нас, он уже по этим правам более другого имеет нужду в дружеских попечениях твоих и сильном покровительстве. Ты любишь меня, горячо сочувствуешь всему прекрасному и, конечно, полюбишь моего Антонио. Не хвалюсь его образованием: я его образователь. Не хвалю тебе возвышенности его ума: ты сам это увидишь. Сердце его чисто, сбереги, мой друг, тайник этот, в который могут глядеться ангелы. Боюсь только одного: душа его так распаляется при мысли о высоком, о благородном, что заставляет его пренебрегать собственною пользою, всеми выгодами жизни. Мне ли тебе говорить! Старайся охладить его кипучие порывы – тебе, который мечтами и сердцем такой же пламенный юноша! Помни, мой друг, месть моя отняла у него знатный род, богатства; один господь знает, чего не отнял я у него и что дал ему взамен, и вознагради за меня Антонио своей любовью, которая для него очень, очень дорога, дороже, нежели предполагать можешь.
Вот тебе ключ к этой загадке.
Когда я увез Антонио годовым ребенком, восторг мой был восторг тигра, который выхватил свою жертву из круга охотников, ходивших на ловитву его. Я поклялся сделать из моего питомца лекаря и тогда провозгласить его бароном Эренштейном. Пока не выполнил я своего обета, все содействовало его исполнению: и сердце, переполненное местью, и любовь матери, и холодность отца. Но когда мой Антонио сделался лекарем наукою и практикой, сердце мое, побежденное его душевными качествами, любовью к нему, оттолкнуло от себя гласность мщения, которою я хотел оклеймить гордого барона. «Кто давал тебе право, – говорил тайный голос, – наказывать безвинного за виноватого? Твой ли это человек? Какими деньгами, какими победами купил ты его? Его отец мог быть твоим по правам мести; но сын тебе ничего не сделал. Разве из себя самого хочешь создать судьбу?..» Повинуясь этому тайному голосу, я ограничил свое мщение только тем, что написал к барону: «Ваш сын лекарем – не угодно ли вам его к себе?» Между тем, посылая мое письмо через верного человека, винюсь тебе – я дрожал, чтобы барон не образумился, чтобы совесть и природа не заговорили в нем сильнее честолюбия и… он не отнял бы у меня моего Антонио, не разрушил бы очарования всей его жизни. О! тогда отплатил бы он мне местью за месть. Но я вскоре успокоился. Нашлось существо, созданное по образу и подобию божию, носящее имя христианина, которое… поверишь ли?.. и говорить язык не двигается… нашелся отец, который отказывается от сына! И потому отказывается, что этот сын, если и перестанет быть лекарем, все-таки был лекарем. Во всем виден барон!.. Как теперь смотрю еще, стоит передо мною этот господчик на коленах, в слезах, и умаливает, чтобы я не брал его сына, годовой кусок баронского мяса. Бездушный человек!.. На его месте я исполнил бы клятву, данную итальянскому врачу, но отдал бы сына мертвого или мертвому. Теперь, когда это дитя получило душу, просвещенную религией и наукою, когда оно образовано, конечно, лучше, нежели бы было в своем дому, между рабством челяди и спесью родителя; теперь предлагаю ему это сокровище, которым могли бы гордиться князья империи, – и барон приказывает мне сказать через доверенного человека, что у него нет сына. Об этом, – прибавляет он, – знает император, двор, светские и духовные власти, и если нужно отвергнуть клевету, так он надеется на защиту их. В жестокое доказательство, что он навсегда лишил Антонио прав на сердце, имя и достояние родительское, он усыновляет Поппеля, сына умершей сестры, который воспитывался у него в доме вместе со вторым его сыном Фердинандом. Император, сожалея, что он не имеет детей, одобрил его желание и утвердил выбор; в знак же своих милостей почтил племянничка саном рыцаря. Таким образом, барон связал себя и на будущее время. Нельзя ему перешагнуть через слово императора. Если ж, – приказывает он сказать мне, – вздумаю распускать слухи, что у него сын лекарем, так он найдет способы заключить этого сына в такое место, где пленник, конечно, не подаст о себе голоса.
В былое время, мощный телом и духом, я потягался бы с гордым бароном и жестоким отцом. Но теперь гляжу в гроб, мщение мое уступило привязанности к моему воспитаннику; убежден также, что Антонио, узнав о своем рождении, сам не захочет неволею в сынки и наследники, и я радовался, что попыткою у отца его очистил несколько свою совесть, исполнил желание матери и приобрел, как бы во второй раз, своего Антонио. Все мы вошли в круг прежних своих надежд, обязанностей и назначения.
Переговоры мои были в ходу, когда я получил от тебя письмо, которым просишь отыскать врача ко двору московитскому. Узнав содержание этого письма, Антонио с восторгом вызвался занять предлагаемое место. Имея другие виды для него, я сначала наотрез отказал. Но когда получил ответ от барона, когда вслед за тем аноним уведомил меня, что, если прозвание воспитанника моего не будет переменено, в таком случае его ожидает заключение. Склонить Антонио к перемене имени я не мог надеяться по врожденной гордости его и твердости характера, да и почитал недостойным ни его, ни меня даже разговор об этом. Смерть барона могла еще развязать роковой узел. Между тем мысль, что монастырь, башня, подземелье могли быть его уделом, пугала меня. Ты знаешь, как это легко сделать в Италии, в наше время, когда на вес золота покупаются головы более знаменитые. Вслед за тем мне уж дано знать верными людьми о покушении на свободу Антонио. Опасения изменили все мои планы, и я благословил его на дальнее путешествие. Старость, немощи, тяжесть грехов сделали меня таким робким, я так люблю его, что готов даже согласиться навсегда расстаться с ним, если можно будет утвердить его благосостояние в Московии, за которое ты наперед ручаешься. По первому письму твоему и в случае согласия Антонио, я тотчас переведу туда все мое имущество, а сам окончу дни в монастыре. Едва ли не половина жизни моей была тяжкий, ужасный грех – удовлетворение мести. Пора думать о будущности.
Как счастлив Антонио своими мечтами! Чудное дитя судьбы, он в совершенном неведении о том, что для него делается и как о нем хлопочут! Он не знает ни о знатности и богатстве своего отца, ни о том, что этот изверг отказывается от него. Счастливое неведение! пускай в нем и остается. Это житель рая, пока он не вкусил запрещенного плода. Наша обязанность оставить его в этом очаровании.
Вот почему, любезный друг, передавая тебе сына моего сердца, передаю с ним и свои опасения, и свои надежды, и его судьбу. Помни, я должник у него весь, душой и телом, здесь и на том свете».
Пока Аристотель читал письмо своего брата, молодой лекарь беседовал с Андрюшей, сидя у стола и окружив одною рукою гибкий, величавый стан малютки. Несмотря на расстояние лет, между ними установилась с того времени постоянная дружба.
– Оба сюда, дети мои, сюда, к сердцу моему, – сказал художник со слезами на глазах, прочитав письмо, и прижал их обоих к груди своей.
Снова расспросы и рассказы о жизни молодого Эренштейна, о воспитании его, о посещении всемирного города, о надеждах, которые повлекли его на Русь. Художник то платил этим рассказам дань слезами, то, воспламенясь любовью к прекрасному, пожимал с восторгом руку лекаря; иногда качал головой, как бы не совсем уверенный в исполнении высоких надежд его. Но эта боязнь, эти сомнения были мгновенны. Огонь, горевший в груди Эренштейна, скоро сообщался вновь душе художника, и Аристотель, забывая горькие опыты, присоединял свои мечты к его мечтам, созидал с ним храмы науке, любви к человечеству, всему прекрасному и обещал Антону помогать ему во всем. С особенным удовольствием слушал Андрюша их разговор и с какою-то гордостью смотрел то на своего отца, то на любезного немца, как он называл Эренштейна. С своей стороны Эренштейн, любуясь его умною наружностью, читая в глазах малютки готовый отзыв на спрос его души, наслаждался мыслью, что он действительно найдет в нем брата. И Аристотель восхищался, как счастливый отец, смотря на беседу их взоров, изъяснявшую влечение друг к другу, на ласки, которыми они менялись.
– Худая же была тебе встреча! – сказал Аристотель. – Казнь литвян…
– О, я давно забыл с вами все дурное. Но ты напомнил мне о казни, и в глазах моих мерещатся эти несчастливцы. Какое жестокосердие!
– Потише, молодой человек!.. Гром с неба также убивает, превращает села в пепел, но и растворяет воздух для доброй жатвы: ропщешь ли за то на небо? Частное зло ничтожно, когда спасается целое. Не могу тебе удовлетворительно сказать, но думаю, и казнь литвян полезна не для одной личности Иоанна. Не ослабляет ли она происков Литвы, опасной соперницы Руси? Подозрениям великого князя есть основание. Во-первых, слабость всегда подозрительна, а Иоанн не успел еще так укрепиться, чтобы не бояться за твердость сплачиваемого им здания. Во-вторых, возрастающей силе Руси соседи ее стали завидовать не на шутку, и нет способов, тайных и явных, позволенных и непозволенных, которых бы они не употребили, чтобы сокрушить ее в лице ее государя. Здесь видна тотчас цель строгих мер, убеждение в справедливости их; здесь наказания делаются явно, без всяких утонченностей. Иногда Иоанн играет втемную… но как не простишь ему этих сокровенных ходов, когда во всех последствиях видна польза его государства? Какое жестокосердие, говоришь ты, взглянув на казнь литвян! Но разве скорей извинишь, что делалось и делается в нашей Италии? Разве легче огня в железной клетке ужасы и жестокие насмешки над человечеством, которых ты нагляделся в мелких княжествах Авзонии? Посмотри, что делается в Испании: там учреждена какая-то инквизиция, которая по одному доносу купленного шпиона валит жертвы на костер и сожигает их крупным и мелким огнем. Не оправдываю нигде жестокостей; но если они в землях просвещенных не дают отдыхать окровавленной секире, так извинительней в Московии…
– Готов сдаться на твои доказательства, – сказал лекарь, – особенно когда вспомню, чего насмотрелся в Милане и Риме. Позволь, однако ж, заметить мне: ты защищаешь все здешнее так горячо, как будто Московия твое отечество…
Легкая краска выступила на лицо Фиоравенти Аристотеля. Казалось, он готовился рассказать исповедь своего сердца; но, озабоченный присутствием сына, который не должен был слышать ее, предложил ему узнать о здоровье синьорины Анастасии.
– Она такая добрая, милая девица, – прибавил Аристотель, – так тебя любит.
Малютка тотчас понял, что его присутствие мешает искренности беседы, и спешил вырваться из объятий нового брата, дружески ему кивнув.
– Знаешь ли, Антонио? – примолвил он, оставаясь у дверей. – Синьорине, к которой я теперь иду, сказали, что ты с рогами и с какой-то ужасной харей.
– В самом деле? – сказал, краснея, Антон. – Постарайся ж разуверить ее.
– Я уж в этом успел. Расскажу после, как все было.
С этим словом плутоватый мальчик выпорхнул из комнаты.
– Ты, может быть, удивляешься, – сказал Аристотель, – что мой Андреа не чужой здесь, в доме. Прибавлю, спальня девушки и божница хозяина ему равно доступны. Иностранцу? Латынщику? – заметишь ты, имев уж случай испытать отвращение, которое питают русские ко всем иноверцам. Нет, сын мой, сын итальянца, ревностного католика, не иностранец в Московии, он настоящий русский, он окрещен в русскую веру. И это по собственному моему желанию, без всякого принуждения какой-либо власти.
– Я думал, что книгопечатник Бартоломей…
Молодой человек не договорил; Аристотель прервал его:
– То есть ты думал, что он один способен на такие перемены. Не стыдясь, говорю: я то же сделал с моим сыном. Видел ты его, моего Андреа? Понял ты это дитя, это сокровище, которое дал мне бог, этот завет жены, и какой, если бы ты знал!.. Фиоравенти его отец, Фиоравенти гордится им как одним из лучших своих созданий. Да, одним… потому что есть другое, которым – стыжусь тебе сказать – дорожу выше всего. Я самолюбив, эгоист, готов для своей славы, для своего имени жертвовать бог знает чем; одним словом, ты узнаешь меня короче – я безумец… Но в безумной любви моей к себе я не забыл сына, я подумал и о благе его. Не скрою от тебя, мой друг, Московия должна быть моим гробом: это закон необходимости. Я нужен царю ее. Инженер, литейщик, кирпичник, каменщик, зодчий, я все для него; и нет сил, которые исторгнули бы меня отсюда, нет чародейства, которое помогло бы мне возвратиться в отечество мое, пока не явятся люди, способные меня заменить. А они бог весть когда будут!.. Великий князь осыпает меня своими милостями, жалует своею казною, ласкою, приязнью; знаменитые полководцы его, высшие синьоры, не смеют входить к нему без доклада – я это делаю во всякое время; взор, которого дрожат сильнейшие, еще ни разу не обращался на меня с гневом. Но этот же великий князь, этот милостивец и друг, окружил меня такою железною сетью, сквозь которую я не могу прорваться; каждый шаг мой, каждое действие мое ему известны. Зная свою участь, я решился посвятить ему свою жизнь, свои дарования. Может быть, я сам не против этой необходимости, может быть, я сам искал ее. Пускай Московия будет моим гробом, лишь бы над этим гробом поставил я себе памятник, которому некогда просвещенные народы придут удивляться! В этом создании я всего себя положу, и свое отечество, и свои знания, и жизнь, и вечность свою. Но сын, которого завещала мне жена, сын, которого я сам так много люблю… я и о нем забочусь. Великий князь за мои заслуги поклялся не оставить мое дитя, когда меня не будет. Он ласкает его и теперь, как не ласкает детей своих. Я хочу, чтоб Андрей Аристотелев был полководцем…
– Почему ж не художником по наследству?
– Почему, почему?.. Вот видишь, и тут есть безумное самолюбие!.. Я хочу, чтобы в свете был один Фиоравенти-художник. Да, да, узнаешь меня короче, молодой человек! Не одну юность сожигают огненные мечты! И под этим пеплом (он указал на свои седые волосы) кроется, может быть, волкан неукротимый… Но обратимся к сыну. Зоркие глаза Иоанна прочли в душе моей, и Иоанн называет моего Андреа своим полководцем, беседует с ним о ратном деле, разжигает его молодое сердце славою воинскою, а сыновьям своим строго наказывает, на помин души его, не забывать отцовского воеводу. Хорошо, думал я, умру – так он будет богат, в милости у царей русских; но какими глазами, каким сердцем станут смотреть на иноверца, на басурмана, при дворе будущего великого князя бояре, духовные, народ? Меня охраняет теперь от их ненависти и презрения имя строителя церковного, необходимость во мне; теперь меня и других иноверцев охраняет еще грозная воля Иоанна, перед которою все падает – и люди, и судьба. Но властители с таким согласием всемогущего ума и воли родятся веками. Кто поручится за будущее?.. К тому ж я хочу, чтобы и без насилия власти любили моего Андреа… хочу, чтобы все русское, все состояния, народ окружил его приветом, как родного, как соотечественника. Тогда может он подняться высоко… Не долго думал я. Андреа принял русскую веру; крестным отцом был ему Иоанн младой: он же будет сыну моему отцом, когда меня не станет.
– Прости ж мне за необдуманный упрек. Понимаю, я мог бы сделать то же для блага милого, дорогого сердцу существа. Но… теперь другой вопрос. Не сочти его дерзостью молодого человека, которого все права на твое снисхождение в одном имени воспитанника твоего брата, прими этот вопрос только за знак любви к прекрасному. Скажи мне, каким великим памятником зодчества в Московии хочешь передать свое имя будущим векам?
Покраснел снова художник, пожал с восторгом руку молодому врачу и с трепетом губ, пояснявших его душевное волнение, отвечал:
– Да, ты поймешь меня, молодой человек! Твой приезд в страну дикую, на краю Европы, без видов корысти, из одной любви к человечеству, есть уже свидетельство прекрасной души. Цель моя также выполнение идеи высокой, изящной (по крайней мере я так думаю… в этом я по крайней мере убежден). Тебе могу открыть мою душу, мои помыслы. Расскажу тебе и свои страдания, и свои надежды, расскажу, как я боюсь умереть, не сделав ничего достойного бессмертия, и чем хочу купить себе вечность на земли. Слушай же меня с снисхождением, которого прошу у твоего доброго сердца для моих слабостей.
Ты знаешь, – продолжал Аристотель, – что я сделал себе небольшое имя в Италии.
– Памятники художества, которые ты оставил в ней, не дадут ему умереть, хотя б ты ничего более не произвел.
– Нет, друг мой, эти памятники, более смелые, нежели гениальные, очистят мне небольшое место в летописях художества. Опыты еще не подвиги. На подвиг я только что собрался. Когда я жил в Италии, смутно носился в душе моей идеал, которому должно было осуществиться в возможных земных размерах, позднее, именно здесь, в Москве. Еще тогда не давал он мне покоя. Преследуя его, как призрак, и не имея сил выполнить, я изнемогал под бременем тоски невыносимой. И мудрено ль? я – человек, слабое, ничтожное созданье – хотел создать достойный храм богу, дивному богу, творцу вселенной. Все, что ни принимался выполнить линиями, красками, образами, телесными силами, казалось мне бесконечно малым перед тем идеалом, который создала божественная часть меня. Тоска, муки невыразимые! Я призвал на помощь прошедшее и настоящее, спрашивал каждый век, требовал к себе на лицо отжившие и живущие народы, сотни поколений, чтобы каждый из них принес достойную лепту на построение храма богу. И на зов мой распались Парфенон, Колизей, Алгамра, София, полки окаменелых мифов сошли с своих подножий, пошатнулись пирамиды Египта с своих оснований и стали вокруг меня, как столетние дубы над муравьем, едва заметным для глаза. «Какой храм создашь ты богу, когда мы только гробы для человека? А над этими гробами трудились веки и миллионы людей!» – казалось мне, спросили меня великаны древнего мира, и воображение мое замерло при этом вопросе. И вот, когда на зов мой явились города и народы, когда каждый из них принес мне по одной букве для божественной поэмы, я не мог даже сложить этих разнородных букв в одно гармоническое слово. Мудрено ль? Каждая буква была вдохновение; все они отозвались в душе моей, как дивный хор, составленный из мириады ангелов, сопутствуемый бурею со всех концов света. Голова моя закружилась, сердце замерло; я изнемог… Меня хотели даже запереть в дом сумасшедших: может быть, я этого и стоил. Долго был я в болезненном состоянии. Наконец, спасенный помощью врача, любовью к сыну, я опомнился и на первый голос рассудка решился бежать из Италии, где, думал я, самый воздух распаляет воображение до безумия. Турецкий султан звал меня, чрез дожа Марчелли, в Константинополь. Что высокого, изящного, говорил я сам себе, создам для народа, врага Христова, для того, кому и в будущем свете обещан утонченный разврат? Разве фонтаны и бани! разве сераль!.. Сераль, бани, когда основание храма живому богу положено было в сердце моем?.. Я отвергнул золото султана. Затем новый вызов. Этот был от здешнего государя и с предложением построить храм Пречистой божьей матери. С удовольствием… что я говорю? с восторгом принял я новое предложение. И вот я здесь. Здесь, друг мой, думаю осуществить идеал, который столько лет смутно носился в душе моей: теперь я согласил его с возможностью, с силами одного поколения, с волею и средствами одного царя. Я перевожу его уж на бумагу. Когда кончу чертежи, ты увидишь и скажешь мне, достоин ли он своего назначения. Тогда представлю его суду Иоанна, Софии и митрополита. Но каких трудов, какой борьбы стоило мне, чего еще будет стоить, чтобы привесть мою идею в исполнение! Чего должен я еще бояться от решения светской и духовной властей, расположенных к моему делу, но худо знакомых с прекрасным в искусстве! Ах! если бы ты знал, как дорого куплен мною каждый шаг, подвигающий меня к цели, сквозь какие груды мелочей, щепетильной вещественности должен я очищать себе путь к этой цели! Не хвастаясь, скажу, надо было иметь мою железную волю, мою пламенную любовь к искусству, чтобы не изнемочь под бременем обстоятельств. Представлю тебе только несколько образчиков тех нужд, тех препятствий, с которыми я должен был бороться. Вызванный сюда для построения храма Пречистой, я нашел не только искусство зодчества, самую исполнительную часть ее, самые материалы – в грубом, младенческом состоянии. Прежде чем созидать, надо было мне разрушать научить. Старая церковь Успения, которая отчасти упала при русских строителях, другими частями еще крепко держалась, несмотря на усилия тысячи рук повалить ее. За показанную мною механику барана почли меня чародеем. Не умели делать кирпичей: сколько времени употребил я на обучение этому делу! Своими руками мял глину, делал формы, показывал способы обжигания. Не умели делать известки, и эту я сам учил растворять.
– Кирпич, известку?.. Когда сам бог гляделся в душе твоей?.. Тяжкая борьба духа с веществом! я изнемог бы под ней.
– Тяжело было, это правда; но я не изнемог. О! у меня достало силы и на другие тяжкие испытания. Наступила война с Новгородом. Иоанн из зодчих переименовал меня в розмыслы, то есть в инженеры. Он требовал, чтобы я строил мосты для перехода войск через реки – я строил мосты. Он захотел, чтобы я лил пушки, колокола – я вылил их. Он изъявил желание, чтобы я управлял огнестрельными орудиями – я выполнил его желание. Нужно было чеканить монету – я чеканил для него монету. Одним словом, я сделался всем, чем хотел Иоанн, чтобы я для него был. Не подумай, чтобы все это делал я из любви, из преданности к царю: люблю его, предан ему как человек, благодарный за милости его ко мне; но другие чувства, другие побуждения управляют моими действиями. Я сделался рабом его железной воли, поденщиком ее, чтобы выиграть его милости и доверие, а милости и доверие его нужны мне для исполнения моей идеи. Храм, который хочу создать, исполинского размера: для него нужна мне едва ли не половина кремлевской высоты, сотни тысяч рук, груды золота. Ценою тяжких, едва ли не кровавых трудов, шаг за шаг покупаю у моего властителя каждый аршин земли, сотню рук, горсть серебра. И покуда – признаться ли тебе, мой друг? – одна борьба, одни труды, а победы и в помине нет! Я все еще далек от цели моей; я только выкупил надежду некогда достигнуть ее. Кто знает? может быть, горькая существенность, крайность, невежество убьют мой подвиг в его зародыше; может быть, смерть застигнет меня прежде, нежели я совершу его…
Здесь художник глубоко вздохнул, и слезы выступили на глазах его. Антон пожал ему руку, по сочувствию одной и той же любви к прекрасному, хотя и в разных видах, и спешил облегчить сердце его горячими утешениями, в которых художник так нуждался.

Глава II
РУССКОЕ МОЛОДЕЧЕСТВО

На третий день Аристотель пришел к молодому врачу, чтобы вместе с ним отправиться к великому князю.
– Государь в восхищении от твоего приезда и горит нетерпением тебя увидеть, – сказал художник. – А чтобы лучше понравиться властителю, который любит окружать себя блеском созданного им двора, ты, придворный врач его, явись к нему в лучшей своей одежде. Коня твоего приказал я снарядить; надо сказать тебе, что здесь стыдно знатным людям ходить пешком. Поспешай. Наши кони помогут нам урвать часок у времени, чтобы взглянуть мимоходом на преходящий город. Так называю его, потому что будущая Москва готова встать на пепелище нынешней.
В несколько минут Эренштейн кончил щегольской убор свой, и он уж на лихом коне, в сопутствии Аристотеля и пристава, также верхами. Как хорош был он в своем германском наряде! как приятно отделялся черный бархат епанечки, опушенной мехом, от белизны его лица и выпадали струи его белокурых волос из-под фиолетового бархата берета, осененного пуком волнующихся перьев! Скромность его звания и врожденный характер не позволяли расточать на одежде золото, которым воспитатель щедро одарил его; и потому проблескивало оно скупо, но со вкусом, только в пряжке берета, в аграфе епанчи и в поясе, державшем у бока его кинжал. Чтобы испытать свою лошадь, он сделал на ней несколько кругов по двору. Как ловко сидел Антон на коне, как мастерски управлял им! И немудрено: в воспитании его не было презрено ни искусство верховой езды, ни искусство владеть мечом, потому что, – говорил его воспитатель, – все это необходимо врачу. Тебя зовут к больному, за тобою прислали лошадь, какая попалась: скачи на помощь ближнему в бурю, в грозу, ночью, по худым дорогам. Жизнь твоя в опасности; оскорбили твою честь, твое человеческое достоинство: умей защитить и то и другое, умей омыть унижение в крови оскорбителя. Изо всего этого можно видеть, что любая принцесса переименовала бы нашего лекаря в свои пажи или паладины.
Пусто было на дворе боярском, когда они выезжали. На этот раз никто из челядинцев не смел смотреть на басурмана даже сквозь щели забора, потому что он всю ночь провозился с нечистыми. Так изъясняли его заботы до петухов об устройстве походной его аптеки: он не дал себе покоя до тех пор, пока не приготовился выполнить свои обязанности тотчас же по первому призыву страждущего. И вот как невежество перетолковало его полуночные заботы! Пустоте его жилища, отчуждению от него хозяев дома, которые решительно отказывались его видеть, несмотря на приветливые его засылы к ним, он грустно изумился.
– Ты приехал в страну народа-младенца, – говорил ему в утешение Аристотель, – не удивляйся, если он дичится всего нового для него. Подожди, все переделают терпение, время, снисхождение, игрушки и лоза наставника-царя, если нужно будет, когда слишком разблажится младенец. Впрочем, узнавши этих дикарей покороче, ты найдешь в них много прекрасных качеств, полюбишь их и приобретешь их любовь. Увидишь, многое еще осталось в них прекрасного от смеси коренных нравов с тевтонскими, хотя татарщина заморила в них также много хороших качеств.
– Буду еще мечтать о любви их, – сказал Эренштейн, – пока не совсем разочаруюсь.
В это мгновение Аристотель бросил быстрый, зоркий взгляд на терем Анастасии.
– Каково ж? – прервал он, усмехаясь. – Недаром молва, что ты чародей, обогнала тебя на пути сюда.
– Я не понимаю, что хочешь сказать.
– А вот что. Мой стариковский глаз поймал сейчас опыт твоего чародейства. Ты не видал, а я видел очень хорошо, как одна из наших московских красавиц, и, конечно, первая из них, осмелилась взглянуть на тебя с жадным любопытством из окна своего терема. Даром что ей представили тебя уродом с рогами и копытами!
– Где ж, где ж она? – спросил молодой человек, краснея.
– Где она?.. Спроси-ка лучше, где молния, когда она уж блеснула. Я видел только огненный взгляд ее черных, итальянских очей, и… боюсь… не было б грозы. Так скоро забыть страшную заповедь отца!.. Долго ль до беды?.. Одиночество… прекрасный молодой человек, в таком близком соседстве… девическое сердце… Ох, ох, синьора Анастасия, боюсь за тебя! Нет, боялся бы, хотел я сказать, если бы не уверен был в моем молодом друге.
Антон пожал ему руку, как бы в благодарность за хорошее мнение о нем, и, когда они выехали из ворот, новость предметов, окруживших со всех сторон приезжего и чужеземца, отвлекла его мысли от синьорины Анастасии. Нечего таить, она делалась для него интересною, как таинственная героиня рыцарской повести, скрываемая в очарованном замке.
Выехав из Флоровских ворот и переехав один из трех деревянных мостов, перекинутых через ров, сопутствующий каменной стене от Неглинного пруда по Москву-реку, они очутились на Красной площади. Навес для пушек под именем пушечного двора, ряды балаганов под именем лавок, которые можно было снять и опять поставить в несколько часов, как лагерь, каменный дом московского головы (Ховрина), множество деревянных церквей, достойных названия часовней, – вот вам и площадь, называемая Красною. Далее все то же, что и прежде видел путешественник в посадах. Но все эти бедные храмы пылают, освещенные религиозным усердием. В окнах домов не проглянет человеческое лицо, разве изредка таинственно зашевелится тонкая занавесь и из-за нее мелькнет атласная ручка или вспыхнет чародейный глаз. По улицам встречается то рабское унижение, то грубое нахальство; прохожий или кланяется едва не до земли, или под грубую народную поговорку свищет вам вслед, так что мороз по коже подирает. Чувство одного привито владычеством татар, другого воспитано грубостью нравов и дикостью природы. Между ними родное молодечество, кровь с молоком, шапка набекрень, кушаком туго подпоясанное, готово поднять вас на зубок или на кулак. Оно ж готово отдать душу за крестового брата, за красную девицу-полюбовницу, за все родимое – мать, землю, царя и веру. Эти оттенки русской народности или чужеземного влияния старался Аристотель объяснить своему товарищу. Иностранцы – татаре, жиды, итальянцы – попадались им нередко навстречу – цемент, которым Иоанн сплачивал без разбора свое здание!
– Ты видишь до сих пор домишки и часовни, – сказал Аристотель, стыдясь за смиренную наружность русской столицы, как бы за свой родной город, – ты увидишь и скромный дворец великого князя и спросишь меня: «Где ж, наконец, Москва?» На это отвечу тебе: «Москва, блестящая столица Иоанна, вся в сердце, в думе его; а что он только задумает, то должно исполниться, как мысль судьбы». Еще прибавлю: «Москва в художниках, которых ты привез с собою и приехавших до тебя». Не пройдет десяти лет, как она осуществится, и ты изумишься ее превращению. Видишь, сколько иностранцев встречается нам: это все материалы для будущего величия и красоты Москвы. Посмотри, сколько разрушено домов и церквей за оградой кремлевской, и помысли, какую сильную, непобедимую волю должен иметь правитель народа, который осмелился наложить молот разрушения на эту давность и святыню! Зато сколько ропоту произвело это обновление!.. Невежественная чернь не смотрит на будущую пользу; обеспокой только ее настоящее для собственного ее блага, и она негодует. Расскажу тебе, что предположено сделать по моему очерку. Вот, подле твоей квартиры, воздвигнут ворота Флора и Лавра, и над ними будет возвышаться прекрасная стрельница. От них потянется красивая стена: она опояшет всю середину города и украсится множеством красивых башен. Каменный дом твоего хозяина и вот этот, головы московского, только первенцы большого семейства, которое не замедлит появиться в свет. Зодчим, приехавшим с тобой, поручено воздвигнуть великолепный палласт для приема послов и дворец для великого князя. Прибавь к этому множество каменных великолепных церквей, которые предположено построить, и соборный храм Успения богоматери, мне порученный. Видишь огромные материалы, которые стеснили Кремль и налегли на сердце его, и расчисли, что можно из них сотворить: это половина только того, что готовлю для храма. Из этих груд гений Италии должен поставить вечный памятник себе или торжеству над собой вещественности. Горе мне, если победа будет за ней!
– Отдали от себя печальную мысль. Пусть надежда не гаснет в душе твоей и освещает для тебя в будущем твое создание.
– Так прочь, печальная мысль!.. Видишь, вот эти сотни домишек, эти десятки церквей сломаются по одному слову Иоанна… Ах, друг мой, это будет храм, настоящий храм богоматери! Вступая в него, потомки произнесут с уважением имя Фиоравенти Аристотеля… Да, Антонио, я не умру в нем.
– Кто так пламенно говорит о будущности, презирая мирские почести и корысть, конечно, произведет достойное бессмертия, – отвечал Антон с восторгом.
Долго еще говорили они о построении храма, о прекрасном месте, с которого он будет господствовать над всем городом, и в такой беседе подъехали на высоту у Спаса на бору, откуда можно было видеть всю Занеглинную. Здесь взор молодого человека приковался к двум точкам, которые двигались с двух противных берегов Неглинного пруда. Едва успел он различить, что это были два мальчика. Они столкнулись на средине замерзшего пруда и завязали рукопашный бой. В несколько мгновений на обоих берегах протянулись две линии.
– А? будет потеха! – воскликнул Аристотель. – Кстати увидишь образчик русского молодечества.
– Что это такое? – спросил Эренштейн.
– Борьба партий, – отвечал художник, улыбаясь, – наши Гвельфы и Гибелины. Видишь, два мальчика завязали бой. Но эти искры брошены могучею рукою, и, как скоро сшиблись, ждать большого пожара. Подъедем ближе к месту действия.
И они поспешили на берег пруда, к стороне кремлевской.
Обе линии, составленные из детей, сошлись стена на стену с ужасным криком и смешались в рукопашном бою. Пароль одних был: занеглинные, других городские. Вслед за ними росли и росли новые линии, одна выше, сильнее другой, и наконец явились избранные бойцы. Все схватилось. Бились толпами, рядами, в одиночку. Схватка была горячая, «какой давно не запомнят», говорили старики. Зрители, большею частью люди зрелых и преклонных лет, составили черное кольцо по берегам пруда. Из среды их раздавались похвалы победителям или нарекания побежденным: одни стоили венка лаврового, другие бича. Слышалось беспрестанно: «наша взяла! молодцы!» или «трусы! вороны! блинники!». Только тяжко ушибенные, выбившиеся из сил, или младшие, уступая место старшим и сильнейшим, выбывали из числа сражающихся. Видели изувеченных, но не слыхали ни одного стона. Даже родные, принимая их из побоища, не жаловались, не показывали сильной горести. Бранили только трусов или хвалили удальцов. Оправившиеся от ушиба становились в ряды зрителей и вместе с ними спешили принять живое участие в партии своей возгласами хвалы или пристыжения.
Молодой врач предложил, через Аристотеля, услуги свои увеченным. Вместо ответа отцы со страхом заслоняли от него детей своих и начисто отказывались от этой помощи. Легче было видеть их уродами! Уж конечно, пришедши домой, пускали четверговую соль и уголья на воду и спрыскивали ею свое детище, на которого поглядел недобрый глаз басурмана.
Наконец толпы бойцов стали редеть, голоса утомляться. Но еще трудно было решить, чья сторона взяла. Вдруг с берегов пруда поднялись единодушные крики: «Мамон! Симской-Хабар!» И толпы, как бы обвороженные, опустили руки и раздвинулись. Воцарилось глубокое, мертвое молчание.
– Какие молодцы! – сказал Антон. – Если не ошибаюсь, лицо одного мне знакомо.
– Немудрено: это сын твоего хозяина. Он прозван от народа Хабаром, что значит выигрыш, прибыль. Едва ли был случай, чтобы сторона его проиграла на кулачном побоище, почему он и заслужил это прозвание. Ныне сыскали ему нового противника, и, по-видимому, опасного. Посмотри, какой могучий, ловкий атлет! Отцы их враждуют, сыновья теперь соперники; но здесь, на черте, где они сходятся для единоборства, должны они сбросить всякую вражду, всякое неприязненное чувство друг к другу. Еще объясню тебе: целью ударов их должны быть части тела от шеи до пояса. Горе тому, чья рука посягнет на лицо противника! Это своего рода рыцарское игрище; благородство и здесь девизом сражающихся.
В самом деле, лишь только выборные люди отмерили заповеданный круг, за который бойцы не смели переступить, соперники скинули шапки и низенько поклонились на четыре стороны. Мамон увидел среди тысячей пылающий взор отца и ничего более, услышал с неглинной стороны громкие хвастливые возгласы друзей. Симской-Хабар увидел спокойный, одобрительный взгляд отца; городская сторона молчала, как стена каменная. Сын Образца взглянул на гору кремлевскую, к Спасу на бору… там, в высоком тереме, было открыто окно и в нем развевалось пунцовое покрывало. Он знал, чья рука выставила этот стяг, и радостно подошел к своему сопернику.
Сошлись оба молодца и поцеловались. Роковая тишина!.. Тысячи боятся дохнуть, боятся хоть на миг отвесть глаза от зрелища. Вот соперники померялись взглядами… изготовились. Улыбка самонадеянности блеснула на губах Хабара, легкое содрогание пробежало по губам Мамона.
– Бедный Мамон! прозакладую сто против одного, что сын Образца победит, – сказал Эренштейн, разгораясь более и более. – Каждое движение его есть уж твердый щит и ловкий меч. О, когда бы мне можно было перекрестить острую сталь с этим искусным бойцом!
– Полегче, молодой врач! – отвечал Аристотель. – Кровь твоя горит напрасно. Ты забыл, что тебе суждено заживлять раны, а не делать их. Для успокоения твоего прибавлю: здесь бой орудиями позволен только в судных делах.
Громкий смех народа прервал это объяснение: он сопровождал падение Мамонова сына, потерявшего равновесие в тот миг, как занес сильный удар на своего противника, который умел мастерски его избегнуть. Недолго думал Симской: он подал руку побежденному и поднял его. Угрюмо, со стыдом, встал молодой Мамон и не поблагодарил даже великодушного соперника. В этом случае он был достойный сын своего отца. Но народ не потерпел этой неблагодарности. Со всех сторон раздались неугомонные крики: «Нечестно! поклонись! голова не свалится! поклонись!» И молодой Мамон вынужден был преклонить голову. Потом новый бой. Взоры каждого бойца стали на страже души; они следят в другом малейшее помышление, малейший оттенок воли. Едва заметное движение руки, наклонение на волос плеча, груди, колена есть торжество или опасность; мысль в один миг угадывает обман или намерение, рассчитывает последствия, пользуется, отражает и сама готовит нападение. Пропусти этот миг, и торжество на стороне противника. Послышался глухой удар – он отозвался в сердце зрителей – и молодой Мамон пал, как подрубленное с корня дерево. Кровь хлынула у него изо рта. Радостные крики раздались со стороны городских; шум мельничных колес, казалось, торжественно вторил им. Победителя осадили приветствия; побежденного окружили родные и друзья и отнесли, полумертвого, домой.
Аристотель подъехал к воеводе Образцу.
– Что сделал бы ты, – спросил он его, – когда б твой сын не поднял противника?
– Что? отрекся бы от него, – отвечал воевода и, увидав своего постояльца, к ним подъехавшего, спешил повернуть коня и удалиться.
– Чудный человек твой хозяин, – сказал Аристотель своему спутнику, – боится диавола, как дитя, напуганное сказками своей няньки, ненавидит иноверцев и считает их хуже всякого нечистого животного, из неприятеля на поле битвы готов сделать чучелу и между тем чести, благородства необыкновенного! Своими руками убьет воина, который оберет пленника, и готов сына убить, если б он посягнул на дело, по его понятиям, низкое.
– Видно, мне суждено узнать его достоинства через других, – сказал лекарь с некоторою досадой. – Хоть бы ты, почтеннейший друг, постарался свести меня с ним.
– Время и время и терпение, – отвечал художник.

Глава III
ИСПЫТАНИЕ

Они вошли в хоромины великокняжеские. В это время дворецкий с низкими поклонами провожал жида, вышедшего из внутренних покоев. Несколько дворчан встретило художника и лекаря.
– Ты, верно, пожелаешь узнать короче лица, окружающие великого князя, – сказал Аристотель своему молодому товарищу. – По мере их появления и по степени их занимательности буду удовлетворять твое любопытство. Вот этот, что провожает жида…
– Русские чуждаются и христиан-неединоверцев, а государь их сообщается с жидами, – перебил Антон. – Вот каково!
– Для него всякое орудие пригодно, лишь бы ему служило, – отвечал художник. – А этот жидок поверенный знаменитого кафского еврея, Хози Кокоса, который доставил Иоанну дружбу крымского хана, а через нее, ни более ни менее, спокойствие Руси. Итак, худенький низенький старичок, который его провожает, синьор кастелян великого князя, Русалка. Хитрец, каких мало! Нужно ли властителю достигнуть нечистым путем цели, полезной для него и для государства, – он делает мост из своего кастеляна и по нем, не замарав даже ноги, достигает, что ему нужно. Между тем сам Русалка в грязи от пят до головы. Еще недавно состряпал он мастерское дело: самую смерть остановил на несколько часов у одра верейского князя, для того чтобы он успел сделать завещание в пользу Иоанна. А это завещание – безделица! – дарит великому князю города: Ярославец, Белоозеро, Верею, которые между владениями его были словно бельмо на глазу. Не спрашивай, каким орудием сделана операция: довольно, что с Руси снято бельмо. Этот – боярин Мамон. Ты уж его видел. Удачнее не могли дать ему название. Берегись этого змея – сказал бы я, – если б он любил скрываться за розовыми кустами. Малютка подле него – дьяк Бородатый, историк походов великого князя. На письме так же кудреват, как завитки его головы, говорит так же протяжно, как длинна его борода. Сердце голубиное или, лучше сказать, печеное яблоко! На днях сын твоего хозяина сыграл с ним дурную шутку. Вместо того чтобы выпроводить его подобру-поздорову из виноградников господних, в которых уложил его Образец у себя дома, Хабар спеленал его и сделал из него потеху для народа. Великий князь горячо вступился было за своего дьяка; но для этого спокойствие, пища и питье, не отравленные житейскою горечью, так дороги, что он решился в что ни стало кончить дело мировою. Думал недолго добряк и поднес великому князю описание чудных похождений бородатого дитяти. Иоанн рассмеялся и по просьбе малютки, уверившего, что его не оскорбили, а только посмеялись над ним, простил сына Образца. Этот поступок тронул Симского. Он сам явился к оскорбленному с повинною головой. Жаль, здесь нет Курицына: он жаждет с тобою сблизиться. Это правая рука Иоанна; дипломат умный и благородный. Исследованию высоких истин и мировых тайн посвятил он немногие часы, остающиеся у него от дел государственных. Но синьор кастелян выходит опять к нам из внутренних комнат, вероятно, чтобы позвать нас к великому князю.
В самом деле, Русалка пришел объявить им, что господин великий князь Иван Васильевич приказал им видеть свои царские очи, что и спешили они исполнить.
Они очутились в небольшой комнате. Иван Васильевич, облаченный в блестящую одежду, сидел на кресле из слоновой кости, в которой искусная, тонкая чекань греческой работы представила разные случаи из священной и светской истории. До него надо было взойти тремя ступенями, устланными червчатою камкой. По бокам стояли два боярина и возле одного скамейка, а на ней серебряный умывальник, блюдо и тонкое полотенце, кокетливо убранное кружевами. Над креслом висел портрет женщины, очень пригожей. Это изображение, или, как называли предки наши: «царевна, на иконе писанная», было прислано в Москву папою Павлом II тогда, как шло сватовство великого князя за дочь Палеолога. По двум стенам держались ставцы из дуба, на вырезе из злата, в которых за стеклами стояла серебряная суда, назначенная, казалось, для употребления исполинов. Прибавьте к этому две кафельные печи с лежанками, разубранные цветами и грифами, – вещь драгоценная в тогдашнее время. На столике, в простенке между двумя окнами, сидел зеленый попугай в своем красивом заточении, грустно повеся нос.
Когда Аристотель, служивший на этот раз переводчиком, представил лекаря, Иван Васильевич зорко посмотрел на приезжего, немного привстал с кресла и протянул ему руку, которую этот поцеловал, став на одно колено. Великому князю, тотчас после осквернения его руки нечистыми устами, поднесли умывальник и блюдо, но он слегка кивнул боярину, исполнявшему эту обязанность, давая ему знать, что она не нужна.
– О, да какой молодой! – сказал он Аристотелю. – У него и бороды нет.
– Умом своим и наукою перегнал он лета, – отвечал художник.
– Правда, у вас, в теплых краях, и люди спеют раньше нашего. Вот приезжал ко мне посол от краля римского, лицарь Николай Поплев, еще не моложе ль этого!
Потом расспрашивал он врача, доволен ли отпускаемыми припасами, не нужно ли ему чего, и, когда Антон успокоил его на счет свой, завел с ним беседу о состоянии Италии, о папе, о политических отношениях тамошних государств и мнении, какое в них имеют о Руси. Умные вопросы свои и нередко умные возражения облекал он в грубые формы своего нрава, времени и местности. Довольный ответами Эренштейна, он не раз повторял Аристотелю с видимым удовольствием:
– Правда твоя, из молодых, да ранний! – Наконец обратил речь на способы лечения Антоном.
– Почем же узнать, какой у человека недуг? – спросил он, обратясь к лекарю.
– По тому, как дает о себе знать кровь в руке и каков язык, – отвечал Эренштейн.
– А вот мы сейчас попытаем, – сказал Иван Васильевич и вслед за тем приказал, чтобы все дворские люди поспешили в гридню.
Прибежали все один за другим, бледные, дрожащие, ожидая чего-то страшного от такого незапного распоряжения. Им велено стать в один ряд, открыть рты и протянуть руки. И тут соблюден был порядок местничества, который был недавно введен и строго поддерживался. При этом инспекторском смотре надо было видеть страх, написанный на их длинных лицах. Не менее перепугались бы они, если б им собирались делать операцию. Однако ж нельзя было удержаться от смеха, смотря на коллекцию гримас, когда бедные пациенты высунули языки и протянули руки. Один плачевно выпускал язык, как теленок, которого готовят на заклание; у другого дрожал он, будто жало у змеи; третий открывал рот, как тощая кляча, которая зевает. Сам врач невольно усмехнулся. Когда ж несчастным объявили, что будут свидетельствовать состояние их здоровья, многих, от мысли быть очарованными немецким кудесником, бросило в лихорадку; с иными, послабее, едва не сделалась другая болезнь. Мысленно прочли они все молитвы, которые только знали; некоторых, несмотря что взор Иоанна ударял в них своим грозным электричеством, отчаяние заставило произнести вслух: «Господи помилуй, отпусти раба твоего с миром». Каждого освидетельствовал Антон, каждому, с помощью Аристотеля, сделал вопросы, узаконенные наукой, и разрешил узы каждому, сказав, что он здоров и не требует никакого лекарства. Соловей перестал петь, а они все еще слушали, то есть лекарь перестал их свидетельствовать, а пациенты все еще высовывали язык и грозились кулаком. Властитель должен был приказать, чтоб и тот и другой вошли в обыкновенное свое положение. Сколько окроплений святою водой, сколько заклинаний ожидало их дома! Страх долго держал этих многотерпцев в когтях своих, но сильнее всех навел он тревогу на Бородатого и – кто бы подумал? – на Мамона. И вот как Антон захотел пошутить над ними, а более над последним, к которому чувствовал отвращение.
– У одного совсем нет желчи, – сказал он, – у другого слишком много. Со временем это излишество и этот недостаток могут причинить им важную болезнь.
– А помочь можно этому? – спросил Иван Васильевич.
– Да, государь, переведя кровь одного в жилы другого, – отвечал Антон.
У Мамона губы побледнели и затряслись; борода крошечного дьяка запрыгала.
– Не шути с властителем, – сказал Аристотель своему молодому другу. – Мудрено ль, что он захочет испытать это ужасное средство над своими боярами!
– Впрочем, – продолжал врач, – способ, о котором я упомянул, требует большой осторожности и потому опасен. В последнюю свою болезнь папа Иннокентий Восьмой хотел прибегнуть к нему. Сделали сначала опыт над тремя десятилетними мальчиками; но как опыт не совсем удался и дети умерли, то и святой отец не соизволил подвергнуться ему. Остается многожелчному быть как можно смирнее и уступчивей, а тому, у кого недостает желчи, более приводить кровь свою в движение.
Знаниями и объяснениями врача остался великий князь очень доволен. Почему и отдал Мамону приказ, чтобы все жители Москвы, в случае каких-либо недугов, немедленно являлись к дворскому лекарю или посылали за ним, показывали ему тотчас язык и подавали руку. Для ослушников прибавлена оговорка.
– К делу, у меня свой больной, – сказал Иван Васильевич, – не вылечишь ли его?
Он встал с своего кресла и подошел к попугаю. Придворный крылатый льстец был в самом деле болен: у него сел типун на языке. На него указал Иван Васильевич лекарю, прибавив, что Фоминишна очень любит его.
Антон покраснел и колебался было, исполнять ли ему прихотливую волю великого князя; но, убежденный взором Аристотеля и мыслью, что женщине, слабому, нежному созданию, дорог ее любимец, отвечал:
– И этому надо посмотреть язык.
– С Новгородом и Ордою сладили, – сказал великий князь, – а тут, не взыщи, невелика птичка, да не заставишь сделать, чего не захочет. Разве послушается княгиню, которую очень любит.
– Любовь всегда сильнее власти, – отвечал Антон, увлеченный благородством своего характера и хотевший начать роль друга человечества и советника царя, которую мечты начертали ему в таком блистательном виде.
Можно было подумать, судя по крутому нраву Иоанна, что художник не переведет сентенции неосторожного молодого человека, напротив, он исправно передал ее властителю. Аристотель в этом случае знал великого князя, как знало его потомство, упрекавшее сына его Василия Иоанновича в том, что он не похож на своего отца, который «против себя встречу любил и жаловал говоривших против него». Надо прибавить, он любил встречу против себя в речах, а не в действиях.
– Полно, так ли, молодец? – возразил великий князь, усмехаясь. – Посмотри-ка, хоть попугай и посмышленее других птиц, да и тот в клетке, знать, потому, что не совсем смышлен. Ведь вы ж, немцы, его заперли. По-моему, хороша любовь и ласка там, где все дети одной семьи нераздельной, устроенной, так разумны, что понимают волю отца, – он-де хочет от нас смирения и порядка для нашего же добра. А что скажешь, голубчик, коли в отлучку хозяина блудные детки разбрелись из дому отцовского, самовольно каждый отгородил себе часть из общего наследия, мать и знать не хотят, да еще буйствуют против той, которая их воспоила и воскормила. В доме у отца пожар, – ни один нейдет заливать; разбойники пришли грабить его, – детки же смеются. Кончилось тем, что плохой их не обижал. Пришел отец: чем же их унял, соединил и привел в порядок? Лаской, что ль?.. мать это уж пытала…
– Нет, умною властью, силою духа. Но когда отец привел детей в послушание и они почувствовали свою вину, тогда не любовь ли умирит все стороны?
– Статься может, только мы до этого не дошли, да и не скоро дойдем. Не правда ли, Аристотель? Ты лучше наших знаешь.
Аристотель подтвердил слова великого князя, радуясь за умные его ответы как наставник, что воспитанник его выпутался благополучно из трудностей экзамена. Как бы в подтверждение своих слов, властитель схватил попугая за голову, мастерски придержал ее, и птица покорилась магически грозному взору его. Типун был счастливо снят врачом.
Лечением попугая и свидетельством дворских людей не кончилось испытание лекаря. Великий князь приказал ему с Аристотелем обождать в средней избе. Не прошло получаса, как он вышел к ним в шубе и в шапке и дал знать посохом, чтобы они следовали за ним.
У Красного крыльца стоял тапкан (крытая зимняя повозка), запряженный в два санника (так назывались лошади в зимней упряжи). Шлеи на лошадях были из бархата, кольца и пупыты на шлеях и на уздах золоченые: все это выписанное из Литвы. Лошадьми управлял возница, сидя на одной из них. Когда усадили Ивана Васильевича в тапкан, который можно было познать за великокняжеский по двуглавому орлу, прибитому к передку, несколько боярских детей поехало верхом вперед с возгласом: пади! пади! До шести боярских детей шло у боков, оберегая ежеминутно экипаж от малейшего наклонения и поддерживая его на себе при спусках очень опасных, потому что лошади запряжены были в одни гужи, без дышла (заметьте, дышло у наших предков была вещь проклятая). Несколько бояр ехало сзади верхами, между ними художник и лекарь. Ехали шагом. Лишь только слышался громкий возглас: пади! – все, что шло по улице, в тот же миг скидало шапки и падало наземь.
– Этот раболепный обычай, – сказал Аристотель своему молодому товарищу, – перешел сюда со многими подобными от татар. Владычество их въелось сильною ржавчиной в нравы здешние, и долго русским не стереть ее. Так побежденные невольно принимают и характер своих победителей, несмотря на ненависть к ним!
– Счастлив побежденный, – отвечал Эренштейн, – если его новый господин стоит на высшей степени образования, нежели он сам; горе ему, если он попадет под власть татарина! Сила чего не делает!
– К сожалению, надо заметить, что и самое добро, самое просвещение не иначе можно ввести в необразованные массы, как силою умной, непреклонной воли. Для этой-то массы необходим человек-властитель, подобный тому, что едет теперь перед нами. Советую и тебе, мой друг, действовать для блага здешнего человечества не иначе, как через этот могучий проводник.
– Да! ты и я прекрасно начали свои подвиги, – прервал Антон иронически. – Ты, собираясь на создание чудного храма божьей матери, обжигаешь кирпичи и растворяешь известь. А я хоть не оделен, подобно тебе, дарами небесными, но, приехав сюда из такой дали, чтобы положить несколько лепт в сокровищницу наук, я лечу языки у попугаев и делаю шутовской смотр языкам придворных рабов. Начало не обещает многого.
– Антонио! Антонио! ты ли это говоришь?.. Только два дня здесь, еще не у дела, а уж молодая кровь твоя бунтует против разума, малейшие неприятности кидают тебя далеко от прекрасной цели. Так ли идут в битву для получения венца победного? Что сказал бы ты, бывши на моем месте?.. Неужели я ошибся в тебе?.. Как бы то ни было, не узнаю твердой души, которая, по словам твоим, готова идти в схватку с самою жестокою судьбой!..
– Винюсь, мой почтеннейший друг, винюсь: рассудок мой требует еще опоры, воспитание мое не кончено. О, будь же моим руководителем, моим наставником! Прости мне безрассудные слова мои и припиши их новым впечатлениям этих двух дней. Казнь литвян, ненависть ко мне без причины моего хозяина, отчуждение от меня почти всех московитов, между тем как я заранее так горячо любил их, попугай, придворные, раболепство… все это вскружило мне голову.
– Я предупреждал тебя, что ты попал среди народа-младенца, что ты находишься при вожде этого народа, великом по многим отношениям, но все-таки принадлежащем своей стране и эпохе. Вот и теперь, – наперед скажу тебе, – мы подъезжаем к тюрьме. Уверен, что он хочет показать тебе своих знаменитых пленников. На этот раз извини в нем слабость владыки, который хочет похвалиться, как он умел силою своего духа и ума оковать ужасных врагов, державших так долго Русь в неволе и страхе. Это Геркулес, но Геркулес-младенец. Он радуется, что в своей колыбели задушил змей, и любит показывать их, мертвых или умирающих! Еще прибавлю: помни время, в которое мы живем, страну, где мы находимся… помни главу нашей церкви Павла Второго, который сам присутствовал на пытках, самого Сикста Четвертого, Стефана молдавского, названого сына его, который делает чучелы из своих пленников, Галлеаца Сфорца… не скажу более. Довольно и этих примеров, чтобы смирить твое негодование при зрелище, ожидающем тебя.
Едва Аристотель успел сказать это, каптан въехал на казенный двор. Ощетинившись своими иглами, рогатки в разных местах обеспечивали охранение этого места. Боярские дети лётом с коней, и крепость мигом разорвана. У крыльца черной избы подняли великого князя из каптана. Стража засуетилась. Она состояла из боярских детей, целовавших крест на верное исполнение своих обязанностей. Увидев великого князя, они схватились за свои секиры, стали по местам и, скинув шапки, низко поклонились. В сенях все разом окинул зоркий взгляд его. Далее, когда он вступил в узенькие переходы, глаза его заблистали дикою радостью: так хозяин знаменитого зверинца собирается показать достойным посетителям державных зверей, которых он поймал и держит в клетках. В самом деле, чуланы, где содержались пленники, походили на нечистые клетки.
– Аристотель, – сказал великий князь, – растолкуй нашему дворскому лекарю, кто сидит в этих клевушах, да вели попытать их, долго ли проживут. Татар, смекаешь ты, надо мне на всякий случай поберечь для переду: придется, может быть, и пугнуть ими. А бабу-то, ведаешь, хоть бы ныне черту баран!..
Это откровенное объяснение, искусно переданное врачу, дало его сердцу случай начать подвиги добра, на которые он собирался, ехав в Москву. В первом отделении нашли они целое семейство татар. Мужчины и женщины – мать и сын, муж и жены, братья и сестры – все валялись кое-как, кто на лавках, кто на полу. Нечистота и духота были нестерпимые. Бледные, истомленные лица, униженный вид говорили живее слов о несчастном их положении.
– Поверишь ли, – сказал Аристотель, – что этот худой, с шафранными глазами, вот что привстал перед великим князем, царь казанский, Алегам? Царство его еще недавно было страшно для русских. Несколько месяцев тому назад полководец московский взял его в плен и посадил на его место другого царя. Полюбуйся здесь превратностями судьбы человеческой. Недавно повелевал с своего престола сильному народу, теперь едва имеет место, где приклонить голову. К предкам этих татар князья русские ходили на поклонение, у них испрашивали позволения царствовать, у них держали стремя, им платили дань; а ныне… О, конечно, сюда должны бы цари приходить учиться смирению! Но таково ослепление человека, ты видишь, с каким торжеством смотрит великий князь на своего пленника. О свободе его нельзя и не должно думать. Просьбы шибайских и ногайских князей, его родственников, не имели никакого успеха. Были об этом частые переговоры с Иоанном, при которых посылали друг другу тяжелые поклоны с легкими дарами; но и от сношений этих остался в выигрыше один Иоанн. Он выведал бессилие татарских князей и, может быть, нашел между ними ж врага против них же. Не знаю властителя, который бы лучше умел пользоваться обстоятельствами. Я сказал, что о свободе Алегама не должно и думать; но после намека самого Иоанна можно постараться улучшить его положение.
Сообразуясь с этим намеком, молодой врач сказал:
– Если великий князь желает, чтобы его венценосный пленник жил, он должен переместить его с семейством в лучшее, более просторное жилье и дать ему чаще дышать свежим воздухом. Без того не ручаюсь даже за несколько недель жизни его.
Иван Васильевич задумался.
– Да, этот нужен мне еще, – произнес он вполголоса и приказал Мамону, знавшему татарский язык, как и многие русские того времени, объявить Алегаму, что его отправят тотчас же с двумя женами в Вологду, а мать, братьев и сестер в Каргополь, что на Белоозере.
– Там, – прибавил он, – гуляй вволю; отпущу ему и на корм по два алтына в день.
Когда объявили это Алегаму, царь казанский бросился великому князю в ноги; его примеру последовало все семейство, кроме одной из его жен. Она ухватилась было за одежду его, чтобы удержать от рабского поклонения, и с негодованием вскричала:
– Что ты делаешь, царь казанский?
Но Алегам был уж у ног Иоанна, и царица бросила на своего мужа взгляд глубокого презрения.
Эта женщина была впоследствии женою казанского царя Магмет-Аминя. Она припомнила унижение своего первого мужа и успела-таки возбудить второго против Иоанна.
Новое отделение, новые знаменитые пленники. И опять татаре, опять живое свидетельство Иоаннова ума и воли, смиривших Восток. Заключенные были два брата, один седой старик, другой в летах, подвигающих к старости. Сидя рядом и перекинув друг другу руки около шеи, они молча, грустно смотрели друг другу в глаза. В них видели они свое отечество, свое небо, своих родичей и друзей, все бесценное и утраченное для них. В таком положении застал их великий князь. Смущенные, они расплелись и остались сидя.
– Ты угадал бы, что это два брата, если б я и не объяснил тебе, – сказал Аристотель, – отрывки того ж могущества, которое едва не задавило Руси и потому не задавило Европы! Именно это братья крымского хана Менгли-Гирея, лучшего друга и союзника Иоаннова, Нордоулат и Айдар.
– Друга, союзника? – сказал Антон с изумлением. – Как же согласить с этим их заключение?
– Скажу еще более: Нордоулат, вот этот седовласый, что так горько смотрит на великого князя, служил ему в войне против царя Большой, или Золотой, орды, Ахмата, в войне, которою решено: быть или не быть Руси рабою Востока, нахлынуть ли через нее новому потоку варваров на Европу. Но…
Здесь послышался убедительный голос Андрюши, сына Аристотелева. Незаметно как очутился он подле великого князя, который ласкал его, гладя по голове.
– Подари мне, Иван Васильевич, этих бедных старичков, – говорил Андрюша жалобным голосом, ласкаясь к грозному владыке.
Великий князь засмеялся и спросил малютку, что сделает он тогда с пленниками.
– Дам им свободу, чтобы они благословляли твое имя, – отвечал Андрюша.
– Изволь. Дать свободу и этим, – сказал Иван Васильевич, обратясь к Мамону, – и отправить их на покой в Вологду. Назначить им там хорошие кормы. Это делаю для сыновнина крестника.
Умное дитя ничего более не просило.
Художник и лекарь думали, что великий князь решился на этот великодушный поступок, поняв беседу их и убежденный красноречивою горестью Нордоулата, некогда его усердного слуги. Не изумился, однако ж, Аристотель, когда Иван Васильевич, отведя его в сторону, прибавил, так что он только мог слышать:
– Под стать замолвил о них Андрюша. Хан Золотой орды просит меня, через посла своего, отпусти-де я к нему Нордоулата. Ты, может статься, встретил давеча поганого еврея в хороминах моих. Вот этот еврей украл у посла ханского лист к Нордоулату и успел опять подкинуть его. Да я и без писаного листа смекнул тотчас лукавые замыслы. А приятель мой Менгли-Гирей лез было к волку в пасть. Трус! испугался угроз Золотой орды и от себя прислал просить меня, отпусти-де я к нему брата, с которым хочет заодно царствовать. Докажу ему, что он врет; самому после слюбится! Айдара зовет к себе король польский. Нордоулат умен, Айдар не таков, да все-таки опасен. Вороги мои хитро вздумали: среди белого дня в глазах лисеньки ставят для нее капкан. Покажу им хвост. Что мы за дураки! пять пальцев на руках счесть умеем… В Менгли-Гирее имею верного друга и, куда хочу, его посылаю. Посади, видишь, на его место позубастее да поумней. Вернее посажу их в Вологду, где они и грамотки от своих не получат и куда не заглянет лукавое око татарина. А все-таки слово Андрюше сдержу: в Вологде дадут им льготу.
Слова эти, переданные Антону, всего лучше объяснили, по какой причине содержатся братья Менгли-Гирея, союзника и друга Иоаннова, и нашли в сердце молодого человека извинение жестокой политике.
Новое отделение.
Тут великий князь стукнул посохом в решетку. На этот стук оглянулась старая женщина, усердно молившаяся на коленах. Она была в поношенной кике и в убрусе, бедном, но чистом, как свежий снег, в бедной ферязи – седые волосы выпадали в беспорядке, и между тем можно было тотчас угадать, что это не простая женщина. Черты ее были очень правильны; в мутных глазах отражались ум и какое-то суровое величие. Она гордо взглянула на великого князя.
– О ком молилась ты, Марфуша? – спросил великий князь.
– Вестимо, об умерших, – угрюмо отвечала она.
– О ком же именно, если дозволишь спросить?
– Спроси об этом, собачий сын, у моего детища, а твоего названого боярина, что ты зарезал у Новгорода, что ты залил кровью и засыпал попелом.
– О-го-го!.. Не забыла свою дурь, матушка, господыня великого Новгорода.
– Была-таки, голубчик.
При этом слове она встала.
– Не вздумаешь ли опять?
– Над чем?.. Я сказала, что молюсь об умерших. Твою Москву с ее лачугами можно два раза в год спалить дотла и два раза построить; татаре два века держали ее в неволе… чахла, чахла и все-таки осталась цела: променяла только одну неволю на другую. А господина Новгорода великого раз не стало, и не будет более великого Новгорода.
– Почем знать!..
– Подними-ка белокаменную в сотню лет.
– Подниму и в десяток.
– Ведь это не в сказке, где так же скоро делается, как и сказывается. Созови ганзейских купцов, которых ты распугал.
– А, торговка, купцов-то жаль тебе более самого Новгорода.
– От моего торга не беднел, а богател он.
– Брякну денежкой, так со всех концов света налетят торгаши на мои гроши.
– Собери именитых граждан, которых ты заточил по разным городам своим.
– Обманщики, плуты, бунтовщики, не стоят этого!
– Когда ж сила виновата!.. Найди живую воду для убитых тобой. Хоть бы ты и это все смог, воли, воли в Новгороде не будет, Иван Васильевич, и Новгороду никогда не подняться. Будет он жить, как зажженный пень, что ни горит-то, ни гаснет. Ведь и я еще живу в тюрьме.
– Окаянная воля и сгубила вас. Посмотрел бы, как повела б ты делом на моем месте.
– Ты свое дело сделал, великий князь московский, я – свое. Не насмехайся же надо мной, в моем заточении, при последних часах моих.
Марфа Борецкая кашлянула и побагровела; она прижала к губам конец убруса, но кровь пробила сквозь него, и Иоанн заметил то, что она хотела скрыть.
– Жаль мне тебя, Марфа, – сказал великий князь ласковым голосом.
– Зорок взгляд!.. Что? радостно?.. Накинь этот убрус на Новгород… Саван богатый!.. – усмехаясь, примолвила она.
– К ней! к ней!.. не могу… впустите меня к ней! – закричал Андрюша, обливаясь слезами.
На лице великого князя перемешались сожаление и досада. Он, однако ж, поднял крючок у двери и впустил к Борецкой сына Аристотелева.
Андрей целовал у ней руки. Борецкая ничего не говорила… она грустно покачала головой, и горячая слеза упала на лицо малютки.
– Спроси, сколько лет проживет она, – шепотом сказал великий князь Аристотелю.
– Много, много месяца три, а может быть, только до весенних вод, – отвечал Антон. – Ей не помогут никакие лекарства – кровь верный передовой смерти.
Ответ был передан Ивану Васильевичу так тихо, что Борецкая не могла его слышать; но она махнула рукой и твердо вымолвила:
– Я знала прежде его…
– Послушай, Марфа Исаковна, хочешь? Переведу тебя на свободу в другой город.
– В другой город?.. в другую сторону?.. Бог и без тебя позаботится.
– А я хотел было отправить тебя в Бежецкий верх.
– Правда, там была земля наша… Хоть бы умереть на родной земле!
– Так с богом! Молись там на всей воле, строй себе церкви, оделяй нищую братью – казну твою велю отпустить с тобой – и не поминай великого князя московского лихом.
Она улыбнулась. Видали ль вы в устах человеческого черепа что-то похожее на улыбку?..
– Прощай, более не увидимся, – произнес великий князь.
– Свидимся на суде божьем, – был последний ответ Борецкой.
Задумчиво отошел великий князь от тюрьмы ее, задумчиво, не оглядываясь, прошел мимо отделений других пленников, и, когда пахнул на него свежий воздух, он перекрестился на ближнюю церковь и примолвил:
– Будешь разве судить раба твоего Ивана, а не князя московского.
В это время с крыльца черной избы открылся перед художником вид места, на котором предполагалось строить храм Успения. И он задумался, улетев туда мыслью и сердцем.
– Знаешь ли что, Аристотель? – сказал ему великий князь, положив ему руку на плечо: – Наготовь мне поболее таких рогаток. Ночью велю ими запирать улицы от пьяных и недобрых людей.
Будто с неба в грязь упал художник; он покраснел и побледнел, взглянул на своего товарища и – ни слова.
Дорогою рассказал он Антону, кто такая была Марфа Новгородская и почему с нею умер на Руси дух общины, из Германии занесенный в Новгород и Псков духом торговли; но не сказал, о чем были последние слова великого князя.
– Иоанн не всегда ли так отпевает своими милостями? – заметил лекарь.
Подле них Андрюша радостно гарцевал на лихом коне.
Назад: Глава V ВЕЛИЧАНИЕ
Дальше: Глава IV ПАЦИЕНТЫ