Все начинается с любви…
Твердят:
«Вначале
было
слово…»
А я провозглашаю снова:
Все начинается
с любви!..
Все начинается с любви:
и озаренье,
и работа,
глаза цветов,
глаза ребенка —
все начинается с любви.
Все начинается с любви,
С любви!
Я это точно знаю.
Все,
даже ненависть —
родная
и вечная
сестра любви.
Все начинается с любви:
мечта и страх,
вино и порох.
Трагедия,
тоска
и подвиг —
все начинается с любви…
Весна шепнет тебе:
«Живи…»
И ты от шепота качнешься.
И выпрямишься.
И начнешься.
Все начинается
с любви!
До крайнего порога
вели его,
спеша, —
алтайская порода
и добрая душа…
Пожалуйста, ответьте,
прервав
хвалебный вой:
вы что —
узнав о смерти, —
прочли его
впервой?!
Пожалуйста, скажите,
уняв
взыгравший пыл:
неужто он
при жизни
хоть в чем-то хуже
был?!
Поминные застолья,
заупокойный звон…
Талантливее,
что ли,
стал
в черной рамке
он?!
Убийственно-жестоки,
намеренно-горьки
посмертные
восторги,
надгробные
дружки.
Столбы словесной пыли
и фимиамный дым…
А где ж вы раньше
были —
когда он был
живым?
Л. Я.
«Так сколько ж ей?..»
«И в самом деле, сколько?..»
А женщина махнет рукою
и
промолвит нараспев —
светло и горько:
– Зачем считать напрасно?
Все —
мои. —
А после выпьет
за друзей пришедших.
И будет излучать
высокий свет…
Есть только дни рождения
у женщин.
Годов рождения
у женщин
нет!
Надо ж, почудилось.
Эка нелепость!
Глупость какая!..
Два Дед-Мороза
садятся в троллейбус.
Оба —
с мешками…
Рядышком
в нимбе из снежного пара
с удалью злою
Баба-Яга посреди тротуара
машет метлою.
На гору
с видом таинственно-мудрым
лезут трамваи…
Кто-то сказал,
что в кондитерской утром
«Сказку» давали…
Вечер,
заполненый чудесами,
призрачно длится.
Красная Шапочка
ждет под часами
звездного принца…
И, желваки обозначив на скулах,
выкушав водки,
ходят
в дубленых овечьих шкурах
Серые Волки.
Утро проползло по крышам,
все дома позолотив…
Первое,
что я услышал
при рожденье,
был мотив.
То ли древний,
то ли новый,
он в ушах моих крепчал
и какой-то долгой нотой
суть мою
обозначал.
Он меня за сердце тронул,
он неповторимым был.
Я его услышал.
Вздрогнул.
Засмеялся
и —
забыл!
И теперь никак не вспомню.
И от этого грущу…
С той поры,
как ветра в поле,
я всю жизнь
мотив ищу.
На зимовье
стыну
лютом,
охаю на вираже.
И прислушиваюсь к людям,
к птицам,
к собственной душе.
К голосам зари багряным,
к гулу с четырех сторон.
Чувствую,
что где-то рядом,
где-то очень близко
он!..
Зябкий, будто небо в звездах,
неприступный,
как редут.
Ускользающий,
как воздух.
Убегающий,
как ртуть.
Плеск оркестров.
Шорох санный.
Звон бокалов.
Звон реторт…
Вот он!
Вроде бы тот самый!
Вроде бы.
А все ж —
не тот!
Тот я сразу же узнаю.
За собою позову…
Вот живу и вспоминаю…
Может,
этим и живу.
Сладка ягода
в лес поманит,
щедрой спелостью удивит.
Сладка ягода
одурманит.
Горька ягода
отрезвит.
Ой, крута судьба,
словно горка,
довела она, извела.
Сладкой ягоды —
только горстка.
Горькой ягоды —
два ведра.
Я не ведаю,
что со мною,
почему она так растет —
сладка ягода
лишь весною,
горька ягода
круглый год…
Над судьбой моей
ты посмейся,
погляди мне вслед из окна.
Сладку ягоду рвали вместе.
Горьку ягоду —
я одна.
Был солдат
на небывалой войне,
на дорогах обожженной планеты.
Он сначала видел
только во сне
День Победы…
Отступал он
и в атаку ходил,
превозмог он все раненья и беды.
Был готов он жизнь отдать
за один
День Победы!..
И ни разу
ни слезинки из глаз,
он усталости и страха
не ведал…
А заплакал он
единственный раз.
В День Победы.
Та зима была,
будто война, —
лютой.
Пробуравлена,
прокалена ветром.
Снег лежал,
навалясь на январь
грудой.
И кряхтели дома
под его весом.
По щербатому полу
мороз крался.
Кашлял новый учитель
Сергей Саныч.
Застывали чернила
у нас в классе.
И контрольный диктант
отменял завуч…
Я считал,
что не зря
голосит ветер,
не случайно
болит по утрам
горло,
потому что остались
на всем свете
лишь зима и война —
из времен года!
И хлестала пурга
по земле крупно,
и дрожала река
в ледяном гуле.
И продышины в окнах
цвели кругло,
будто в каждую
кто-то всадил
пулю!..
И надела соседка
платок вдовий.
И стонала она допоздна-поздно…
Та зима была,
будто война, —
долгой.
Вспоминаю
и даже сейчас
мерзну.
Мужичонка-лиходей —
рожа варежкой —
дня двадцатого апреля
года давнего
закричал вовсю
в Кремле,
на Ивановской,
дескать,
«дело у него
Государево!»
Кто таков?
Почто вопит?
Во что верует?
Отчего в глаза стрельцам
глядит без робости?
Вор – не вор,
однако кто его ведает…
А за крик
держи ответ
по всей строгости!..
Мужичка того
недремлющая стража взяла.
На расспросе
объявил этот странный тать,
что клянется смастерить
два великих крыла
и на оных,
аки птица,
будет в небе летать…
Подземелье.
Стол дубовый.
И стена
на три крюка.
По стене плывут, качаясь,
тени страшные.
Сам боярин Троекуров
у смутьяна-мужика,
бородою тряся,
грозно спрашивали:
– Что творишь, холоп?
– Не худое творю.
– Значит, хочешь взлететь?
– Даже очень хочу.
– Аки птица, говоришь?
– Аки птица, говорю.
– Ну, а как не взлетишь?
– Непременно взлечу!
Был расспрашиван холоп
строгим способом,
шли от засветло расспросы
и до затемно.
Дыбой гнули мужика,
а он упорствовал:
«Обязательно взлечу!
Обязательно!»
Вдруг и вправду полетит
мозгля крамольная?!
Вдруг понравится царю
потеха знатная?
Призадумались боярин
и промолвили:
– Ладно!..
Что тебе, холоп,
к работе
надобно?
Дали все, что просил
для крылатых дел:
два куска холста,
драгоценной слюды,
прутьев ивовых,
на неделю еды.
(И подьячего,
чтоб смотрел-глядел.)
Необычное
мужичок мастерил,
вострым ножиком
он холсты кромсал,
из белужьих жабр
хитрый клей варил,
прутья ивовые
в три ряда вязал.
От рассветной зари
до темных небес
он работал
и не печалился.
Он старался – черт,
он смеялся – бес:
«Получается!
Ой, получается!..»
Слух пошел по Москве:
«Лихие дела!..
Мужичонка…
Да чтоб мне с места не встать!..
Завтра в полдень, слышь?..
Два великих крыла…
На Ивановской…
Аки птица летать…»
– Что творишь, холоп?
– Не худое творю.
– Значит, хочешь взлететь?
– Даже очень хочу.
– Аки птица, говоришь?
– Аки птица, говорю.
– Ну, а как не взлетишь?
– Непременно взлечу!
Мужичонка-лиходей —
рожа варежкою, —
появившись из ворот
скособоченных,
дня тридцатого апреля
на Ивановскую
вышел-вынес
два крыла перепончатых.
Были крылья угловатыми
и мощными,
распахнулись —
всех зажмуриться
заставили!
Были тоненькими очень —
да не морщили.
Были словно ледяными —
да не таяли.
Отливали эти крылья
сверкающие
то ли – кровушкою,
то ли – пожарами.
Сам боярин Троекуров
со товарищами
поглазеть на это чудо
пожаловали…
Крыльев радужных таких
земля не видела.
И надел их мужик,
слегка важничая.
Вся Ивановская площадь
шеи
вытянула,
приготовилася ахнуть
вся Ивановская!..
Вот он крыльями взмахнул,
сделал первый шаг.
Вот он чаще замахал,
от усердья взмок.
Вот на цыпочки встал, —
да не взлеталось никак!..
Вот он щеки надул, —
а взлететь не мог!..
Он и плакал,
и молился,
и два раза отдыхал,
закатив глаза,
подпрыгивал по-заячьи.
Он поохивал,
присвистывал,
он крыльями махал
и ногами семенил,
как в присядочке.
По земле стучали крылья,
крест мотался на груди.
Обдавала пыль
вельможного боярина.
Мужику уже кричали:
«Ну, чего же ты?
Лети!
Обещался, так взлетай,
окаянина!..»
А когда он завопил:
«Да где ж ты, господи?!» —
и купца задел крылом,
пробегаючи,
вся Ивановская площадь
взвыла
в хохоте,
так что брызнули с крестов
стаи галочьи!..
А мужик упал на землю,
как подрезали.
И не слышал он
ни хохота,
ни карканья…
Сам
боярин Троекуров
не побрезговали:
подошли к мужичку
и в личность
харкнули.
И сказали так боярин:
«Будя!
Досыта
посмеялись.
А теперь давай похмуримся.
Батогами его!
Но чтоб —
не до смерти.
Чтоб денечка два пожил
да помучился…»
Ой, взлетели батоги
посреди весны.
Вился каждый батожок
в небе
пташкою.
И оттудова —
да поперек спины!
Поперек спины —
да все с оттяжкою!
Чтобы думал —
знал!
Чтобы впрок —
для всех!
Чтоб вокруг тебя
стало красненько!
Да с размахом —
а-ах!
Чтоб до сердца —
э-эх!
И еще раз —
о-ох!
И —
полразика!..
– В землю смотришь, холоп?
– В землю смотрю.
– Полетать хотел?
– И теперь хочу.
– Аки птица, говоришь?
– Аки птица, говорю.
– Ну, а дальше как?
– Непременно взлечу!
Мужичонка-лиходей —
рожа варежкой, —
одичалых собак
пугая стонами,
в ночь промозглую
лежал на Ивановской,
будто черный крест —
руки в стороны.
Посредине государства,
затаенного во мгле,
посреди берез
и зарослей смородинных,
на заплаканной,
залатанной,
загадочной Земле
хлеборобов,
храбрецов
и юродивых.
Посреди иконных ликов
и немыслимых личин,
бормотанья
и тоски неосознанной,
посреди пиров и пыток,
пьяных песен и лучин
человек лежал ничком
в крови
собственной.
Он лежал один,
и не было
ни звезд, ни облаков.
Он лежал,
широко глаза открывши…
И спина его горела
не от царских батогов, —
прорастали крылья в ней.
Крылья.
Крылышки.