Книга: Сияние
Назад:
Дальше:


Лондонская жизнь закрутила меня, я стал другим. Здесь я нашел все, о чем мечтал. Открытый, безумный город. В нем легко затеряться и дышать спокойно, но при этом каждый день приносит что-то новое, так что будь готов. Я никогда еще не видел столько людей, столько национальностей в одном городе. Я ощущал энергию оказавшихся здесь чужаков, испытывающих то же нетерпение, что и я. Я поселился в дешевом отеле в Кэмдене. Наверное, в купе поезда было просторней, чем в моей комнатушке. Частенько я спал даже не раздеваясь. На этаже находились общий душ, туалеты и паршивая столовка.
Я долго гулял по кварталу Сохо, удивлялся нелепому дизайну местных баров и заведений, разглядывал странноватых посетителей, бродил по рынкам, где продавали все, что угодно: от индийских конопляных чупа-чупсов и попперсов до антиквариата. Я стал завсегдатаем крохотных баров на набережной Темзы, где заказывал жареную рыбу, пристроившись на скамье рядом с сомнительными типами. Я читал при свете ламп засаленных забегаловок, пропахнувших пивом и древесиной, пока не наступало время уборки, и тогда девчонка-официантка принималась поднимать стулья. Когда начинало смеркаться, подтягивалась основная публика: затянутые галстуками джентльмены и юркие дамочки, заглянувшие в бар перед тем, как ехать домой.
Через полгода меня было не узнать: вельветовый пиджак с заплатами, широкий берет, грубая английская речь с примесью сленга, на каком говорят во время дебатов в Гайд-парке. Маргарет Тэтчер получила тогда свой первый мандат, уличные крикуны надрывали глотки, а молодежь реагировала на убогость социальной политики яркими шмотками, собственноручно пошитыми на швейной машинке, белеными лицами и льющейся из синтезатора музыкой.
Я устроился в бар на работу и часто вступал в разговоры с нашими завсегдатаями. Меня приглашали в гости: мне никогда больше не приходилось видеть таких странных квартир. На полу ванной лежали огромные медвежьи шкуры, на полках – китайские безделушки, кровати подвешивались на стены, точно планеты на небосвод. Амфетамин здесь продавали, как витамины.
Я подружился со студентами-искусствоведами из школы Святого Мартина. Они открыли мне новый мир: спектакли Ли Бовери, японские комиксы, в которых попадались даже намеки на Боттичелли. В те годы повсюду крутили «Like a Virgin». То было время расцвета всевозможных субкультур, гомосексуализма и кожаных прикидов. Человеческие тела превращались в ходячие скульптуры и свидетельствовали об экспериментах, которые ставили над собой все, кому не лень. Участвуя в этом бесконечном карнавале, можно было исследовать собственные наваждения, высвободить эмоции. Такое ощущение, что ты мог стать кем угодно, отказаться от единственного, навязанного предрассудками «я». Я ходил по краю пропасти. В любой момент я мог поскользнуться и очутиться в чужой постели с любым из актеров этого спектакля. Но я отшатнулся и кинулся прочь. Этот хоровод безумцев подтолкнул меня к женщинам.
Благодаря Мирне, которая работала преподавателем йоги, и Пегги, из агентства недвижимости, я познал женское тело и стал причастен его глубокому и неповторимому наслаждению. Я научился легонько касаться языком женского уха, сплетать пальцы с хрупкими девичьими пальчиками, двигаться губами по нежной коже вдоль позвоночника. Я познал наслаждение и понял, что если не спешить, то можно уподобиться Богу. Глядя в женские глаза, я пришел к выводу, что английские мужчины не представляют собой ничего особенного. Чтобы сдерживаться во время секса, им приходилось предварительно напиваться. Я же мог потерпеть и постепенно понял, что терпение для женщины – это главное. В терпении проявляется материнский инстинкт: матери терпят, когда младенцы сосут их грудь, играют с нею, целуют… Я научился не стесняться себя и спокойно ходил нагишом по чужой квартире, варил кофе и почесывал яйца, пока моя девушка сидела в офисе где-нибудь в Сити или работала в забегаловке, где подторговывали наркотой. Я прожигал жизнь в барах, принимал наркотики, ходил на спектакли и концерты андерграунда. Работал обычно ночью, а до обеда спал. В воскресенье я, с распухшей головой, несся в Гайд-парк, куда подтягивались такие же бледные юнцы, чудом пережившие чудовищную субботнюю попойку.
Я сменил уже пять съемных квартир. В последней моим соседом оказался норвежец по имени Кнут. Его сексуальная ориентация меня не смущала. Я часто слышал по вечерам, как он, шатаясь, вваливался в квартиру c очередным дружком. Потом раздавался грохот, а вслед за ним ругательства и причитания. Единственное, чего я боялся, так это того, что завяжется драка и кто-нибудь опрокинет мою новую аудиосистему. Я регулярно закупал продукты, но холодильник неизменно пустовал: гости Кнута уминали все подчистую. Дошло до того, что я стал прятать вещи и брюзжал, как старая дева, из-за грязи в сортире и прочих мелочей.
Изредка Кнут брал на себя заботы по хозяйству (он действительно отлично готовил и, вообще-то, был отличным парнем), и тогда мы болтали и спорили на разные темы до глубокой ночи. Он рассказал мне о детстве. Его мать была учительницей музыки, а бабушка прославилась как первая женщина-пилот из Норвегии. Вскоре под мостом Блэкфрайарз обнаружили труп Роберто Кальви, с кирпичами в карманах. Кнута привлекали международные заговоры и интриги банка Ватикана. Рим казался ему загадочным и невероятным, ведь в нем находился священный Ватикан, где бродили люди в туниках и все было пропитано тайной.
Я никогда не рассказывал ему о своем прошлом. Ни разу не произнес имени Костантино. Так что он не подозревал о моей тайне. Однажды вечером (из колонок как раз доносилась песня Джимми Сомервиля) он попытался поцеловать меня и ухватил за задницу. Я как раз стоял у плиты и напоминал заботливую женушку. Я резко одернул его, и больше такого не повторялось. Кнут был идеальным другом: заботливым, умным, немного взбалмошным, но при этом вполне нормальным. Глядя на него, я узнал, как жестоки бывают друг с другом мужчины, как партнер оказывается ненужной игрушкой, как унижают некрасивых парней, превращая их в забаву на одну ночь.
Все отношения возникают тогда, когда мы чувствуем, что нам чего-то не хватает. Мы приносим себя в жертву тому, кто отлично заполнит собой зияющую мучительную пустоту у нас внутри. Постепенно предмет любви начинает манипулировать тобой, хозяйничать в твоей пустоте, причиняя радость или боль. И если отношения строят мужчины – ощущение пустоты бесконечно, ее просто невозможно заполнить. Еще никогда мне не приходилось видеть таких страданий. Очертя голову Кнут бросался в самые страшные истории и, даря новому подонку букет цветов, до конца верил, что все будет хорошо. Он был компьютерным гением, закончил Кембридж. Он придумывал совершенно невероятные вещи и даже не думал о том, чтобы заработать на них. Словом, истинный художник. Он не спал по ночам, а утром быстро принимал душ, варил кофе литрами, залезал в узкий синий костюм и без зонта под проливным дождем направлялся в сторону японской компании, где и работал.
Он-то и привел меня в то самое место. Если не ошибаюсь, это был мой день рождения, мне исполнялось двадцать три года. Мы отправились на улицу красных фонарей, неподалеку от Сохо, туда, где тусовались проститутки и их немногословные клиенты, а в витринах красовались фаллоимитаторы и хлысты. Мы прошли в дверь, обитую вельветом. Мне никогда не приходилось видеть такого унизительного и отталкивающего зрелища. Оно слишком далеко выходило за пределы гомосексуальных фантазий. Лжеполицейские, фассбиндеровский Керель, вертящий голым задом, и другие актеры разводили ягодицы, демонстрировали сфинктер и изображали половой акт.
Кнут и его приятели были здесь постоянными клиентами; не смущаясь, они засовывали купюры стриптизерам в трусы, высовывали языки и причмокивали.
А над ними развевался светящийся занавес с изображением флага ее величества королевы. Из-за патриотичного занавеса быстро появлялись стриптизеры самых разных национальностей и так же быстро исчезали с другой стороны. Эти ребята зарабатывали себе на жизнь, – быть может, они оплачивали этими деньгами учебу или отсылали их далеким покинутым семьям, завязшим в бывших английских колониях.
Кнут и его приятели разбрелись по комнатушкам, где действо продолжилось уже в другой обстановке. Но прежде чем уйти, Кнут улыбнулся и положил руку мне на плечо:
– Попробуй, может, понравится. Вот увидишь – все это не так уж и мерзко.
Я подождал, пока они не исчезнут в норках, где сцепятся в эротическом танце. Потом еще немного постоял, но, так как я не давал денег и не хлопал в ладоши, псевдоматросы очень быстро от меня отстали. Я вышел на улицу, прислонился к двери магазина и принялся мастурбировать. Это был один из самых унизительных моментов в моей жизни. Чьи-то голоса раздавались всего в нескольких метрах от темного угла, в который я забился, а я вспоминал о той ночи, когда Костантино склонился и впервые поцеловал меня. Тогда я почувствовал, что принадлежу ему раз и навсегда и что я готов за него умереть, точно жертвенный агнец.

 

Постепенно я стал разочаровываться в лондонской жизни. Она уже не казалась мне такой блестящей, погода была ужасной, повсюду сплошные туристы, двухэтажные красные автобусы надоели, везде витал запах специй и прогорклого масла. В недрах общества, поросшего мхом традиционализма, царили крайности, переходящие в полный беспредел. Караул у королевского дворца продолжал сменяться, потешные и глупые живые марионетки продолжали маршировать, извечные газетчики напротив Музея восковых фигур продолжали кричать… Кольцевая дорога и бесконечная нищета. Вся эта показная свобода несла в себе отголоски социальной обездоленности. В Брикстоне чернокожие эмигранты, взбешенные введением налогов на избирательное право, избили, а затем подожгли куклу, изображающую «железную леди». Еще вчера такие интересные и разносторонние, сегодня лондонцы уже не казались мне такими открытыми, от них повеяло лицемерием. Бисексуалы и наркоманы ровно к завтраку заявлялись в дома своих степенных бабушек, где на окнах висели клетки с неизменными канарейками.
Между тем я познакомился с Радией, девушкой арабского происхождения. Это была первая история любви, что-то значившая для меня. Радия стала той женщиной, с которой мне впервые захотелось остаться. Она была очень красива, изящная, хрупкая и в то же время подтянутая, спортивная, волосы собраны в хвост, глубокий взгляд. Она работала в организации Юнисеф. Радия была умна и образованна, независима, но в ней светилась какая-то давняя печаль, из-за которой она в один миг могла вдруг обидеться и закрыться. Она напоминала молодую, но крепкую сосенку.
Мне показалось, что она влюбилась в меня, потому что я сразу почувствовал ее заботу. Она стала первой женщиной, которой я готовил теплую грелку, чтобы ослабить боль в дни месячного цикла, первой женщиной, которой я с нетерпением дожидался по вечерам. Я спускался по ступенькам ей навстречу, и мы обнимались прямо на лестнице. Не знаю, была ли это любовь, но я хотел, чтобы Радия была рядом. Мне нравилось, когда на ее губах вспыхивала улыбка, но, если я грустил, она исчезала и уголки полных губ мгновенно опадали, точно мертвый шмель. Она стала первой женщиной после мамы, которая что-то для меня значила. Наша сексуальная жизнь была страстной, но, может быть, излишне наполненной взаимным уважением. Я обожал Радию, целовал ее ноги, волосы на красивом лобке, боготворил четкие, точеные линии ее тела. «Цветок Аллаха», – шептал я ей.
Однажды ночью, когда я вдруг почувствовал себя совершенно обезоруженным, я рассказал ей о Костантино. Всего несколько слов, но она все поняла. Она происходила из страны, где отношения между мужчинами были обычным делом, несмотря на строгость законов. Радия погладила меня по голове, мысль о том, что когда-то я так сильно страдал, а ее не было рядом, огорчила ее. Она мечтала о Риме. Я тоже думал, что ей бы там понравилось. Я рассказывал ей о великолепии Рима, рисуя одну за другой картины Вечного города, закат в римском гетто, лестницу холма Пинчо, рассказывал, как выглядят стены Регина-Коэли, если смотреть на них с Яникульского холма. Глядя на собственный город глазами человека, который никогда там не был, я впервые ощущал ностальгию. Радия обожала историю искусства. Она была лично знакома с Эрнстом Гомбрихом и посещала его семинары по Варбургу. Мы часто ходили в художественные галереи и музеи. Она-то и посоветовала мне пойти в Институт искусства Курто, и тогда мозаика моей жизни наконец сложилась. Теперь я уже свободно владел английским и благодаря дяде имел кое-какую подготовку. Я не общался с ним несколько лет, наш последний разговор был про скульптуру «Рука Творца». Теперь он казался мне совершенно абсурдным. Я тогда страшно разнервничался, мне нравилась эта скульптура: два совершенно гладких тела, покоящиеся на ладони Создателя, и грубый, неотесанный серый камень вокруг них – символ материи, из которой они были созданы. Бог и Его творение. Рассеянно кивая, дядя подождал, пока я не выговорюсь, а затем поднял кирку и вскоре не оставил камня на камне от моих доводов. «Это грубая, незаконченная работа. Твой Роден – жалкий традиционалист!» Я знал, что на самом-то деле он вовсе так не думал, ему просто хотелось поставить меня на место. Я же потерял голову, схватил его за отвороты халата и дернул на себя. «Роден первым понял, что произведение заканчивается лишь вместе с художником!» – взревел я. И ушел не попрощавшись.
Во время телефонного разговора дядя был сдержан, но в его голосе мне удалось расслышать отголоски гордости. Его длинное рекомендательное письмо пришло заказной почтой и стало решающим для моего зачисления. Я был готов продолжить свой прерванный путь. Я сделал на плече татуировку в виде обезьяны: символ мудрости и знания и вместе с тем распущенности и небрежения.
Я выбрал специализацию: искусство эпохи Возрождения. Осветлил волосы, как у Дэвида Боуи, и в то же самое время подрабатывал в салоне, где проводили аукционы. Наклеивал ценники на старые серебряные чайники и картины со сценами охоты на лис.
Не знаю, кто из нас изменился первым. Так всегда бывает: достаточно зациклиться на какой-то мелочи, зацепиться за случайный жест. В нашем случае такой мелочью оказалась бельевая корзина. Мы поспорили, кто понесет белье в прачечную. Обычно мы тащили его в воскресенье утром в одну из ближайших прачечных, запихивали наши вещи в стиральную машинку, кидали монеты и ждали. Это всегда было приятным занятием: пока шла стирка, мы могли спокойно поболтать или пойти выпить кофе. Но в то утро Радия положила свои вещи отдельно от моих и заявила, что их следует стирать в другом режиме. Прежде такого не случалось. Каждый из нас сидел напротив полупустой машинки, и я понял, что мы никогда не поженимся, что все, о чем мы мечтали, о чем говорили, никогда не произойдет. Радия была серьезной девушкой, возможно даже слишком серьезной, в ней была какая-то мудрость, но с оттенком горечи. Каждый раз, когда она сталкивалась с препятствием, она затихала, смотрела и словно чего-то ждала. «Я хочу ребенка», – сказала она ни с того ни с сего и вдруг остановилась, внимательно разглядывая пару, выгуливающую щенка. Мы расстались спокойно, без сцен и скандалов, она просто сложила свои вещи и ушла. Я жил тогда в ужасной квартире недалеко от метро, на первом этаже, а окна с опущенными жалюзи выходили прямо во двор, недалеко от подъезда. Первый человек, которому я открыл все свои тайны после стольких лет, бросил меня и ушел. Быть может, Радия почувствовала, что-то со мной не так, я не способен дать ей то, в чем она нуждалась, и она не в силах это изменить.
Я страдал. Я привык спать рядом с ней, слышать ее дыхание, оно меня успокаивало. Несколько месяцев я надеялся, что случайно увижу ее, и мы проведем вместе всю жизнь, все долгие годы после нашего расставания – годы спокойной правильной жизни, которые оказались возможными только благодаря ей. Я спрашивал себя, где-то она теперь и удалось ли ей обрести то счастье, какого она заслуживала. И только много лет спустя, когда другая женщина попробовала посеять зерна чувства на поле моей души, я понял, как много труда вложила Радия в эту засушливую каменистую почву и сколь мало я оценил ее старания.
В галерее Курто я застрял перед автопортретом Ван Гога с отрезанным ухом. Как известно, Ван Гог полоснул себе по уху после ссоры с Гогеном. Я чувствовал, что этот художник похож на меня, как никто другой. Дядя научил меня отрешаться от первого впечатления и смотреть на мелкие детали, именно в них, по его мнению, содержалась психологическая сущность произведения. За плечами несчастного сумасшедшего висел плакат с японской гравюрой. Если подумать, выходило, что эта картина предсказывала мое будущее.
Я почти не показывал носа из дому, питался исключительно консервами, под разбросанными листами бумаги валялись заплесневелые огрызки. Я учился как одержимый, проглатывал том за томом, писал бесконечные статьи. Выпускные экзамены я сдавал в каком-то тумане. В последнем семестре я стал ассистентом профессора Баркли. Профессор свободно говорил на латыни, у него был весьма внушительный живот. Он проникся ко мне симпатией и всюду таскал за собой: на дикие попойки, на полигон, от которого он был в восторге; там я научился стрелять и даже обнаружил, что у меня это неплохо получается. В университете мне нравилось – нравились участники семинаров, нравилась библиотека, воскресные вылазки на природу, форель на гриле. Это была моя жизнь. Я нашел неплохую квартиру неподалеку от Стэмфордского стадиона. Меня радовали разные мелочи: ранний ужин, дисциплинированность очередей и то, что для лондонцев внешность и одежда не имели значения. Правда, иногда мне приходилось тяжело от того, сколь тщательно охранялось здесь личное пространство. Помню, однажды вечером мы с несколькими профессорами пошли в ресторан. За соседним столиком сидела наша коллега и весь вечер безудержно рыдала, но никто к ней не подошел, никто не поинтересовался, что случилось. Быть может, у нее умерла собака или муж изменил ей со студенткой – никто так и не поинтересовался.
Я читал итальянские новости и знал, что Пизанскую башню закрыли на реставрацию, а музей Геркуланума ограбили и вынесли самое ценное. Даже бронзового Бахуса, о котором я недавно делал доклад на семинаре.
Отец прислал приглашение на свадьбу. За все эти годы мы виделись лишь однажды: он прилетал в Лондон и останавливался в гостинице. Он совсем не изменился: все то же молчание, те же неловкие вопросы. Он никогда не умел вести себя на людях, а уж передо мной тушевался и подавно. И вот теперь, когда я принял решение обосноваться в Лондоне, было совершенно невероятно предположить, что мы можем провести вместе какое-то время, не смущаясь, не считая минут, чтобы поскорей встать и уйти. По телефону я говорил с ним о работе, рассказывал всякие байки. Я приглашал его в Лондон, потому что знал, что он не приедет. Для меня он перестал существовать в тот самый день, когда умерла мама.
Я нацепил приглашение на держатель для туалетной бумаги и, сидя на унитазе, смотрел на него несколько дней подряд. Потом послал телеграмму: «Приехать не могу. Наилучшие пожелания». Но внезапно в пятницу вечером оказалось, что я дома один. Напиваться не хотелось. Знакомая приглашала в загородный дом, почти в ста километрах от города. А потом позвонил Кнут и пригласил меня на глэм-рок. Я вызвал такси и поехал в аэропорт.
Самолет сел в Риме. С высоты я смотрел на светящиеся зелеными огнями полосы. В аэропорту было полно полицейских с собаками: в Персидском заливе шла война. Таксист рассказал, что иракцы захватили двух итальянских пилотов, и, разговаривая с ним, я заметил, что мой итальянский заметно пострадал. В последний год мне даже сны снились на английском. Мы пронеслись по длинному освещенному шоссе с флагами на высоких столбах и направились в щемяще-сладкое чрево столицы, а я таращился в окно, как настоящий турист, и немного робел.
Я шагнул в крутящуюся дверь гостиницы в центре города и поднялся на второй этаж, где проходило торжество.
Так случилось, что я сразу же увидел отца. Наверное, он шел в туалет. Его лицо горело, в костюме он казался смешным: живот выделялся, ни дать ни взять пингвин. Он все еще держался в форме и выглядел даже моложе, чем в день нашей последней встречи. А может, это я постарел. Я стал носить очки, а на голове уже образовалась плешь, прямо как у отца. Я брил макушку, но оставлял небольшую прядь пыльного цвета, спадавшую на лоб. Своим коронным жестом я откидывал ее в сторону, и одиночество исчезало. На мне была вельветовая куртка и льняной галстук, в руке – потертая кожаная сумка-кошелек. Теперь я точь-в-точь походил на своих холодных английских коллег.
Казалось, отец был невероятно рад моему приезду. Его глаза наполнились слезами, он подошел ко мне и смущенно заключил в объятия прямо посреди коридора, застланного ковролином. Перед дверью, за которой начиналась его новая жизнь. Я почувствовал, как он дрожит, – я застал его врасплох. Для меня было в новинку видеть его таким. Искренним, без тени притворства.
– Это самый лучший подарок, который ты мог сделать для нас, сынок!
Отец был уже немного навеселе, взял меня под руку и повел в комнату. Он представил меня гостям, которые сидели за сдвинутыми полукругом столами, накрытыми двойными скатертями. На столах уже выстроились шеренги бокалов. Некоторые приглашенные узнали меня и встали, чтобы поздороваться. Повсюду виднелись незнакомые лица – должно быть, новые друзья, шумная молодежь, все примерно моего возраста. Я стоял, окруженный людьми, и раздавал рукопожатия, сжимая горячие, вспотевшие ладони. Отец повторял как заведенный: «Мой сын, профессор Лондонского университета, мой сын». Я был не профессором, а всего лишь аспирантом, но промолчал. Мимо прошел официант, я взял бокал, а потом еще один. Я уже привык много пить и прекрасно знал, как быстро набрать нужный градус, чтобы казаться добродушным и приветливым гостем.
На меня посыпались нелепые вопросы: «Как там лондонская жизнь? Наверное, все дико дорого?» Я милостиво отвечал.

 

Мой отец повел меня к своему столику. Там в глубине, среди пустых стульев, сидели его двоюродные братья и сестры. Тетя Эуджения ни капли не изменилась. Те же короткие, как у священника, волосы, внешне приветлива, но готова тут же подняться и уйти. Я обнял ее с детской нежностью, потому что вдруг почувствовал, что мне необходимо увидеть кого-то знакомого, почувствовать что-то родное. Она тоже была сердечней обычного и приветливо меня обняла. Дяди Дзено не было среди гостей; впрочем, я и не думал его увидеть. Он никогда не пришел бы на свадьбу бывшего мужа своей сестры, которую тот променял на дочку консьержа.
Семья Элеоноры сидела на другом конце стола. Отец в одеянии гробовщика и мать с выцветшими от перекиси волосами. Ее деревенское лицо торчало над воротом пестрого жакета с огромными плечами. Казалось, им тоже не по себе. Они смотрели в большой зал и, прижавшись друг к другу, молчали. Увидев меня, они подскочили, их глупые лица вытянулись, точно они испугались, что я сейчас вышвырну их вон. Но я покорно пожал руку матери и похлопал по плечу отца, который очень сильно сдал за прошедшие годы.
Эта женщина ухаживала за моей матерью. Она делала ей уколы, стирала белье, а муж поливал наши герани. Бывшие слуги, готовые подняться по первому зову, сделать что нужно и сразу уйти. Теперь они стали тестем и тещей моего отца. Но на их лицах я не прочел особой радости. Они выглядели скорее сконфуженно. Они рассказали, что вышли на пенсию и вернулись на юг. В этом «юг» я вновь узнавал Италию, ее сущность, ее вечное деление на север и юг. Моя страна привыкла к тому, что существует «верх» и «низ» – чердак и подвал.
Элеонора кружила у столов под руку с какой-то подругой. На ней было элегантное, не вполне свадебное платье из бежевого атласа, усыпанное пайетками, с глубоким треугольным вырезом. Волосы были собраны в высокий хвост, на губах цвела довольная, торжествующая улыбка. Когда я подошел, Элеонора вздрогнула и инстинктивным рывком заключила меня в объятия, чтобы побыстрее отделаться от формальностей. Она старалась не смотреть мне в лицо, на котором, очевидно, читалось что-то невысказанное. По тому, как она шутила и тараторила без умолку, складывалось впечатление, что она мне скорее рада, чем наоборот. На наследство мне было наплевать, многого ждать все равно не приходилось. Так что у мачехи не было причин со мной враждовать. Жизнь не стояла на месте, Элеоноре нужно было время, чтобы приноровиться к новому статусу. Я прекрасно помнил, как Элеонора-секретарша на высоченных каблуках, прижав к себе нелепую сумочку, стояла на автобусной остановке и курила свою первую сигарету. Так почему она должна попрощаться с надеждой на лучшую жизнь? Даже если сейчас она выходит замуж по расчету, то когда отец состарится, ей придется заботиться о нем. А уж мне-то прекрасно известно, что поладить с ним непросто. Понять его не так-то легко, а иной раз и вовсе невозможно. Быть может, ему была нужна как раз такая женщина: молодая, но в то же время опытная, привыкшая к трудностям. Из тех, что надевают на улицу лучшее платье, а дома ходят в линялом халате. Элеонора погладила отца по щеке, взяла его за руку, на которой красовалось новое обручальное кольцо, и они принялись раздавать гостям бонбоньерки.
Я бросился в толпу гостей, захватив по пути еще один бокал шампанского. Все эти неприятные люди, строящие из себя бог весть что, являлись для меня воплощением той Италии, от которой я был рад бежать хоть на край света.
Надеялся ли я увидеть его? Конечно. Я не знал, хочу ли я этой встречи, я боялся, что стал другим, постарел. Ведь прошло уже десять лет. Десять очень длинных лет, самых важных для становления человека.
Я покосился на человека, сидевшего у стола, но не сдвинулся с места. Просто стоял и смотрел на спину. Его спину. На коленях у него сидел ребенок. Я пошел в ту сторону, быть может, просто чтобы пройти рядом с ним, а затем нырнуть за занавеску недалеко от крайнего стола – и уйти прочь.
Но его жена сразу узнала меня: «Гвидо! Смотри-ка, Гвидо приехал!»
Она обвила меня руками. Розанна похудела и перекрасилась в блондинку. Я помнил ее темненькой, от нее все так же пахло духами, а огромный рот неизменно расплывался в широкой голливудской улыбке. Она обняла меня и случайно больно ткнула сережкой в глаз. Я отпрянул и поднес руку к лицу.
– А это наши дети: Моника и Джованни.
Дочь – высокая девочка с длинными кудрявыми волосами, в белом платье с бесконечными рюшами, сын – на руках у отца.
Я наклонился и положил руку на детскую макушку:
– Здравствуй, солнышко!
В ушах зашумело, перед глазами все расплылось: цвета и звуки перемешались, во рту пересохло. Костантино искоса взглянул на меня – короткий взгляд, точно удар ножа. Потом снова посмотрел на сына, взял его малюсенькую ручку и стал играть с ней, подставляя большой палец.
– Гвидо!
– Костантино…
Он поднялся и обнял меня, не выпуская сына из рук, так что мы даже не притронулись друг к другу.
Розанна потащила меня к стулу, где еще недавно сидел кто-то из детей, носившихся теперь вокруг стола. В тарелках кисли позабытые куски свадебного торта. Я снова затянул наскучившую песню о жизни в Лондоне, приукрашивая реальность, насколько это было возможно. Я привык общаться со студентами и усталым, и подвыпившим. Мне удалось научиться читать лекцию и одновременно спать или уноситься мыслями далеко-далеко, точно мой мозг был поделен на разные сектора. Вот и теперь я думал о нем – только бы сейчас не сорваться!
Малыш лежал на руках у отца и бил ножонками по его ногам так, словно каждое движение стоило ему невероятных усилий. Костантино легонько придерживал сына одной рукой, подложив другую под закованную в подгузник попку. Мы познакомились, когда нам было как раз около года, тогда нас обоих вынесли во двор учиться ходить. Мы и сами были еще в подгузниках. Вокруг поднялся шум, все вскочили со своих мест, подхватили бокалы, поднялась и Розанна. Окружающий шум, гул голосов, неразборчивые слова – все это помогло нам почувствовать себя свободней. Я успокоился, дыхание стало ровным.
Что он думает обо мне? Видит ли, как я постарел? Как изменился? Осипшим голосом я попросил у официанта шампанского и поблагодарил по-английски. Потом фирменным жестом откинул назад волосы и улыбнулся. Кровь в венах закипела, я почувствовал себя привлекательным, мне захотелось выглядеть красиво. Хотелось произвести на него впечатление. Теперь, когда я мог рассказать ему о своей жизни, она показалась мне гораздо интересней, чем раньше. Как если бы он был рядом со мной на улицах, залитых дождем, в нещадно натопленных библиотеках, где было невозможно читать. Словно он входил следом за мной в крошечный домик неподалеку от стадиона и смотрел на грустный маленький сад. Я вспомнил стулья, приставленные к стене, накрытую клеенкой решетку жаровни, листья вереска и аканта, убеленные утренней изморозью. И попросил еще шампанского.
Я вновь взглянул на Костантино и натянуто улыбнулся. Пора было уходить. Но мне уже не хотелось. Я смотрел на его детей и чувствовал, что готов полюбить их, как родных племянников. Но в действительности мне не было до них ни малейшего дела. Жизнь еще не закончена, и то, что у него появились дети, для меня ничего не меняет! Как раз наоборот, мне даже приятно, что он добился того, о чем мечтал. Что у него есть семья.
Розанна танцевала, придерживая дочку за талию.
– Сколько ей?
Я спросил просто так. Костантино прикусил губу и кивнул. Словно подумал, что это вопрос с подвохом, словно сам задал его вместо меня. Он покраснел, смешался:
– Девять.
Подсчитать ничего не стоило, да и смысла не было. В тот день, когда Костантино стоял на вокзале в военной форме, в животе Розанны уже теплилась новая жизнь. И он мне ничего не сказал. Я озирался с загнанным видом, и мне хотелось захохотать, разразиться бешеным смехом, до икоты, до красноты. Картина четко и ясно сложилась прямо на глазах.
Костантино не стал продолжать учебу, пошел работать, сначала был торговым представителем, затем перешел в компанию одного знакомого.
– Помнишь Франко Бормия?
– Как не помнить.
Он основал кейтеринговую компанию, которая обслуживала офисы, а недавно они открыли рыбный ресторан неподалеку от здания парламента.
Я улыбнулся, кивнул. Костантино всегда нравилось готовить.
– Черт, ты молодчина.
Он все говорил, а я думал о Франко. Он часто напоминал мне огромный шкаф с крошечным цыплячьим личиком. Вечно торчал у нашего дома в «рено», а музыка орала так, что аж машина раскачивалась.
– Он женат?
– На грани развода, вместе уже не живут.
На Костантино был серый костюм c отливом, галстук в мелкую крапинку и рубашка с высоким воротником, плотно обтягивающим шею. Ему было тридцать лет. Кажется, он немного возмужал, но в остальном не изменился. Те же складки у губ, та же улыбка. Горячие губы, ровные белые зубы. Он даже похорошел. Его черты вроде бы стали четче, все в нем дышало внутренним покоем и социальной определенностью, даже самодовольством. Я с горечью подумал, что он в самом расцвете сил.
Я снял пиджак. Худенькие плечи, усталое лицо. Есть мне совсем не хотелось, кроме того, я довольно долго шел пешком, чтобы не брать такси. На столе рядом с Костантино лежал новенький мобильник. Я повертел его в руке, и мы немного пошутили на тему новых технологий. Я вдруг осознал, что теперь он, пожалуй, куда богаче меня.
Джованни потянул вилку в рот. Костантино аккуратно отнял ее и поцеловал сына. Потом посмотрел на меня:
– Красивый мальчик, правда?
– Да, очень красивый.
– Похож на меня?
– Нет.
Мы рассмеялись. Дня не проходило, чтобы я не вспоминал о нем. Где-то внутри, в потаенном уголке души. Сколько раз я мысленно возвращался в прошлое, в тот день, когда мы расстались. Я ослабил галстук, расстегнул рубашку. Пот лил градом. Я сидел за столом рядом с ним. Кто знает, что он обо мне думает! Лондонский профессор вдруг превратился в жалкого пьяницу, корпящего над бесполезными книжками и ежедневно дрочащего с закрытыми глазами в надежде хотя бы кончить без боли. Я прикрылся руками и сжал ноги, чтобы не выдать своего возбуждения, болезненного и постыдного.
Отец снял пиджак и кружил с ним вокруг невесты, как тореадор с красной тряпкой вокруг быка.
Костантино ослабил галстук.
Это было мое последнее воспоминание о нем: оголенная шея, завораживающий знакомый жест. Я завязал галстук и поднял с пола сумку:
– Мне пора.
Он попытался меня удержать, привстал. Но сын потянул его вниз.
– Гвидо, погоди!
Я бросил взгляд вглубь зала, где неподвижно сидели мои тетя и дядя – две гипсовые фигуры в нелепых старомодных одеждах, прикрывающих такие же старомодные сердца. Должно быть, в следующий раз я приеду в Италию на их похороны. И увижу их такими же, какой была мама: застывшими и одинокими. Я поднял глаза к потолочному небу, на котором висели огромные люстры, и снова подумал о ней. Смотрит ли она с небес, видит ли сейчас эту ненасытную безликую толпу.

 

В Лондоне я чувствовал себя как в гробу. На улице шел дождь. Я стучал зонтиком по мостовой, втискивался в автобус, свешивался с подножки. Ни дать ни взять волк, ожидающий, когда взойдет луна, чтобы наконец-то завыть. День я проводил в университете, где наивные подростки ждали от меня пламенных лекций и пылких речей, поскольку молодой итальянский лектор – это тоже своего рода театральное амплуа. Я читал лекции об Антонио дель Поллайоло и Паоло Уччелло. Никогда еще мои лекции не были так вдохновенны! Вечером я отделывался от коллег, игнорируя приглашения в теплые, пропахшие свежими пижамами дома, и в то же время избегал одиноких мужчин, презиравших домашний уют и после работы отправлявшихся в бар, чтобы надраться.
Настало Рождество. Все спешили домой, к фаршированным индейкам и наряженным елкам. Люди бежали в универмаг «Хэрродс», ехали на эскалаторах с одного этажа на другой, разыскивали механические игрушки и разные рождественские штуки. Я потушил свет и закрыл дверь на ключ, зажег свечу и смотрел, как стекает воск. Потом зажег вторую, за ней третью. Пока на столешнице не образовалась ямка. А потом я долго смотрел на это крохотное, точно муравьиная норка, отверстие, пока серое небо за окном не начало светлеть. Утром я отправился в университет и по дороге упал в обморок. На три дня меня положили в больницу Святого Фомы, взяли анализ крови, провели обследование и отпустили. Я вышел за дверь один, с пакетом грязных вещей, словно уличный бродяга.
Я направился в дорогой магазин нижнего белья. Там я купил шелковый халат с карманами, на которых была изображена британская корона. Я носил его, пока он весь не пропитался пóтом и не протерся до дыр. Последнюю оставшуюся в доме бутылку я разбил о стену. В темноте раздавался голос Джима Моррисона: «Take me home tonight, oh take me anywhere, I don’t care, I don’t care…» Я залез под душ, а потом пошел на улицу.
Я вновь вернулся туда, где однажды побывал с Кнутом. Я ждал, когда надо мной склонятся разряженные парни в сапогах и кепках, как на рисунках Тома оф Финланда. Я засунул скомканную купюру в костюм стриптизера. Потом вдруг решился и поднялся наверх. Я направился в комнатушку с одним из парней. Темнокожий, высокий, бритый, как Грейс Джонс, – именно такие всегда внушали мне страх. Он сделал то, за что ему заплатили. Он хорошо знал свое дело.
Я вышел удовлетворенным и грустным. Я искал смерти и нашел ее. Я хотел, чтобы она кричала во мне.

 

Потом я встретил Ицуми. Нас познакомил Кнут. Он заботился обо мне, беспокоился о моем слабом здоровье, подмечал синие круги под глазами. Ему неприятно было наблюдать, как постепенно мои волосы седеют, а взгляд стекленеет. Каждую ночь мы выходили на Ламберт-бридж и в наших глазах светились легкомыслие и тихая боль. Мы часами смотрели на беспокойные воды текущей под мостом грязной реки. Кнут давно знал Ицуми: они вместе работали. Мы познакомились на одной из шумных вечеринок на берегу Темзы, она стояла рядом с полной рыжей девицей. На Ицуми был короткий вышитый свитер. Худенькая и бледная, широкое, как у всех восточных женщин, лицо, яркий макияж. Она пила розоватый коктейль. Кнут схватил меня под руку и подвел к девушкам:
– Которая тебе по вкусу?
– В стиле дзен.
Мне не хотелось его разочаровывать.
Мне показалось, что с японкой у меня вряд ли найдется много общего, так что слинять не составит труда. Но мы проговорили всю ночь. Все уже разошлись, утренний туман завис над рекой белым грязным облаком. Мы недолго прогулялись по улицам. Оба немало выпили, и потому я пригласил ее позавтракать в ливанском ресторане, куда нередко наведывался. Я знал его владельца Хасана – усатый, как Омар Шариф, большие серо-зеленые глаза, во рту всегда косячок. Я усадил Ицуми за стол и пошел вымыть руки. Когда я вернулся, привычная забегаловка, освещенная улыбкой на этом маленьком лице, показалась мне самым прекрасным местом на свете. Я рассказал ей про местную кухню и посоветовал, что заказать. Она внимательно слушала, точно от принятого решения зависела вся ее жизнь. Ей хотелось попробовать разные блюда, так что мы решили разделить порции на двоих. Пока мы ели, наши головы были совсем рядом. Мы мелко резали ливанскую мезе, традиционную закуску из нескольких блюд. Каждый раз, откусывая кусочек, Ицуми закрывала глаза, словно пыталась сохранить где-то внутри себя новый вкус, и никогда еще эта незамысловатая и, по сути, второсортная еда не казалась мне такой вкусной. Я понял, как может преобразиться все вокруг благодаря чистоте и терпению другого существа, как все становится иным в присутствии родного человека. В те дни мне нездоровилось; когда мы гуляли по городу, я ни на минуту не отпускал ее руки. Я боялся, что Ицуми вдруг исчезнет, что ее поглотит темнота ночи. Я боялся отпустить ее в мир, который так часто отбирает то, что нам дорого. Вот почему я просто встал на колени посреди Риджент-стрит и попросил ее выйти за меня. Само собой, она рассмеялась и убежала. Само собой, через полгода мы поженились.

 

Сыграли чудесную свадьбу. Свидетелем жениха выступил Кнут, музыкальное сопровождение устроили его друзья. Я пошел навстречу Ицуми, такой тонюсенькой в своем кимоно, сложил руки в японском приветствии и склонил голову пред головой моей возлюбленной, в ее волосах блестели шпильки и заколки канзаши. Я заглянул в ее блестящие миндалевидные верные глаза. Все изрядно выпили, вино лилось рекой. Мы пошли танцевать. Кнут на спор разделся и пролез под шестом. На свадьбу мы потратили немного: дом ломился от оригами, друзья-призраки шатались по комнатам, все могло рассыпаться в любой момент, точно древний ковчег. Безоблачно счастливый день. Когда такие дни остаются позади, потом с бесконечной тоской вспоминаешь их снова и снова.
Ицуми всегда любила цветы, они свешивались с ее рук виноградными гроздьями. Она часами таскала меня по рынку на Коламбия-роуд. Икебана была ее страстью, в остальном она ни капли не походила на гейшу. Ицуми напоминала остро отточенный карандаш. Как смерч она влетала в дом, хлопала дверями и уносилась прочь. Она жила в Лондоне уже несколько лет, с тех самых пор, как в ее семье что-то не сложилось. Она привыкла приспосабливаться к любой ситуации. Однажды я понял, что она не ориентируется в пространстве. На перекрестках она всегда замирала, не понимая, в какую сторону двигаться дальше. Меня забавляло, как она хмурит брови и морщит лоб, силясь выбрать нужное направление. Упрямица, она не хотела спрашивать прохожих, так что частенько мы шли незнакомым маршрутом вдвое дольше обычного. Нам нравилось теряться: так мы открывали для себя новые чайные, маленькие, никому не известные выставочные галереи.
Мы поселились в новом доме в Ист-Энде, в рабочем районе Спиталфилдс, где годами жили лишь бедные и довольно опасные мигранты. И вдруг тут стали селиться художники, актеры, люди, у которых не было денег, зато таланта – хоть отбавляй. Маленькое семейное гнездышко с террасой на крыше, вокруг – небольшой садик, за домом – кирпичная площадка. Кнут помогал нам настелить ковролин, покрасить стены, занести мебель. Пришли и его друзья: Элвис и Фрейзер. Элвис работал в туристическом агентстве, что на Кенгуру-Вэлли, где продавались путевки на острова Греции или на бретонские пляжи. На этих пляжах (он руку давал на отсечение) можно предаваться разврату посреди бела дня. У Фрейзера была своя клиника, он работал педиатром. В коридорах его заведения вечно копошились замурзанные детишки и агрессивные, похожие на вышибал родители: продавцы наркотиков, бывшие игроки в поло. Мы готовили барбекю под дождем и так напились, что умудрились спалить сосиски. Боснийские беженцы, жившие у нас в гараже, тоже отмечали с нами новоселье.
Ицуми купила ткань – легкий шелк-тюсса нежно-розового оттенка и сшила занавески. С этих невероятных занавесок из дикого шелка начинались наши утра. Потому что в первые дни новой жизни нет ничего хуже, чем нелепо-квадратное окно, напоминающее гильотину, а за ним – серое, затянутое тучами небо. Занавески из тюссы, словно маленькое солнце, озаряли наш дом трепетным теплом. С ними Ицуми научила меня погружаться в иллюзорный мир. Она как будто отодвигала от меня осязаемое и вещное, и я не переставал удивляться. Обнявшись, мы лежали в кровати и смотрели на наше личное солнце, одинокое и далекое, как любая мечта, которая есть и будет всегда.

 

С нами поселилась Ленни, дочь Ицуми. Когда мы познакомились, ей было семь. Ее отцом был манекенщик-мавританец, проездом оказавшийся в Лондоне.
Никогда не забуду тот день. Ицуми очень переживала. Она купила себе и дочери сладкую вату, и, пока мы гуляли, они откусывали от нее сладкие кружева и облизывали губы. Ицуми держала дочь за руку. Теперь их было двое – две крошечные фигурки. Мне показалось, что грудь Ицуми гордо выдалась вперед. Она напоминала кошку: вздыбленная шерсть, изогнутое тело. Внезапно она стала такой незнакомой, смущенной. Она подозрительно поглядывала на меня и прикрывала глаза, точно ее слепило яркое солнце. Ицуми призналась, что у нее есть дочь, только после нескольких месяцев нашего знакомства. Это показалось мне странным, поскольку она всегда была очень прямой и откровенной. Впервые она знакомила дочь с мужчиной, ей было нелегко отважиться на этот шаг. Мужчина должен был принять их обеих. Это было очевидно с первого взгляда. Едва я увидел их вместе, одну и другую, одну в другой, я понял, что их связь нерушима. Ицуми – одинокая женщина в чужом городе, за плечами – непростое прошлое, на руках – маленькая дочь. Дочь впитала боль, радость, мечты своей матери.
Я протянул руку:
– Я Гвидо.
– Ленни.
Смуглая кожа, миндалевидные, как у матери, с серой поволокой глаза. Самая невероятная девочка из всех, кого я когда-либо видел. Девочка, сошедшая со страниц «Книги джунглей», подпрыгивая, подбежала к киоску, где продавались билеты на паром, а на плече у нее висела сумочка, расшитая золотистыми жемчужинками.
Какое-то время я не мог произнести ни слова – так поразил меня этот невероятный ребенок. Вместе они с Ицуми – сила, а я – слюнтяй, старая размокшая пробка. Дряхлый итальянский ковбой, аспирант с копеечной зарплатой, не слишком хороший любовник с сомнительным прошлым и жалким дымком волос над проступившими залысинами. Я постоянно оглядывался назад и раздувался, точно глупая райская птица. Вот только рая для этих прекрасных созданий у меня не было.
Так мы шли какое-то время, я молча шагал рядом с ними. Призрачные шаги, подвешенные над землей. Мы могли бы стать семьей. Еще одна семья, тоже вариант среди миллионов других. Что значит семья? Семья – это несколько человек, которые вместе живут, едят за одним столом, сидят на одном унитазе, отмечают общие праздники, хоронят своих мертвецов.
Я взглянул на Ицуми, она поймала мой потерянный взгляд. Я смотрел на нее, моля о помощи. Я был слишком ленив и раним, чтобы взять на себя такую ответственность. Я не прошел бы проверки.
Подвиги отцовства не для меня. От студентов меня отделяло всего несколько лет. Для них я был чем-то вроде старшего брата, который мог дать нужный совет. Их притягивало ко мне, я являлся для них примером. Все они были взрослыми, сложившимися людьми, как в интеллектуальном, так и в сексуальном плане. Так что степень моей ответственности была ограниченна. Совсем иное – удивительная девочка, за плечами которой слышалось дыхание матери-самурая. Ленни еще предстояло стать собой, а мне – охранять ее чистоту, защищать ее мечты, сторожить ее, как верный пес, и огрызаться, точно волк, на всех, кто мог причинить ей боль. Чтобы ее не коснулась жестокость этого мира. Не доверяя мне, Ицуми была права.
Ленни запрыгнула на скамейку, за которой была высокая каменная стена, и влезла на нее. Я испугался, что она поскользнется, рванулся к скамье и схватил Ленни за руку. За стеною текла река, мое сердце бешено колотилось, дыхание сбилось. Ленни спрыгнула на землю так неожиданно, что я неловко дернул ее, и у меня в руках осталась сумочка, а жемчужные шарики разлетелись во все стороны. Я кинулся собирать раскатившиеся бусины. Ленни присела рядом со мной. Я смотрел на ее смуглые узловатые коленки, она сидела в шаге от меня. Я задыхался от чувства вины. Какой же я кретин! Испортил сумочку, которой она так гордилась!
Какое право имел я заботиться о ней, что мог для нее сделать, как уберечь? Я никогда не думал, что когда-нибудь окажусь на коленях перед маленькой девочкой: униженный, охваченный отчаянием, испуганный, пристыженный. Я не решался посмотреть ей в глаза. Жалкий дурак. Куда мне жениться? Да меня лечить пора! Меня надо запереть в психушку для буйных и держать там месяцы, а то и годы. Ленни собрала все бусины, и вдруг ее глаза встретились с моими. Мне хотелось кинуться к ней и умолять не смотреть на меня вот так. Ее колени подрагивали. И вдруг она сказала: «Я так ждала тебя, Гвидо».
То, как она произнесла мое имя, вернуло мне чувство собственного достоинства, силу, надежду, я вновь почувствовал себя мужчиной. Наверное, она имела в виду, что давно хотела со мной познакомиться, Ицуми наверняка готовила ее к нашей встрече. Покачиваясь, я встал, но теперь я почувствовал уверенность в себе. У Ленни был тот же дар, что и у матери. Она умела дарить надежду в самый нужный момент, умудрялась отыскать то немногое доброе, что таилось в человеке.
Я обернулся к своей будущей жене. Она надела солнечные очки. Я кинул бусины в карман, помог Ленни отряхнуть коленки. Взял билеты, пробил их, воротца открылись, и мы поднялись на борт. Грустный катер повез нас по грязной печальной реке.
Мы устроились в уголке, облокотившись на деревянные перила. Ленни залезла на железную перекладину, я придерживал ее. Она слегка дернула головой, пытаясь сбросить мою руку. Но я был сильнее маленькой обезьянки, качавшейся на лиане. Ленни успокоилась, подчинилась. Нервный, уже немолодой итальянец выворачивался наизнанку, чтобы построить семью.

 

Я еще ничего не рассказал о своей сексуальной жизни с Ицуми. Мы провели вместе много лет. Должно быть, это сделало меня слишком сдержанным: я очень уважал жену, преклонялся перед ней. Мне было стыдно, когда я лежал рядом с таким родным, чуть ли не святым для меня телом. С годами страсть проходит, чувства притупляются, секс становится однообразным и скучным, точно ты не человек, а какой-то робот. Но в то же время появляется спокойствие, умиротворенность – залог удивительной душевной гармонии, которая многого стоит. Ты можешь спокойно спать, повернувшись на другой бок, можешь храпеть или чесать задницу в присутствии другого человека. С одной стороны, вроде бы что-то теряется, с другой – ты приобретаешь нечто гораздо более важное, чем секс. Перед глазами простирается бесконечная долина любви. К ней ведут лишь долгие отношения, в которых царит полное доверие. У влюбленности есть свои радости: она дарит сильнейшее возбуждение и загорается как спичка. Влюбиться просто, а вот найти хорошую жену почти невозможно. Любовь – это кропотливая работа.

 

То, что я предохранялся, поначалу не вызывало у Ицуми никаких подозрений. Она думала, что я забочусь о ней, не хочу, чтобы она пила таблетки. Так что я довольно быстро привык к короткому обязательному ритуалу: отворачивался, быстро надевал презерватив, и это совсем не мешало наслаждаться моментом. Напротив, короткое промедление, простое механическое действие лишь разжигало наше желание. Я знал, что Ицуми ждет меня. Но дело было не только в ней. Нелегко признаться, но именно благодаря презервативу я чувствовал себя спокойно. Он охранял меня, возводил преграду между мной и Ицуми, потому что в глубине души я готов был отдаться только одному человеку, которого я познал первым и сразу ощутил своим. Его тело стало естественным продолжением моего. Меня мучили воспоминания, я никак не мог освободиться. Но однажды жена попросила меня перестать предохраняться.
Я всегда предохранялся, кроме той страшной ночи в гей-клубе. В тот миг меня подхватил водоворот. Парень попросил меня надеть презерватив, но я отказался. Он не стал возражать – привык к тому, что клиент заказывает музыку. В таких заведениях никто ничему не удивляется. Правда заключалась в том, что я отправился туда в поисках Костантино. И собственной смерти. С ним я никогда не предохранялся, мы никогда это не обсуждали. Все происходило спонтанно, времени на подготовку не было. Наш секс стал болезненной нуждой истерзанного чувствами тела, опустошенной и обескураженной души, где все перевернулось с ног на голову. Когда ты прыгаешь вниз и хочешь разбиться, ты не спешишь открывать парашют.

 

Художники Гилберт и Джордж, желая рассказать о смерти своих друзей-гомосексуалов, использовали в работе экскременты. Тянулись годы. Ходили самые невероятные слухи. О гомосексуальности вдруг начинали говорить, а потом снова отмалчивались. Но теперь никто уже этого не стыдился. Все сваливали на африканских обезьян, на негров, которые трахались по лесам, и на туристов-американцев, которые трахали негров. Так что человеческая история повернула вспять. Изгнанная из истории эволюции одинокая обезьяна захотела отомстить. С огромной радостью верующие лицемеры и молящиеся ханжи предвкушали отлучение от церкви всех содомитов и осыпали их проклятиями. Содомиты… Милые мальчики, радостные, ослепительные, сияющие. Славные дебоширы, связанные веревками неразделенных чувств. За эти годы я знавал многих таких: они уходили, оставляя в наследство матерям и друзьям чувство вины, а на кроватях валялись скомканные грязные простыни. Они возносились в небеса. Павшие боги. Меркьюри, Нуреев, Джармен… Вот уже и на лице Фрейзера появились странные пятна. Из друзей Кнута он первым ступил на этот путь. Замазывал пятна тональником, отчего его лицо становилось зеленоватым. Печальные осунувшиеся лица бросались в глаза: они пытались улыбаться, делать вид, что все хорошо. В компании коллег и друзей надевалась маска. Я замечал, что люди шарахались от них и старались держаться подальше, словно случайное покашливание и даже дыхание вич-инфицированных были смертельно опасны. Я видел, как когда-то веселые, приятные люди, у которых были грандиозные планы на жизнь, недюжинный ум и чистые идеалы, вдруг отступали перед трусливым обществом. Обществом, которое они могли бы сделать лучше, которое нуждалось в их энергии, в их вдохновении. Одни сидели в приемных больниц, ослепшие, одинокие, отвергнутые, точно чумные, распятые токсоплазмозом или туберкулезом, другие томились по домам и сами меняли флаконы на капельницах. Третьи лежали в одиночных палатах, а испуганные медсестры обращались с ними как с ядовитыми пауками. После повсеместного распространения героина следующее поколение само бросилось в бездну. «Find a cure!» – кричали они с того света.

 

Однажды утром в свободное от занятий время я пошел в больницу и сдал анализы. Я попросил, чтобы меня проверили на ВИЧ. Я склонился к окошку и тут же был подвергнут унизительному допросу:
– Гемофилией страдаете?
– Нет.
– У вас были сомнительные связи?
Я не спешил отвечать, – в конце концов, это мое личное дело. Я осознал, как жесток мир к тем, кто болен СПИДом. Мне хотелось соврать, сказать, что я просто побывал у дантиста. Но я подумал о Фрейзере, о том, как смело он держится, вспомнил о профессорах нашего колледжа, считающих себя интеллектуалами, свободными от комплексов, о тех, кто научился говорить об этом спокойно, кто просто готов говорить правду.
– Да, связи были.
Толстушка за стеклом посмотрела на меня, словно курица, которую обваляли в муке и вот-вот засунут в духовку. «Кто знает, может, у твоего мужа тоже были сомнительные связи, цыпа, так что тебе и твоим детям лучше провериться на СПИД», – подумал я, но промолчал. Человеческая глупость не знает границ, и подобная шутка не привела бы к добру, на смену курице пришла бы задубевшая вобла.

 

Результаты пришли через несколько дней. Это было странное время. Я прекрасно себя чувствовал, и вдруг из носа потекло, в груди закололо. По всем признакам вроде бы обычное ОРВИ, но кто сказал, что одно исключает другое? И все же я жил полной жизнью. Как все приговоренные к смерти, я подобрел, стал любезнее со студентами, мерил благожелательным шагом университетские коридоры. В этот период мне пришлось принимать экзамен, и все получили отличные оценки. Дома я печально бродил по комнатам в шерстяном пиджаке и тапочках из овечьей шерсти. Я грустно прощался с мирком, где меня любили, который подарил мне достойную жизнь, полную тепла и заботы, – мирком, который я предал. Однажды вечером я чуть было не рассказал все Ицуми, но что-то меня удержало. Возможно, надежда, что все обойдется, что я спасусь, что все будет по-старому.
Я склонился над кроваткой моей дорогой Ленни, взял с полки книжку о саркофагах и сосудах-канопах и принялся читать вслух, гладя ее по голове, засыпая вместе с ней. Посреди ночи я рухнул со стула и покатился по полу, точно мумия в Британском музее. Я подумал, что сама судьба опрокинула мое тело, склонившееся над невинной кроваткой чудесной девочки, лучше которой не было на свете.
Пришли результаты анализов. Я хорошо помню синий конверт. Безликая медсестра вытащила его из гармошкообразной картотеки и с недоброжелательным видом вручила мне. Прежде чем открыть, я помедлил. Точно играл в «быть или не быть». Я взгромоздился верхом на невысокую кирпичную стену недалеко от Темзы, перед галереей Тейт. Если бы результат оказался положительным, я собрал бы вещи в коробку и ушел из дома. Отправился бы куда глаза глядят. Только сначала оставил бы письмо для Ицуми, для моей возлюбленной ичибан. Проездом заскочил бы в Рим. Попросил бы тетю и дядю поменять составленное много лет назад завещание, в котором они указали меня как единственного наследника. Уговорил бы их завещать все Ленни. Так что у нее не было бы проблем с деньгами. Я показал бы им фотографию, на которой мы стоим перед лодками в Корновалье. Ленни завернулась в полотенце, а я обнимаю ее, как самый счастливый отец на свете. Захотел бы я встретиться с Костантино? Рассказал бы ему, что болен? Слишком многое пришлось бы ему объяснять. Вспоминая, как он обнял меня на прощание в нашу последнюю встречу, я растрогался и смутился. Я понял, что все мои дурацкие мысли о прощании с жизнью обращены только к нему одному. Стало ясно, что с фантазиями пора заканчивать и настало время просто открыть конверт.
«Отрицательный, – прочел я. – Отрицательный».
Я сыграл в русскую рулетку, и все обошлось. Револьвер не был заряжен. Я не стану одним из умирающих ангелов, бродящих по городу с потерянным взглядом, с замазанными гримом пятнами на лице. Я принадлежу к иному миру – миру здоровых людей, которые могут шушукаться по углам и не ходить к врачу.
На остальные показатели анализов я просто не обратил внимания. А потом позвонили из больницы, и так, случайно, я узнал, что у меня проблемы с фертильностью. Я был еще молод, и мне предложили пройти обследование. Так выяснилось, что я бесплоден. Не помню, чтобы я болел чем-то особенным. Я всегда с благодарностью вспоминал о том, что из-за проблемы с яичками мне удалось откосить от армии. Потом я восстановил в памяти свою медицинскую карту. Я вспомнил, что болел паротитом и ходил с распухшими красными ушами. И о том, как в подростковом возрасте у меня все горело там, внизу.
Я удивился, и только. Я опасался худшего. В тот миг остальное казалось мне мелким и незначительным. Я жалел себя, как жалеет художник неудавшееся творение. Круг замкнулся. Как и у тети Эуджении, у меня никогда не будет детей. Так и должно быть, учитывая мои особенности.
Пока я шел домой, я будто снова услышал слова Ленни: «Я так ждала тебя, Гвидо…» Теперь я знал, что это я ждал ее. Потому что, пока я слонялся по улицам, пока мешался в толпе среди спешащих с работы людей, я уже знал, что когда-нибудь мы встретимся. Ленни уже манила меня, призывая обернуться. И теперь, когда сама жизнь срывала с меня маску и половина лица уже обнажилась, я смело мог разоблачиться и заниматься любовью с женой без презерватива.
В тот вечер я сел на кроватку Ленни и сидел с ней допоздна, потом закрыл книжку и взял мою девочку за руку. Я перебирал ее пальчики, пока она не заснула. Скольких детей я держал за руку, а оказалось, что именно эта рука – та самая, единственная. Но Ленни – не моя дочь. Единственная девочка на свете, которую я бы хотел назвать своим ребенком, – не моя дочь.
Я подошел к Ицуми и поцеловал ее. Впервые мы занимались любовью открыто. Особой разницы я не ощутил. Но впервые в жизни я почувствовал, что призраки меня отпустили.
Через несколько месяцев я заметил, что всякий раз после нашей близости Ицуми перебирает волоски на моей груди и заглядывает мне в глаза, точно беременная обезьянка. Я поднялся с кровати, взял бутылку, подвел жену к окну и на фоне полной луны, осторожно подбирая слова, сообщил ей нерадостную весть. Ицуми завернулась в одеяло, прячась от меня в его складках. Несколько дней она молчала и выглядела озадаченной. Я видел, как она отдаляется от меня, точно волна прилива, возвращаясь в открытое море. Но потом она вернулась, спокойная и ясная. Ицуми была старше меня, ей было уже за сорок, хотя она совсем не выглядела на свои годы. У нее была чудесная дочь, – быть может, она и сама не хотела, чтобы кто-то другой занял бы в моем сердце место Ленни. Она думала, что уловила во мне желание и страдание. Они легли тенью на ее лице, как случалось всегда, когда она пыталась мне помочь, надеясь перестрадать за меня мою боль.
Назад:
Дальше: