Книга: Сияние
Назад:
Дальше:


Следующий год был полон неожиданностей. Мама перестала спать по ночам. Она вставала и бродила по дому, точно запертый в клетке зверь. Я шел за ней, брал ее за руку, но она ничего не чувствовала, словно рука, которую я держал в своей, ей не принадлежала. Днем она в изнеможении падала в кресло и засыпала.
В детстве я все время страдал от одиночества. Рано утром мама всегда была уже одета и идеально накрашена, она отдавала последние указания прислуге и выбегала из дому с такой скоростью, точно спасалась от пожара. А для меня часы тянулись бесконечно. Я представлял себе, чем она занимается, когда уходит из дома. Когда я выползал из своего укрытия, мир казался мне каким-то болотом, я жил лишь надеждой снова ее увидеть. Когда я гулял в парке, когда залезал в деревянный домик, когда вылезал из него, я постоянно думал о ней. Я думал о ней как об особенной матери, не похожей на серую безликую массу других матерей. Она казалась мне возвышенной и прекрасной, самой лучшей на свете, ее красота была для меня сродни красоте дикой природы.
Ни за что на свете я не променял бы Джорджетту на одну из этих раскрасневшихся, сердитых или ласковых матерей. И хотя я был несчастным ребенком, я знал, что мне повезло больше остальных. Я никогда не осуждал ее. Для меня она была богиней, а богини не опускаются на колени, чтобы подтереть нос собственным детям. То, что она не хочет тратить свое драгоценное время на скучные повседневные дела, было для меня совершенно естественным. Я не сомневался в том, что она летает слишком высоко, и меня, как и отца, переполняло чувство преданности и благоговения. Я жил у подножия алтаря, у священного жертвенника, на котором горело пламя обещаний. Я озарялся радостью при мысли, что могу отразить хоть луч ее сияния. И когда теперь я думаю о том, как странно я себя вел в те годы, я понимаю, что так я пытался найти дорогу к ней, пробудить интерес к себе.
Единственное, о чем я мечтал, – это походить на нее. Когда я немного подрос, я научился ее провоцировать, и, если я видел, что она злится и одновременно с тем раздосадована, узнавая во мне свои недостатки, я ликовал. Я знал, что ее сердце нужно завоевать, что она ничего не спускает. Я снова и снова разглядывал ее выпуклый и гладкий живот и такой же лоб на единственной фотографии, где она снялась беременной. Мне было нужно удостовериться, что эта женщина действительно меня родила. Часто меня посещали сомнения, что я действительно ее сын, что меня не купили в каком-нибудь магазине ненужных детей. Я никогда не ждал от нее сочувствия, даже в самые трудные моменты жизни. Она была полна сострадания и часто помогала нуждающимся, но я-то понимал, как трепещет ее сердце, как восстает ее ум против этих ограниченных, ничего собой не представляющих людей, которые изо всех сил стараются вызвать к себе жалость и завидуют чужому благополучию. Она не верила в Бога, не переносила запаха беженцев, не терпела трусости. Она была чиста и одинока, и другие матери ее ненавидели, на дух не выносили. Холодная звезда в раскаленном небе.
И вот вдруг она все чаще стала появляться дома, стала такой хрупкой и даже беспомощной. Сначала я не обратил на это внимания: я был слишком занят своими делами. Придя домой, я заставал ее там: босые ноги, расплывшийся макияж. Ее прекрасная фигура казалась слегка помятой. Она болтала ногой, закинув ее на подлокотник кресла, на груди – раскрытая книга, взгляд устремлен куда-то в бесконечную даль. Я привык любить ее издали, и сейчас ее присутствие казалось мне таким важным и в то же время таким ничтожным. Она перестала быть богиней и стала человеком, а потому мне трудно было поверить, что это все та же Джорджетта.
Она все чаще и чаще сидела дома, пока я наконец не привык к тому, что, вернувшись, найду ее спящей на диване в гостиной. Поначалу я думал, что она просто устала, что это возраст берет свое, что ей нужно передохнуть, поднабраться энергии, а потом она снова бросится миру навстречу. Не знаю точно, что именно я думал. Я растерялся. Иногда она шла за мной, стучалась в дверь моей комнаты и какое-то время стояла, прислонившись к стене, заложив руки за спину, мрачно глядя прямо перед собой набухшими покрасневшими глазами. Усталый, рассеянный взгляд.
Казалось, она погружена в какие-то мысли, которые тянут ее за собой, точно колеса по пыльной дороге. Она была со мной, но в то же время где-то далеко-далеко. Ее присутствие было странным, иногда даже пугающим. Она силилась улыбнуться, но я чувствовал, что она пытается справиться с собой, что долгое дневное сидение в кресле оставляет в ее душе отпечаток каких-то теней, борьба с которыми заранее обречена.
– Можно мне посидеть на твоей кровати, Гвидо?
От такой несправедливости хотелось кричать.
Она подгибала ноги, ее легкое тело ложилось в мою кровать: притягательная, сексуальная женщина. Она лежала на той самой кровати, где я так часто думал о ней. Лежала с сомкнутыми глазами, ее приоткрытые губы слегка подрагивали. Но я держался. Я сидел у ног моей спящей красавицы. Ей было жарко, она покрывалась испариной. Где найти веер? Я обмахивал ее своей тетрадью.
Она всегда была очень худенькой, почти бестелесной. Когда-то через донорскую кровь ей передалась скрытая форма гепатита. И вдруг через столько лет печень перестала справляться, перестала очищать кровь. Ей назначили безбелковую диету и посоветовали постоянно держать кишечник пустым. Потом ей прокололи курс интерферона – препарата, который куда более подходит для кобылы, чем для хрупкой женщины.
Ее дневная летаргия под вечер переходила в странную активность. Отец варил по ночам кофе, а она выливала все в раковину и кричала, что хочет побыть одна, что ему завтра идти на работу. Я слышал, как она устраивает кавардак в своей комнате, стучит дверцами шкафов, вываливает вещи. А потом она хлопала дверью и быстро бежала по двору, спотыкаясь на высоких каблуках. Никто не знал, куда она шла и как проводила время. Может быть, она отправлялась гулять вокруг своих любимых зданий, барочных церквей с огромными решетчатыми двориками, бродила в пустынном, светящемся в темноте городе.
Однажды ночью я выскочил из дому вслед за ней. Я видел, как она вошла в бар, как вышла из него, как шла вдоль стены до следующего бара и как наконец вскочила в ночной автобус. Дверцы закрылись, прищемив подол ее пальто. Я немного пробежал за автобусом и заметил, что ее лицо исказилось злобой, когда она попыталась высвободить зажатый краешек. Не знаю, можно ли было назвать это гримасой безумия, но тогда я понял, что она изменилась, и эта перемена произошла мгновенно – так налетевший град разбивает стекло теплицы, крушит горшки, срывает листья.
Наверное, моя мать всегда пила. Когда я подрос и начал злоупотреблять алкоголем, мне кое-что вспомнилось. Когда я был пьян, я чувствовал, как во мне просыпается та же самая боль. Я вспомнил запах дыхания, когда она возвращалась домой и подходила к моей кроватке, чтобы поцеловать на ночь, наклонялась и шептала какие-то нежные слова, как всякая мать.
Дефицит оксида азота отравлял ее организм и уносил сознание. Однажды ее нашли на улице – она потерялась. Она сидела неподалеку от дома, но ключей у нее не было. В одной футболке, без колгот, голые ноги в каких-то пятнах и синяках. Не знаю, где и сколько она бродила. Ее нашел Джино, она у него стриглась. Он возвращался с овощного рынка и вдруг увидел маму у гаража. Он узнал в ней синьору, которой недавно делал прическу, взял под руку и отвел домой.
Я как раз возвращался из университета. Записался на факультет политологии. Это был случайный выбор, сделанный, чтобы от меня отстали на ближайшие четыре года. Мне хотелось закутаться в плаценту. Мать сидела в будке консьержа, завернутая в одеяло. В руке у нее был апельсин. Я часто вспоминал ее с апельсином в руке. Ей дал его парикмахер – нелепый жест из тех, что делают, когда больше ничего не приходит в голову. Чтобы вернуться к реальности.
Мать Костантино приходила к нам делать матери уколы. Она быстрым шагом поднималась по лестнице, от нее по-прежнему пахло хлоркой. «Добрый день, синьора, как себя чувствуете?»
Моя мать встречала ее стоя. Она облокачивалась на книжную полку, приспускала колготки, на ее лице не было никакого выражения. Потом консьержка поднималась в квартиру к дяде. Теперь она сама носила ему еду: Костантино призвали в армию. Он побрился, сел на поезд и отбыл с рюкзаком за плечами. Мог бы и подождать. Ведь он записался в сельскохозяйственный институт и уже сдал экзамены за первый семестр. Но он сбежал. Я до сих пор не сдал ни одного экзамена, но меня освободили от армии. У меня обнаружили патологию яичек, тестикулярный перекрут.

 

В тот день я решил поговорить с отцом. Мне крайне редко приходилось бывать у него в клинике, я заходил туда всего пару раз, сам не знаю, как я там оказался. Я спрыгнул с мотоцикла и вошел в новомодную цементную коробку с затемненными стеклами – дом, где находилась приемная отца. Дверь была не заперта, пациенты только что разошлись. Я направился прямо к его кабинету.
Все случилось буквально за пару секунд. Ровно столько мне потребовалось, чтобы все осознать. Так перемещаются солнечные системы: секунда – и вот уже позади миллионы километров. Ты несешься в вихре раскаленных звезд и не веришь, что действительно это видел. Но твое тело говорит, что именно так все и было. Мальчишка идет по коридору в кабинет отца, чтобы спросить совета. День как день, ничего особенного.
За эти годы я ни разу не приходил к нему, и вот теперь придется сесть по другую сторону стола, словно я один из пациентов. Я хочу увидеть его в халате, я знаю, что в своих кругах он чего-то стоит. С ним считаются коллеги. Но не ты. Ты с ним никогда не считался. Пришла пора попробовать. Для начала можно попросить, чтобы он посмотрел родинку под мышкой, которая не дает тебе покоя. Отец возьмет лупу, подойдет поближе – безобидное темное пятнышко увеличится в несколько раз.
Он скажет: «Все в порядке, Гвидо».
Ты поправишь футболку, вы посмотрите друг другу в глаза. Ты просто хочешь поговорить с ним о матери. Вы никогда о ней не говорили. Обычно отцу приходится говорить об альбумине или билирубине, о циррозе, об энцефалопатии. Подходящие слова у него всегда найдутся. Вот только у тебя нет ни одного. Тебе хочется плакать. Ты представляешь, как отец стоит у окна со сцепленными за спиной руками, левая лежит на правой, на его худом теле длинный халат. Он смотрит на тебя покрасневшими глазами.
Но на деле все выходит совсем не так. Он не стоит, а сидит.
Мгновение, и твое тело – пещера, в которую залетает ледяной ветер. Сам не зная почему, ты вспоминаешь летний кинотеатр под открытым небом. Ты чувствуешь резкую горячую боль в паху. Никто тебя и пальцем не тронул. Но ты ощущаешь, что над тобой надругались, ты смотришь со стороны, как над тобой вершится насилие, вся жизнь проходит перед тобой, точно на огромном экране. Ты видишь себя ребенком, этот ребенок неуверенно делает первые шаги. Молодая прекрасная Джорджетта смеется и помогает тебе помахать папе ручкой, а папа снимает вас на камеру.
Когда женщина оборачивается, ты ее узнаёшь. Ты видишь контур ее профиля, тебе достаточно полувзгляда. Но она не обращается в пепел, а вспыхивает огнем. Должно быть, она всего лишь наклонилась, чтобы что-то поднять и положить на стол. Отец держал ее за талию с таким же выражением лица, с каким отдавал команды старому лабрадору Викки. На старой пленке запечатлены кадры из прошлой жизни: отец отдает команду, и собака несет ему теннисный мячик.
Но теперь я точно сам снимал все на пленку, я смотрел на эту сцену глазами Джорджетты, и то, что я видел, обращало все пережитое в прах.
Должно быть, они были несчастливы вместе. Моя мать любила большие, пульсирующие жизнью города. Она была прекрасна, а Альберто нельзя было назвать привлекательным мужчиной. Но он был хорош в постели и держал себя в форме, летом лазил по горам. Он был из тех, кто, прежде чем старость окончательно вступит в свои права, непременно захочет прыгнуть с парашютом. Но хотя прошло столько лет и я вспоминаю об этом скромном застенчивом человеке много хорошего, я все же не могу понять: почему нельзя было просто немного подождать? Как ему было не стыдно? И почему сама жизнь сделала меня свидетелем этого позорного скандала, которого так легко было избежать? Всего через два месяца он стал бы вдовцом, и тогда мне не в чем было бы его обвинить. Я сам бы попросил его не запираться в четырех стенах, начать новую жизнь. Ему было пятьдесят три. Но все случилось так, как случилось, и я его возненавидел. Вся жизнь нашей семьи предстала для меня сплошной обжигающей ложью.

 

Элеонора обернулась и пошла мне навстречу с тем самым выражением лица, к которому я с детства привык, – так смотрит летяшая птица, которая хочет передохнуть в каком-нибудь уютном местечке на земле.
– Привет!
Под расстегнутым халатом виднелось короткое платье.
Я даже забыл, что она работает у отца. На этом настояла моя мать после того, как секретарша отца уволилась. Так, значит, дочь консьержа. Она выросла на глазах у моей матери. Джорджетта всегда делала ей подарки на день рождения и на Новый год, ей хотелось дать девочке шанс. И вот девочка его получила.
Отец резко вскочил, нелепо взмахнув руками, точно карабинер на дороге. Но Элеонора казалась совершенно спокойной. Она прошла мимо меня так, словно ничего не произошло. Старательная девочка, она уже давно все знала, давно ждала подходящего момента. Давным-давно засела в засаде.

 

Домой я вернулся, точно истекающий кровью загнанный зверь, который вот-вот рухнет на землю. Я пронесся мимо будки консьержа, еле дыша от злости. За окошком мелькнули красноватые болезненные глаза матери Элеоноры, отвратительные заношенные брюки ее отца. Его лицо, покрытое псориазными бляшками, его красный нос, его беловатый лоб… дурные жадные люди. Они травили мышей и чистили уборные. Они использовали мою семью, пренебрегли добротой моей матери, сыграли на моей подростковой неопытности, сделали из моего отца троянского коня, в котором пряталась эта подлая девица в чулках с подвязками, девица в пушистых наушниках, которая когда-то так вызывающе и угрюмо на меня пялилась. Эти двое, брат и сестра, хотели выкарабкаться из своего убогого подвала по трупам моих родителей. Только боль могла хоть как-то приглушить мою ненависть.

 

Настало лето. Я возвращался домой после игры в теннис. Джорджетта заперла дверь изнутри и оставила ключ в замке. Я попробовал открыть, долго звонил в звонок. Потом я стоял и ждал, когда рабочий вскроет дверь. Запах его пота наводил на меня ужас не меньше, чем звук работающего перфоратора. Он долго возился, но я не сдвинулся с места. Впервые в жизни я мечтал о том, чтобы звук никогда не смолкал, чтобы он стал единственным на земле. Может быть, у нее очередной срыв. Я тешил себя надеждой. В последнее время я стал ее тюремщиком и вел себя отвратительно. Я был не в состоянии видеть ее такой, смотреть в затуманенные глаза. Принять ее в таком состоянии означало разрушить прежний идеальный образ. Ей велели следить за тем, чтобы кишечник был пустым, и она безумно боялась этих белесых болезненных испражнений. Ее живот и ноги отекли, за растянутой, как резина, кожей скрывалось с детства знакомое выражение ее лица. А за дверью на меня набрасывалась темнота. В этом бесконечном коридоре, словно в тюрьме, слышалось лишь беспокойное дыхание заключенных, которые прятались за закрытыми дверями. То был мой собственный разум, который искал, куда бы укрыться.
Шум утих, мы вошли в квартиру. Я погрузился в пустоту. Звук, беспокоивший меня все эти годы, утих в ту самую минуту, когда выпал дверной замок и гул перфоратора затих. Теперь мне казалось, что я понимал, что это был за звук. Я предчувствовал его задолго до этого дня. То был звук призывающей меня боли.
Я подошел к стиральной машинке и увидел мамины ноги. Я сел в коридоре перед дверью в ванную, где лежало ее тело, не выпуская из рук ракетку. Я смотрел на эту картину сквозь натянутые струны ракетки.
В тот день мусорщики устроили забастовку – в летнем воздухе витал отвратительный запах гниющих нечистот. Контейнеры переполнились, вокруг валялись мусорные мешки, разодранные бездомными кошками. Я все был готов отдать, лишь бы снова стало чисто, лишь бы проехали поливалки и вымыли улицы. Я думал о содержимом мешков: сгнившие виноградины, яичная скорлупа, разваренные макароны, помятая бумага, срезанный с мяса жир, остатки прогорклого масла.
Матери я ничего не сказал. Я думал, что впереди у нас еще много времени.
Я поднялся в квартиру дяди. Мы с ним давно не говорили. Мне было нелегко переваривать его язвительные уроки жизни, я устал от интеллектуальных ловушек, которые он расставлял на каждом шагу. Его клейкая паутина обматывала меня с головы до ног, и я не мог пошевелиться. Он сидел на террасе в веревочном кресле и тоже смотрел на кучи мусора.
– Джорджетта мертва. Моя мать умерла.
Он бессильно уронил руки, раскрыл рот и сидел так какое-то время, позабыв о том, что нужно дышать. Он не двигался, только его холодный взгляд блуждал по сторонам. Наконец его глаза остановились где-то наверху, на мгновение в них промелькнули тени бегущих по небу облаков.

 

Я позвонил тете Эуджении, она вызвала такси, и вот уже высокие и потрепанные жизнью супруги предстали передо мною, точно могильщики. Впервые в жизни я восхитился родственниками отца, которые так тихо и спокойно справились со всеми формальностями. Никакого шума, два-три необходимых звонка, и только-то. Они старались не оставлять меня одного. Тетя сама решила одеть Джорджетту, ей не хотелось, чтобы это делали посторонние. Так я впервые увидел нижнее белье матери. А еще я увидел, как окоченело ее тело. Его было тяжело передвигать, вдеть руки в рукава оказалось нелегкой задачей. Участие в этом процессе многому меня научило, я понял, что такое смерть. Мы потеряли счет времени, взмокли, но продолжали бороться с этим упрямым, восставшим против нас телом. Мы трясли его, тянули в разные стороны, и все же пуговицы на спине не удалось до конца застегнуть, а колготки были натянуты кое-как. Из ее рта показалась белая отравленная слюна. Я увидел, как постепенно ее тело обращается в мрамор, опухоль спадает, словно ее засосало куда-то внутрь. Я был рядом с мамой до последней минуты, лежал на подушке и смотрел на ее лицо, на скулы, обтянутые холодной кожей, точно облегающей тканью. Гроб пронесли по двору.
На гражданской панихиде в душной комнате собралось совсем немного людей. Середина августа, это понятно. Священника не пригласили. Те, что пришли, сидели с красным лицом и обмахивались распечатанной фотографией Джорджетты, которую им вручали при входе, – это была идея отца.
После коротких аплодисментов я повернулся и пошел за гробом. Мы вышли из темной комнаты в свет двора, и, когда я переступил порог, мне показалось, что я ослеп. В просвете двери я увидел силуэт, словно вырезанный лучами солнца. Это был Костантино. Он стоял, наклонив голову и широко расставив ноги.
Когда я подошел, он заплакал. Я не плакал. На мне были черные очки, какие носят актеры. Мы обнялись. Гроб отправился в крематорий, а мы остались стоять там, где стояли.
Мы шли по улице, нещадно палило солнце. Я никогда не видел Константино в форме. В ней он казался выше, грудь расправилась. Ему дали увольнительную на день, и он взял билет на ночной поезд. Его шея вспотела. Мы сели на бортик фонтана, воды в нем не было. Вокруг статуи тянулись предупредительные ленты. Я рассказал, как все произошло. «На вид ты спокоен», – заметил он. Так оно и было. Я озирался по сторонам сквозь темные стекла и ничего не видел. Мне было плевать, что происходит вокруг. «Как сам?» – спросил я. Он признался, что сначала пришлось нелегко, дедовщину еще никто не отменял, а в армии полно фанатиков.
– Эти уроды отняли у тебя год жизни.
– Все равно я доволен, что пошел.
– Ты изменился.
Он улыбнулся:
– А тебя отмазали.
Я рассказал ему про тестикулярный перекрут, про то, что одно яичко иногда выходит из мошонки.
– Вечно к тебе цепляется всякая дрянь.
– Зато в ушах больше не звенит.
Потом заговорил про рабочего с перфоратором, рассказал про то, как он вскрыл дверь, как я нашел тело. И про то, что сразу вслед за этим на меня обрушилась тишина. Я все еще не выплакал свое горе и понял, что дрожу. Так мы и сидели у фонтана, ничего не делая. Я был босиком, он – в солдатских ботинках. Костантино обливался потом, но и не думал расстегнуть хоть одну пуговицу. Мы перешли площадь, купили холодного пива и вернулись к фонтану. Я сказал, что потерял интерес к жизни и готов стать хоть бродягой, скитаться по миру босиком, как тот немецкий парень у замка Святого Ангела. Он тоже сказал, что не хочет возвращаться домой. Там, где он служил, росли яблоневые сады и повсюду витал запах яблок. Его так и подмывало присоединиться к тем, кто их собирал, уснуть в шалаше с другими парнями, жить одним днем. Я вернулся в бар, купил бутылку виски. Солнце вовсю палило, и бритая голова Костантино блестела, пот тек и тек по вискам. Я приложился к бутылке, намереваясь напиться в память о матери. Костантино пытался меня образумить. Я развалился на земле и изображал, что плыву.
– Пойдем на море.
У него еще было несколько часов. Мы взгромоздились на скутер, притормозили у подъезда. Он забежал домой и вернулся через несколько минут в синей футболке и с большим рюкзаком за спиной.
Я потерял ботинки, рубашка была обвязана вокруг талии, на голой груди развевался галстук. Из-за жары улица казалась голой пустыней, в которой не было ни души: параллельная реальность, да и только. Цикады гудели, точно самолеты, идущие на посадку. Я ехал куда глаза глядят, точно бедуин в пустыне, вел как попало, несся, не чувствуя ног, касаясь голыми ступнями раскаленного асфальта. Мы несколько раз чуть не упали. Костантино закричал: «Какого черта ты творишь!» – а потом рассмеялся, и мы снова мчались вперед, как две цикады, а мотор пел свою песню под нашими задницами.
Мы выехали на пляж там, где кончались сосны, и сразу же полезли в море. Я качался на волнах вверх-вниз, точно подстреленный. Костантино плавал гораздо лучше меня. Он сразу заплыл далеко, его руки, которыми он зачерпывал в гребке воду, виднелись где-то у горизонта.
Потом мы встретились на пляже и снова прыгнули в воду. Плавок у нас не было, трусы срывало волнами.
– До скольки ты можешь остаться?
– До шести утра.
– Поедем обратно?
– Пожалуй.
– Хотя бы душ примешь.
Но меня уже развезло, и я заснул, лежа на животе, уткнувшись носом в песок. Когда я проснулся, Костантино уже поставил палатку. Я пошел в сторону призрака прошлого.
– Помнишь ее? – спросил он.
На секунду мне стало так грустно, точно я увидел покойника. Я помнил многое и в то же время как будто ничего. В этой палатке я мечтал о том, чему не суждено было сбыться.
– Я еще ни разу ею не пользовался.
– Ни разу?
– Честное слово.
Было все еще жарко, но уже не так, как днем. Солнце откатилось к горизонту – устало за долгий день. Вдалеке показалось несколько птиц. Они держали курс к устью реки, голодными черными гроздьями падали вниз и врезались во вздымающиеся гребешки волн. Таким мне запомнился этот день за миг до того, что случилось потом: голодные птицы на фоне заката. Я наклонился, чтобы залезть в палатку. Все это уже с нами было, это случилось давным-давно. Так что поздно храбриться.
Я разлегся внутри и вдыхал запах затхлой ткани, которую не разворачивали вот уже десять лет, рассматривал молнии, складки на стенках. Канадская кемпинговая палатка снаружи была синей, изнутри – оранжевой. Огненный купол нависал надо мною огромным небосводом. Я чувствовал себя младенцем: в парусиновом животе было хорошо и спокойно. Я вытянул руки и коснулся стенок, теперь я был гораздо больше, чем в детстве.
Ахеец стоял неподалеку, точно облепленная песком статуя, безволосая голова – шлем, детское выражение лица. Он стоял снаружи, не решаясь войти. Я сам позвал его:
– Залезай.
– Можно?
Он наклонился и проскользнул внутрь, ко мне. Мы немного полежали рядом. Я поднялся и закрыл дверь на молнию, потом снова лег. Я крепко держал его за потную от жары руку. Он сам собрал палатку, значит понимал, что делает.
Повисла гнетущая тишина, и в голове у меня было пусто, теперь мне все было по плечу.
Я чуть повернул голову, и мы посмотрели друг на друга другими глазами: чистыми, совершенными. Потом я протянул руку и погладил его по лицу, мы поцеловались. Наша слюна смешалась, мы ощутили теплоту наших ртов, свежесть зубов, я чувствовал, как движется его язык. Он был спокойнее меня, и я тоже замедлился. Все было именно так, как и должно быть. Я почувствовал себя в безопасности: точно длинный тоннель протянулся прямо к центру моего «я» и увлек за собой все тело. Он поглотил окружающий мир и меня самого, и все встало на свои места. Не знаю, как мы осмелились зайти дальше, но оказалось, что это несложно. Его шея, точно крепкая шея лошади, свободной от наездника и сбруи, напряглась, как согнутый хлыст, словно его самого ударили хлыстом. Он раскрыл рот. Мне никогда не приходилось видеть такого большого рта, из него вырвался безмолвный неудержимый крик. Он придерживал мою голову рукой, его лоб ударялся о мой лоб, он смеялся и плакал, звал меня по имени и повторял «любимый, любимый». И я понял, что этого уже не изменить, что ничто на свете не сравнится с этим мгновением. Я и представить себе не мог, что он такой нежный и такой страстный.
И мы дошли до конца. Пошли против природы. Хотелось бы мне знать, что такое эта природа, эти звезды, эти деревья, шепот земли, прозрачные воды… Природа – это дух, который живет в тебе и делает так, что ты по собственной воле перешагиваешь через себя и через все границы, какие только есть в этом мире.
Можно сказать, что это и было природой, нашей природой, которая прорвалась сквозь преграды и нашла самое прекрасное и безопасное выражение. Мы обрели самих себя и друг друга. Как будто бы ветер сотворил новый мир, пригнул его к земле и постепенно подарил ему новые формы. Костантино не хотел, чтобы так вышло, да и я не хотел. По крайней мере, так я считал. Но что я мог знать? И жизнь, и его желания оказались слишком противоречивы. Мягко были отброшены его одежды, разбитые рыцарские доспехи. Простые, дешевые мальчиковые вещи. Он был крупным, я – худеньким. Он – из бедной семьи, я же сын обеспеченных и в то же время жалких людей. Он посмотрел на меня, и, глядя в его глаза, я ощутил, что он падает в пропасть, как будто в его взгляде соединились тысячи жизней: жизни погибших солдат, монахов, убийц, святых отшельников. Все они смотрели на меня его глазами.
– Я люблю тебя, – прошептал я.
– Я тоже тебя люблю и всегда любил.
Не веря самим себе, мы приподнялись под нашим оранжевым небом и, как крестьяне на нивах, склонились и собрали манну в ослепительных лучах.

 

Когда мы вылезли из палатки, пляж показался нам незнакомой планетой. Я почувствовал, что наконец стал собой, точно меня собрали из кусочков в единое целое. Мы искупались в море. Смеркалось. Наши ноги – тонкие и нежные, едва родившиеся на свет зверьки. Вода баюкала нас, наши тела доверились волнам, море стало нашей вселенной.
Потом мы молча застыли у берега в пене прибоя, погрузив руки в мерно набегающие и откатывающиеся назад волны. Эти минуты, казалось, протянутся вечность, потому что все исчезало, чтобы снова вернуться на круги своя. Волны обмывали, очищали наши зарытые в песок руки. Песок был жизнью, что впервые показалась из воды и выбралась на берег: она протекала у нас сквозь пальцы.
– Теперь мы стали собой.
– Да, мы – это мы.
Потом мы молчали, смотрели друг на друга и улыбались. Если ты занимался любовью, то не влюбиться уже невозможно, ведь тело – это берег души. Под нашими плечами был девственный песок, и мы перешагнули его невинность. Мы смотрели на следы наших ног, на отпечатки ладоней и пальцев на песочных дюнах. Они казались нам лунными кратерами.
Мы не строили никаких планов, но пора было торопиться: Костантино мог опоздать на поезд, что грозило бы ему взысканием, его могли лишить увольнительных. Он надел форму прямо на пляже, споткнувшись, зачерпнул ботинком песок. Мы сложили палатку и засунули ее в рюкзак. Потом помчались назад. В глаза летела мошкара и бил свет фонарей, мы неслись по трамвайным рельсам, скутер резко кренился. Бензина почти не осталось, а все заправки были закрыты. Скутер пыхтел и кряхтел, мы еле-еле добрались до того места, куда упиралась улица Национале, Костантино спрыгнул с сиденья и помчался в сторону вокзала. Он быстро пропал из виду. Я вернулся домой босиком, толкая скутер. Кровать в комнате матери все еще была застлана смятым пледом, на котором лежало ее тело перед тем, как его унесли. Я лег на это место, стараясь уместиться четко в контуры ее тела, схватил подушку, зажал ее между ног и заснул на боку блаженным сном.
Назад:
Дальше: