Книга: Сияние
Назад:
Дальше:


Там меня и нашли. Я лежал на обочине дороги, точно раздавленная змея. Я услышал, как заскрипели тормоза, почувствовал запах работающего карбюратора. Я разглядел очертания перевернутой фигуры, которая направлялась в мою сторону. Очнулся я в машине «скорой помощи». Я закричал: «Костантино!» – но никто меня не понял.
Как я потом узнал, его нашли гораздо позже. За ним пришлось снова ехать на пляж. Санитары спустились к морю и нашли его между скалами. Они были удивлены, что он еще жив: он был похож на тунца, застрявшего в сетях после смертоносной бойни.
Не знаю, когда я пришел в себя. Стояла ночь. Я давно лежал на морском дне, меня облепили ракушки, которые принесло приливом, а тело Костантино билось о берег, гонимое волнами, которые проникли в наш грот. Я пытался его спасти. Во мне поднималась тошнота от смеси морской воды и крови, она волнами билась в желудке, разливая по телу странную боль, ударявшую в голову. Потом я снова отключался. Несколько часов я то и дело терял сознание, а когда приходил в себя, то прикладывал невероятные усилия, чтобы не отключиться снова. Но сознание было ясным. Я изо всех сил старался выйти из кататонического ступора. Я хотел понять: я все-таки умираю или возрождаюсь к новой жизни?
Затем я почувствовал, как ко вкусу грязи на дне примешивается сладковатый привкус лекарств, и понял, что меня пытаются отвлечь. Кто-то приблизился ко мне и дернул за руку. Я всеми силами боролся против чуждой реальности, я чувствовал, как ее дыхание разливается вокруг, но не мог защититься. Вокруг меня были сплошные убийцы. Наконец сквозь узкую щелочку меж век я смутно уловил какое-то движение. Надо мной зависла крепкая фигура, человек шумно дышал. Я спросил о Костантино, умолял его помочь ему. Рука потянула меня вниз. Я закричал что есть мочи.
Костантино находился в отделении интенсивной терапии, его держали на обезболивающих. Об этом я узнал на следующий день. Мне рассказал о нем толстый санитар, он же принес зеркало. Из него на меня пялилась распухшая жаба, голова была перебинтована, вместо глаз торчали огромные синюшные сливы.

 

Я уже привык к запаху больницы, к ее звукам, к ее тишине. Здесь никому нельзя было доверять, но мне ничего не оставалось. Боль давила изнутри и снаружи.
Я лежал один, хотя в палате стояли две пустые кровати. Видимо, мне хотели что-то доказать. Я оказался изгоем. Никто со мной не разговаривал. Все молчали, будто у них были зашиты рты. Есть я не мог, и все же мне каждый день приносили обед и ужин. Ставили на тумбочку поднос, а потом забирали нетронутую пищу, не удостоив и взглядом. Из носа тянулась дренажная трубка, и я понял, что мне сделали операцию. Медсестра заходила только сменить капельницу. Когда санитары приходили брать кровь для анализов, двое держали меня, а третий колол, и я видел, что они боятся уколоться моей иглой. Из-под бинта текла кровь, которая затекала в ухо, они это видели, но никому не приходило в голову наложить новую повязку. Я пробовал жаловаться, потом плюнул.

 

Рано утром в палату явились трое: двое юношей в форме остались дежурить у входа, а человек в пальто из верблюжьей шерсти цвета вареной креветки, со скрипом протащив по полу единственный стул, развернул его спинкой вперед и уселся передо мной, расставив ноги, прямо как в ковбойском кино.
Он положил локти и подбородок на спинку стула, в руках – скрученная в трубку газета. Я с трудом различал его лицо, едва понимал слова. У него был вкрадчивый, неприятный голос. Комиссар даже не старался скрывать презрение, которое испытывал к моей особе. Он забрасывал меня нелепыми вопросами, на которые я не знал ответов. Должно быть, он был заядлый курильщик: постоянно откашливался, харкал, мне все время казалось, что он вот-вот плюнет в меня. Перед тем как уйти, он развернул газету на странице местных новостей. Я увидел наши паспортные фотографии и оскорбительный заголовок над ними.

 

Потом, словно из ниоткуда, возникло лицо Ицуми. Она держала меня за руку. Кто знает, когда она приехала, сколько уже была со мной. Я ничего не спрашивал: ни как, ни зачем она оказалась здесь. «Все так, как и должно быть», – думал я. Она зашла в палату, и я вновь увидел родное широкое и бледное лицо, забранные назад темные волосы. Она поставила сумку на стул, сняла косынку с шеи.
Я не знал, кто и что ей сказал. Она вела себя так, словно пыталась собраться с мыслями, выглядела обеспокоенной, но не слишком шокированной.
Ицуми всегда чувствовала себя изгоем, ее семья подверглась преследованиям. В самые тяжелые моменты жизни она словно отгораживалась от мира невидимой ширмой. Вот и теперь она посмотрела на меня, определила в палате северную сторону, направление, куда мы должны отправиться после моей выписки, и вытащила из сумки свои скромные пожитки: расческу, косметичку, контейнер для линз. Санитар достал ей матрас, кинул на него белье. Она постелила постель, поела с моего подноса и легла.
Никто из нас толком не спал. Но каждому успели присниться обломки нашей жизни, по которым мы оба шагали той ночью. Когда рассвело, Ицуми стояла у окна, завернувшись в халат, и смотрела на улицу. Отовсюду веяло чистотой, словно свежий ветер перемен очистил и стер воспоминания и планы, в которых больше не было смысла.
Я с трудом мог говорить. Я рассказал жене правду, поведал историю длиною в жизнь. Историю, отложенную в долгий ящик.
Она ушла, а я заплакал. Казалось, она жалеет меня. «Все кончено», – подумал я.
Ицуми зашла в ванную, ополоснула лицо, переоделась. И осталась, как порядочная жена. Осталась ухаживать за больным мужем, словно я – сорвавшийся с лесов строитель. Словно произошел нелепый несчастный случай.
Ее прямая бессмертная спина дышала надеждой. Я видел, что день за днем она сгибалась все ниже, но не сдавалась. Когда кто-то входил в палату, Ицуми распрямлялась, вырастала.
Я стал героем местных газет, все они мусолили нашу историю. Но Ицуми до этого точно не было дела. Она заботилась о насущном, о том, что требовалось здесь и сейчас. Она отгородила меня от мелочного скандального мирка, который ютился на носке итальянского сапога. Она раздулась, как дикобраз, и выставила со всех сторон острые иглы, чтобы меня защитить.

 

Снова пришел комиссар. Он расположился в палате, снова развернул стул и плюхнулся на него своей шерифской задницей. На носу у Ицуми были очки, она сняла их и сжала в маленькой холодной руке.
– Do you speak English?
– К сожалению, ни английским, ни японским не владею.
Он взял листок с вопросами и понимающе переглянулся с двумя помощниками, которые стояли столбами тут же неподалеку. Он перекинулся с ними парой фраз на местном диалекте. Ему хотелось подробнее разузнать, кто был сверху, кто снизу, были мы вдвоем или с нами был третий. Я попробовал приоткрыть глаза, точно прилипшие к мозгу. Я спросил, что с Костантино, я боялся, что он не справится, что от меня что-то скрывают. Комиссар взял сигарету, не зажигая, покрутил ее между губами и сказал, что делать прогнозы рано, что Костантино допросят, когда он сможет говорить, скорее всего, уже через несколько дней.
Ицуми плохо понимала по-итальянски, но считывала смысл слов с лица инспектора, а тот только и думал, как оскорбить ее и показать, что пребывание у изголовья такого развратного педика, как я, не имеет ни малейшего смысла.
Ицуми не отступила. Она попросила посвятить ее в подробности следствия, спросила, нашли ли виновных, искали ли их вообще. Она даже наняла переводчика. Инспектор только посмеялся упорству японки, которая грозила подать на него в суд и опорочить на весь мир Италию в целом и Калабрию в частности. Он делал вид, что слушает, а сам между тем советовал ей принимать успокоительные. Неудивительно, что она такая нервная. Чем доставать порядочных людей, занималась бы лучше мужем, интересовалась его склонностями! Здесь вам не Лондон! Здесь юг Италии, к такому здесь не привыкли.
– У нас тут нечасто приходится сталкиваться с такими делами. Когда люди слышат такие истории, они не знают, что думать…
Потом мы узнали, что на меня завели дело. За непристойное поведение в общественном месте. Мы испугались, почти сдались. Ицуми все время кашляла, делала руками странные движения, ее сводило судорогой, я боялся за нее, как никогда. Все это было так нелепо, так жалко. Мне следовало заботиться о ней, а вместо этого я погрузил ее в настоящий ад. Я умолял ее ехать домой, оставить меня. Но она не доверяла здешним санитарам. Мы жили в палате, как на необитаемом острове. Когда она вышла в туалет, в палату зашел фотограф. Он быстро нажал кнопку и запечатлел меня для истории с перебинтованной головой и безумными глазами.

 

У меня поднялась температура, меня трясло. Все тело болело, оно стало реально, как никогда. Я чувствовал все свои органы, каждую гематому, каждую трещину. Снова и снова я вспоминал, как камень обрушился на голову Костантино, как он старался прикрыться, как кровоточили сбитые пальцы.
Новости я узнавал от Ицуми. Она стала связующей нитью между моей одинокой, отрезанной от жизни палатой и тем крылом больницы, где заточили обмотанного трубками и светонепроницаемой тканью Костантино. Она сказала, что его перевели в палату. Он был на одном из верхних этажей, в отделении для тяжелых больных. Но она ничего не упомянула об операции, которую ему сделали. Я не мог пошевелиться, я читал в ее глазах то, о чем она умолчала. Я знал, что она не умеет лгать.
Иногда я засыпал на несколько минут, как ребенок, и снова просыпался. Я знал, что Ицуми рядом. Мне снилось, что я дома, в нашей постели, что вокруг струится розовый свет наших шелковых занавесок. Они ловили лучики солнца и защищали нас от непогоды и хандры. Ицуми стала для меня такой занавеской, ее легкое тело, пронизанное болью, удерживало в себе мою боль, и она затихала. Я открывал глаза и видел все те же стены, железную кровать, огромное грязное окно и огромное южное пугающее солнце. В палате летали мухи и пчелы, до меня доносился запах моря, и мне казалось, что я в аду. За ночь я успевал забыть, где нахожусь и что со мною, забыть о жестокой реальности.
Мое состояние пробудило какую-то глубинную память. Я вспомнил, что лишился любви, едва родившись, что вместо теплых маминых рук мое тело оказалось в искусственном чреве инкубатора для недоношенных.
Мне оперировали ногу и плечо. Меня подняли, сделали укол, вскрыли и снова зашили. Я позволил трясти мое тело по коридорам, я больше не возражал. Мне хотелось умереть, но я все же боролся за жизнь, я должен был снова его увидеть. От таблеток я становился слабее и глупее, мозг отключался. Я потерял счет времени и не хотел возвращаться в реальность.

 

Меня отключили от капельницы, перестали вводить морфин. Я снова оказался в объятиях отчетливой резкой боли. На шее красовался гипсовый ошейник, нога висела на крючке над кроватью, внизу качались грузы, плечо было забинтовано. Я стал понимать, кто я и где. Я знал, что выжил после невероятной бойни. Хотя от той ночи остались лишь смешанные осколки, агонизирующая память снова и снова отбрасывала меня назад. Я погрузился в собственное тело в поисках воспоминаний, я рыскал в каждом уголке.
Мне хотелось увидеть себя в зеркале.
Ицуми открыла сумочку, достала пудреницу, открыла передо мной зеркальце. Мое лицо распухло, на носу виднелись швы, под губой тоже. Я отодвинул бинт, который закрывал глаз: красный, окровавленный, но целый. Сетчатку удалось сохранить. Я был похож на чудище, но, по крайней мере, я видел. Я попробовал протянуть руку к Ицуми, но не смог. Мозг подавал сигнал, но рука оставалась неподвижна.
Через неделю я понял, что не чувствую половых органов, мои яички покоились между ног опавшими грушами. Я сжал мошонку, но ничего не почувствовал. Я пытался думать о сексе, представить соблазнительную сцену, но в голову ничего не приходило, а перед глазами вставала только одна картина: ноги, ноги, пинающие меня в пах. Я прибыл в терминал, безумное путешествие было закончено, моя сексуальная жизнь замерла.

 

Настал тот день, когда мне удалось приподняться с постели. Ицуми выдали старые ржавые ходунки, я вцепился в нее и доковылял до окна. Губа все еще не вернулась в нормальное состояние, над кровоточащими деснами с повыбитыми зубами висело что-то вроде синеватого апельсина. Тело болело и мерзло, сломанные кости нестерпимо ныли. И еще было стыдно: крышку открыли, любой мог заглянуть в мою жизнь. Я посмотрел в окно и увидел берег, мою голгофу, а вокруг росли кусты и возвышались песчаные дюны. Что это за место? Я знал, что никогда его не забуду. Здание П-образной формы, парковка, на ней стояло несколько машин, перекресток с круговым движением, в его центре – продолговатая бронзовая скульптура, ужасный ангел, плод современного искусства. Я мог разглядеть свое отражение: безумные глаза, запавшие на голом черепе, костлявые конечности оголодавшего животного. Я с трудом дышал и едва добрался до столика. До него было рукой подать, но я двигался так, словно постарел лет на сто. Я сел на стул. Я не чувствовал жалости ни к себе, ни к кому-то еще. Жизнь представлялась чередою ошибок и неудач, я был в главной роли, а остальные лишь подыгрывали мне в этом спектакле.
Через несколько минут начался обход пациентов. Парень в рубашке сказал, что я перенес острый венозный тромбоз тазовой области и разрыв уретры, потому что в момент нанесения травмы член находился в состоянии эрекции. Я с трудом кивнул. Он старался приободрить меня: «Со временем все восстановится». Медсестра, стоявшая рядом с ним, улыбнулась. «Вы живы, это самое главное. Я молилась за вас и за второго мужчину», – сказала она. Из всех, с кем мне довелось столкнуться в той больнице, эти двое оказались единственными нормальными людьми. Женщине было лет сорок. У нее было круглое и розовое, точно у поварихи, лицо, а парень-андролог был похож на Дэвида Герберта Лоуренса. Им действительно было не все равно.
– Кто это сделал? Их нашли? – спросили они.

 

Снова явился комиссар, за ним следовал худой призрачно-бледный тип с потной, усеянной папилломами шеей. Портретист. Комиссар зажег сигарету, открыл окно и замер у подоконника, оттопырив зад, пока местный рисовальщик пытал меня, воссоздавая портрет преступников. Но в моей голове мелькали какие-то обрывки. Я повторил все, что помнил: было темно, на нас напали сзади.
Комиссар облокотился о подоконник и переговаривался с кем-то внизу. Скоро день патрона города, устроят фейерверк и китайский дождь. Луковки и цветы интересовали его куда больше расследования. Жители городка надеялись, что праздник будет виден аж в Патрах. Я понимал, что виновных никогда не найдут, никто и не собирался их искать.
Ребята преподали урок двум богачам, а теперь резвились на море. Из окна разливался зной, большие мухи залетали в палату и падали на кровать. Я молча кивал на слова комиссара. Все это должно остаться здесь, в этой больнице, в этом городке. И кровавый след между скалами тоже.
Ицуми перестала биться о стену. Теперь она приносила мне новости о Костантино. Так я узнал, что из Рима приехала Розанна. Ицуми ее видела, но они не обменялись ни словом.

 

Капля за каплей тело оживало, собиралось воедино. Зрение улучшалось, вещи постепенно обретали четкие контуры. И все, что я видел вокруг, причиняло боль. Свет пронизывал меня, точно пламя, голоса смешивались в невыносимый гомон.
Не знаю, сколько мы проторчали в этой больнице. Про нас забыли, и за одно это я был благодарен. Эти тяжелые дни оказались кульминацией нашего брака, исполнением его предназначения. Тяжелобольной муж, смиренно ухаживающая за ним жена. Ицуми купила маленький чайник, чтобы заваривать травы, она доедала за мной с больничного подноса, чистила мандарины, клала мне в ладонь дольку за долькой. Ночью я просыпался и видел, как она стоит с чашкой в руке, прислонившись лбом к темному окну. Вынужденное присутствие, полное тишины, усмиренное страхом. Мы – заложники, ждущие доказательств того, что действительно существуем. Однажды кто-то или что-то освободит нас от нашего горя. Каждый раз, когда приоткрывалась дверь в палату, мы ждали спасения, свободы или наказания, окончательного и бесповоротного. Я мечтал о том, что придет Костантино, что он войдет в эту дверь. Мне хотелось хоть на миг увидеть его, живого, здорового.
В полудреме я тешил себя мечтами о том, что все это сон, а когда я возвращался к реальности, то низвергался в пропасть. Я снова чувствовал пах, когда-нибудь и зубы вставят. Но никто не мог излечить меня от чувства стыда. Я нуждался в Ицуми. Мне было достаточно ее тени. Я понимал, что мысленно она далеко, что она задержалась лишь на мгновение, как птица, чтобы переждать, пока не утихнет ветер. Она завернулась в свою боль, которая росла вдали от меня. Она обязала себя терпеть. Позаботилась обо всем. Наняла адвоката. Написала ректору моего колледжа, отправила ему необходимые документы, счета, заключение хирургов. Колледж был небольшой, в нем я чувствовал себя как дома, там меня любили. Мне передавали приветы, писали, чтобы я не волновался, просили скорее выздоравливать. Я вспоминал крошечный мирок милых людей, городок, где мальчишки могли спокойно целоваться в парках на глазах у старушек, одетых в синие платья, а старушки кормили птиц. Но мне предстояло томиться в клетке. Я боялся, что эти типы вернутся, чтобы прикончить меня, выстрелят мне в пах, а затем в рот.

 

Однажды утром Ицуми набрала номер Ленни.
– Dad… I love you so much…
Я не мог произнести ни слова, слова проскакивали между пустыми деснами и напоминали шипение. Волна безнадежной любви захлестнула меня – волна любви, благоговения и жажды жить. Ицуми сказала Ленни, что на меня напали грабители. Это был ее последний подарок.
Когда мы поговорили, Ицуми выключила телефон и подошла к окну. Впервые за месяцы агонии я увидел, что стержень у нее внутри обломился. Она пыталась закрыться, но я заметил, как дрожала ее спина. Она плакала, я тоже: мы говорили слезами. Ленни – наша гордость, наша чистота, единственная надежда на будущее.

 

На следующее утро чайник с заваркой стоял на крошечном столике, но Ицуми исчезла. Она забрала зубную щетку, собрала волосы в хвост и уехала.
Несколько часов я думал о том, как она едет в такси вдоль этих нелепых улиц, как добирается до маленького аэропорта, за стенами которого бьется море. Маленькая женщина за пятьдесят, в туфлях на плоской подошве, с азиатскими чертами лица. Моя жена.
До позднего вечера ко мне никто не заходил. Я завернулся в одеяло, обволакивая себя собственным запахом. Теперь, когда Ицуми не было рядом, я мог морально разлагаться, сколько душе угодно. Я даже почувствовал облегчение.
Я нажал кнопку, пришел санитар. Я сказал, что мне нужно в туалет, ко мне подкатили ходунки. Я выполз в коридор, опираясь о стену сломанным плечом. Я смог добраться до лифта. Спуститься на первый этаж. В комнате дежурных проходило заседание профсоюза: если кто-то меня и заметил, то не произнес ни слова. Я бродил по палатам, мелькали лица стариков, плечи мужчин в майках-алкоголичках, слышались стоны, хрипы, гул телевизора. У меня закружилась голова, из раны в паху что-то потекло. Я заглядывал в двери, грязные, обшарпанные, кое-где со следами врезавшихся носилок. Мой взгляд перебегал с кровати на кровать в поисках его лица, фигуры. Я поднялся на второй этаж, а потом и на третий. Наконец добрался до детского отделения. Потом снова обошел все этажи. К распахнутой двери запасного выхода прислонился парень с зажженной сигаретой, из двери тянул ледяной сквозняк, стояли синие предрассветные сумерки. У меня болела грудь, во рту чувствовался привкус лекарств и долгого голодания.
– Угостишь сигаретой?
Он засунул руку в карман пижамы, протянул мне пачку. Мы разговорились. У худого, как деревянная кукла, парня не было бровей. Мое лицо он узнал по фотографиям в местных газетах. Сам тоже был не красавец: весь рябой, потухшее, увядшее лицо. Едва раскрывшийся цветок, прибитый дождем. Наркоман, уличная грязь. Он-то и рассказал мне, что Костантино забрали из больницы. Жена погрузила его в «скорую» и увезла в Рим.
Последние ночи, проведенные в больнице, я встречался с этим парнем в конце коридора. Мы оба не могли заснуть. Он просто стоял, как бы поджидая меня, но так получалось не специально. Мы выходили покурить. Он рассказал мне об одной вымершей деревушке. Там умерли все. Когда последняя старуха отдала концы и часы на колокольне остановились, осталась только голодная испуганная собака. Белая. Меж тем к деревне подошли волки. Несчастное животное прижалось к земле, перепачкалось в грязи, и, когда волки подошли ближе, собака принялась сипло выть. Волки приняли ее в свою стаю. Чуть позже волки подошли к стаду, и собака увидела ягненка. Она притворилась, что рычит, а сама зашептала ему: «Скорее беги». Собака была пастушьей породы, защищать овец было смыслом ее жизни. Волки поняли, что что-то не так, и решили перейти реку вброд. Они специально выбрали такой путь, чтобы грязь смылась с шерсти собаки. Тогда волки убили ее.
– Быть геем в Калабрии – это все равно что быть пастушьей собакой в стае волков.
Он и сам красился, но, наоборот, в желтый. Он не скрывался. Его звали Нуччо Сураче. Он показал мне рану на груди. Отец выстрелил в него, когда они поспорили за обедом.

 

Я написал Костантино сотню писем, потом все порвал и выбросил в мусорное ведро. Через неделю меня выписали. Медсестра помогла мне надеть одежду, которую оставила Ицуми. Я подписал документы для больницы и комиссара: подмахнул все бумажки не читая. Я не знал, куда податься. Одна нога была закована в гипс, пиджак висел на перебинтованном плече. Я сел в поезд, который останавливался где только можно, вышел в Казерте. Там полагалось сделать пересадку, но я решил ненадолго задержаться.
Я взял такси и поехал в Реджа-ди-Казерта: когда-то мы с мамой и дядей там были. Тот день мы провели в огромном барочном дворце, других туристов, кроме нас, не было. Дядя шагал впереди, в панаме табачного цвета. Мама фотографировала, сумочка на ремне висела у нее на плече. Она держала меня за руку.
Я не пошел внутрь, а остался в саду, ковыляя среди аккуратно высаженных ровных кустов. Я обернулся, чтобы охватить взглядом великолепие дворца, упорядоченность парка… Глубоко вздохнул. Мне так не хватало всего этого. Словно кто-то прислал мне открытку из недр памяти. Я побродил между искусственными водопадами, замер перед статуей Актеона среди собак, готовых его растерзать. Я вспомнил притчу, которую рассказал мне Нуччо Сураче. Вокруг дворца не было ни души, я вдруг испугался, но не мог идти быстрее. Пока я пытался бежать, волоча за собой гипсовую ногу, я понимал, что мой страх похож на припадок, накативший огромной внезапной волной.

 

Я зашел в ресторанчик. Посмотрел на календарь, прислоненный к стене рядом с фигуркой святого Себастьяна и винными бутылками, оплетенными соломой. Так я запомнил это число. Еще один день в череде таких же однообразных дней. Кто бы мог подумать, что в этот самый день я окажусь именно здесь, именно таким: лицо покрыто шрамами, голова обрита. У меня не хватало зубов, так что я заказал моллюсков и обсосал хлебную мякоть, окуная ее в томатный соус. Потом я взял вино, оно полилось в пустоту. Впервые после долгого времени я снова пил вино. Я пережил смерть и снова беззубым ртом сосал материнское молоко. В ресторанчике был всего один зал и несколько столиков, сидевшие за ними персонажи успели смениться несколько раз, а я все сидел. Это и есть жизнь: люди надевают пиджаки, оставляют чаевые на блюдце, входят в ресторанчик пропустить по стаканчику…
Я решил возместить упущенное. Нашел небольшую гостиницу, снял номер на одну ночь. Гостиница стояла на дороге, рамы пропускали шум улицы. Я слышал гул машин. Кровать тоже была так себе, сетка сильно прогибалась. Но на столе стоял телевизор. Я включил его, и он проработал всю ночь, вещая сначала о коврах, потом о новом ювелирном магазине и, наконец, показывая стриптиз. Меня охватила полудрема. Пластиковая перегородка душа прильнула к унитазу. Я снял штаны и посмотрел на почерневший скрюченный пенис. Пустил струю и вернулся в постель. Наутро я купил на улице ромовую бабу: от лотка шел такой запах, что я не смог удержаться.
Я смотрел на людей, на бегущих детей, солнце было такое яркое, что я с трудом открывал глаза. Потом вернулся в ресторанчик. Засунул в гипс вилку, чтобы почесать ногу. Одеться было не так-то просто, а мыться, с единственной нормально работающей рукой, и того хуже.
Мобильника у меня не было. Я купил несколько жетонов и набрал номер. Если бы ответил отец Костантино, я бы повесил трубку, но подошла Элеонора.
– Все это правда?
– Да.
– И как долго это продолжалось?
Я был уверен, что она копается в памяти, вспоминает тот день, когда мы целовались на лестнице и вдруг пришел Костантино и одернул ее: «Шагай к дому, папа тебя заждался!»
– Он не такой, как ты.
– Что с ним?
– Ты и так сломал ему жизнь, тебе этого мало?
Я закричал в трубку, я умолял ее сказать, где он, я знал, что это неправда.
– Ваша семья – это настоящий ад. Кроме твоего отца.
Назад:
Дальше: