ГЛАВА 14,
где начинается, идет с переменным успехом и завершается битва добра со злом
Лишь историки знают, как много героических поступков было совершено ввиду отсутствия других альтернатив.
Заключение, сделанное новоиспеченным доктором Королевской академии после защиты им диссертации, посвященной героической обороне Хервеля во время второй Хольмской войны
— Семь. — Аврелий Яковлевич чуял и ее силу, и собственное бессилие.
Дом, повинуясь хозяйкиному слову, норовил опутать незваных гостей липкими холодными нитями, к счастью для людей обыкновенных невидимыми. Нити эти прорастали сквозь пол и тянулись к ногам, ползли, поднимаясь выше, обвивая ядовитым плющом. Они щедро делились и холодом иного мира, и отчаянием запертых, подвластных колдовке душ, и позабытой, растворившейся в безвременье болью. Сами же пили тепло и жизнь, и Аврелий Яковлевич, стряхивая нити, все же слабел.
Ничего.
Надо потерпеть… как-нибудь да сложится… все здесь, а потому, ежели боги будут милостивы… или не будут… не на богов уповать надо, верно Себастьян выразился, нету богам до людских забот дела… на себя самого…
…на крестничка, который замер, не способный ни вернуть себе всецело человеческое обличье, ни обратиться.
…на Гавела, что благоразумно держался в тени, и зеркало его.
…на Себастьяна… тянет время, лисий хвост, тянет, но не вытянет. Колдовка с ним играет, потому как уверена в собственной силе… все колдовки уверены в собственной силе и превосходстве над людьми иными, в праве оных людей использовать себе на потребу.
— Хоть бы и семь. — Дражайшая тещенька улыбнулась, будто оскалилась.
Болотною лилией? О нет, мертвечиной от нее несет, как от взаправдашнего упыря. Гнилью. Падалью. И запах этот, вновь же недоступный людям обыкновенным, заставляет Аврелия Яковлевича морщиться.
— Ты говорил, что она одна для тебя важна…
— А ты перекроила мои слова себе на потребу. Что, ревность взыграла? Обида? Дочь родная тебя на ведьмака променяла?
— Или наоборот? Ведьмака на меня…
— Ты ее бросила.
— Отпустила. — У колдовки черные глаза окнами в багну, а то и вовсе за грань. В них, в зеркалах иного мира, бьются мотыльками плененные души.
Слово одно — и выпустит.
Роем белым.
Жалящим.
Завьюжат, закружат, мстя живым за то, что живы, выпьют досуха, а если и не захотят, то все одно выпьют, пусть не по собственному желанию, но по ее, колдовки, слову.
— Я нашла ей другого мужа, — мурлыкнула она, протянув руку. — Достойного, а не… тебе не надоело притворяться, Аврелька?
— А разве я притворяюсь?
Запах душный невыносим. Отступить, показав слабость? Ей ведь так хочется видеть его слабым… и Аврелий Яковлевич отводит взгляд.
— А разве нет? — Она, оказавшаяся вдруг близко, протянула руку, царапнув острыми коготками щеку. И это прикосновение, холодное, будто бы липкое, оставившее след, который не выйдет смыть ни водой, ни щелоковым мылом, заставило отпрянуть. — Притворяешься. Пальто это… костюмчик… небось в Познаньске на заказ шит? Рубашечки белые, батистовые… кружева… тросточка… если со стороны глянуть, то почти шляхтич, верно?
— Со стороны оно видней. — Аврелий Яковлевич не отказал себе в удовольствии вытащить платок и щеку потереть.
След останется.
Но ничего… быть бы живу, а там и посчитаемся.
— Почти… малая малость, но все же и видна… ты не шляхтич, Аврелька, ты холоп… и как был холопом, так им и останешься, сколько бы лет ни прожил. Холопскую натуру, Аврелька, за дорогим сукном не скроешь.
— Так вот что вам покоя не давало, дорогая тещенька. — Аврелий Яковлевич платочек сложил и в нагрудный карман спрятал, к брегету, купленному давеча и в полтораста злотней обошедшемуся. И цепочка вполовину от энтой суммы стала. — Моя холопская натура… а супружница моя, стало быть, из шляхты…
— Род Баторовых древний. И знатный.
— Вымерший только.
— Да неужели? Я вот жива…
— А по вам и не скажешь. Вы уж извините, тещенька, мы, холопы, народец простой, к политесам непривычный… я вам прямо скажу. Смердит от вас мертвечиной.
— Увы… в любой работе издержки имеются. Но ты не волнуйся, Аврелька, запах этот простым людям не мешает, а нам с тобой и вовсе не привыкать…
— Так, значит, жива… она?
А сердце-то имеется, пусть и находятся те, кто утверждает, будто бы Аврелий Яковлевич рожден был бессердечным. Есть оно, то обмирает, глупое, то вскачь несется, захлебывается кровью, того и гляди вовсе, захлебнувшись, станет. И ноет, ноет, будто бы только вчера…
— Жива, естественно, — пожала плечами дорогая тещенька. — И вполне себе счастлива… теперь… а прежде-то страдала, все надеялась, что ты ее найдешь. Дурочка моя…
Ее. Именно в этом все дело, что ни одна колдовка от своего не отступится… и эта — не исключение. Не любит она ни дочь, ни внучку… откуда взялась та?
Спросить?
Соврет. Не из выгоды, но просто чтобы боль причинить, ведь чует она чужую, как гончак, кровь… а если и правда, то…
— Потом сама вернуться думала, да побоялась, что ты, Аврелька, по дури своей ее на костер спровадишь. Каялась. Раскаялась, если так оно тебе легче будет.
Не легче. Напротив.
Если там уже, за границей людских земель, она сумела найти в себе силы, и выходит, что здесь тоже могла, что это его, Аврелия, вина… недосмотрел, не понял, не сумел найти слов правильных.
…а ведь нехорошо расстались.
С криком. С ссорой… и он вправду костром грозился… все никак не мог понять, как вышло, что она, его любовь, его судьба — иной не желал и по сей день не желает, — вовсе не столь светла.
Колдовка.
Ведь с самого первого дня знал, что колдовка, но человеческой кровью не замарана, а животные… что ж, порой и Аврелию Яковлевичу в работе своей приходилось пользоваться жертвами. Ему ли судить?
Главное, чтоб удержалась на грани.
А она держалась… и хотелось бы верить, что была счастлива. Но если была, тогда почему до запретной волшбы опустилась?
— Так и не понял. — Эржбета, урожденная княжна Баторова-Надашди, усмехнулась, — в этом самое забавное. Вы изначально были слишком разными. Она раскаялась не в том, что убивала.
— В чем же тогда?
— В том, что ты узнал. И если ты надеешься, что она бы остановилась, то разочарую… невозможно. Мне ли не знать, сколь зависит жизнь от чужой крови… и жизнь, и молодость, и красота…
— Ты не красива.
— Боюсь, дорогой мой бывший зять, многие с тобой не согласятся. Вот королевичу я весьма даже приглянулась… приглянулась бы… потом, позже…
— Увы, почтеннейшая, — отозвался Матеуш, кланяясь, — к дамам вашего возрасту я могу испытывать лишь симпатию, не более того… да и вправду, попахивает от вас.
— Древняя кровь… а вот Миндовг бы меня вспомнил.
— Не сомневаюсь. — Аврелий Яковлевич погладил не то часы, не то сердце, которое от этой беседы успокоилось. — И премного благодарю.
— За что?
— За то, что, панна Эржбета, вы разрешили мои сомнения. Тогда я поступил правильно… хотя нет, правильно было бы обратиться в полицию, и многие остались бы живы.
— Многие кто?
— Люди…
— Люди, — произнесла она, растягивая слоги. — Лю-ди… тебе ли, Аврелька, о людях думать… не твой ли отец тебя в матросы продал? И не он один. Эти самые люди, о которых ты так печешься, слабы и ничтожны. Их удел — служить.
— Таким, как ты?
— Таким, как я. Богами над ними поставленным. Или ты не веришь, что всякая власть свыше дается?
Аврелий Яковлевич промолчал. Беседу сию, о богах и власти, о том, кто кому и чего должен, можно было бы вести долго. Но вот подозревал ведьмак, что вышло то время, которое колдовка для разговоров отвела… и Себастьян понял.
Крестничек напрягся, девку свою к себе прижал, словно надеясь хоть так уберечь.
— Но раз тебе люди эти дороги, то спасай, — с улыбкой произнесла колдовка, руку вскидывая. Скрючила пальцы, дернула незримые нити, которые от меток протянулись…
…и ничего не произошло.
Колдовка нахмурилась и вновь руку воздела, вывязала пальцами хитрый жест…
…ничего.
Воздух слабо полыхнул, нагрелся.
— А я говорил, — наставительно произнес Себастьян, — что нельзя самогоном злоупотреблять, особливо в сомнительных компаниях… или не говорил? Это Евстафий Елисеевич придумал листовочки печатать для народного просвещения. А то ж как выходит, панна колдовка, что народец наш зело буйный. Чуть выпьет — и за ножи, а полицейскому управлению потом работы… езжай выясняй, кто и чего сказал, кто посмотрел косо, а кому и вовсе бесы Хельмовы примерещились…
Колдовка захрипела, царапнув рукой горло.
— А в прошлом-то годе и вовсе дурная историйка приключилась. Вздумал один умелец из сосновых опилок самогонку гнать, продавал задешево. Вот людишки-то тою дешивизной и спокусилися. Сколько уж раз народу говорено, что не бывает, чтобы хорошее и за медень, ан нет, не слушают, каются…
— Что ты… — Колдовка задыхалась, хватая воздух губами.
И губы эти менялись.
Синели.
Запах мертвечины становился вовсе невыносим, но сквозь эту почти нестерпимую вонь пробивались ноты цветочные, мягкие…
…«Ирженина Слеза».
…светлое благословение.
— Потравилися массово. Некоторых-то целители спасли, однако же ж были и такие, которые вовсе с концами. И опять же полиция виновата, не уберегла… а что полиция сделает, ежели сам дурак? — Ненаследный князь подошел к колдовке и, за плечи взявши, тряхнул хорошенько. — Знаете, больше всего я боялся, что удобного случая не представится… пить вы не пили, за общим столом не ели… береглися…
— Ты…
— Я, панна Эржбета, я… чтоб вы знали, до чего тяжко эта ваша «Ирженина Слеза» в перваче растворялась… всю ночь баламутил… но ничего вышло, правда?
— Ты… не понимаешь… теперь…
— Отойди, Себастьянушка. — Аврелий Яковлевич положил ладонь на плечо старшего актора. — Сейчас и вправду начнется…
Болотная лилия.
Мокрая земля, кладбищенская, жирная, которая рассыпалась комьями, скатываясь с лезвия лопаты… и чернела яма, прорываясь в полу. Белыми червями торчали из нее корни…
…или не корни, но волосы?
Побеги-пальцы пробивались сквозь мрамор, тонкие, с черными полукружьями ногтей… шевелились, росли, вытягивая тонкие запястья.
— Дай, дай… — шелестело, и шелест этот заставил колдовку отступить. — Дай…
…мутило.
От слабости.
От страха, не за себя, но за Лихо, что появился, хотя ж Себастьян просил Аврелия Яковлевича братца услать куда-нибудь… проклятый ведь…
Мутило от тьмы, которая собралась под ногами, и пол, недавно выглядевший надежным, истончался. Того и гляди прорвется, выплеснет…
Тьма полнилась белесыми рыбами потерянных душ, которые, чуя слабость хозяйки, поднимались из самых глубин к поверхности.
Больше и больше.
Беловолосые, одинаковые…
…с раззявленными острозубыми ртами, с пустыми глазницами, но все одно зрячие, жадные.
— Вы… — колдовка отступила, держась руками за горло, — вы думаете, что справитесь сами? Справитесь с ними?
Она слышала их шепот, будто ветер над мертвым морем… будто голос иного запретного мира, который был тих, а все одно оглушал.
— Мы попробуем…
— Попробуйте. — Она вдруг рассмеялась и, раскинув руки, сказала: — Свободны! Слышите, вы?! Я, силой своей, кровью своей…
Кровь проступала сквозь кожу красной сыпью, нитями, что сплетались в ручьи, а ручьи лились на пол, некогда ровный, но ныне пошедший прорехами, словно гнилая ткань…
— …даю вам свободу… всем вам…
Колдовка запрокинула голову и захохотала.
Смех ее безумный расколол темноту, выпуская сонмы гневных душ. И те взвились вихрем, воем, налетели поземкой…
— На алтарь! — Бас Аврелия Яковлевича потонул в крике призрачной бури. И сам он, ведьмак, оказался вдруг связан путами старого дома, корнями его, на которых разевались жадные до чужой жизни рты…
— На алтарь! — Себастьян пихнул к алтарю застывшую Клементину…
Его высочество подхватили Эржбету и Габрисию… Мазена и без подсказки бросилась к алтарю, которого призраки сторонились.
…не успели бы.
…несколько шагов, но все одно не успели бы, потому как души… потому как голод и гнев… сама тьма, слишком долго служившая той, которая ныне лишилась сил…
— Стойте, — раздался тихий голос. — Стойте…
И белесое марево замерло.
— Стойте, — повторила эльфийка, вытянув руку. Тонкие пальцы почти касались рыхлой ноздреватой стены, и та колыхалась, то отползая, то подаваясь вперед, словно ластилась.
Эльфийку же окутывало пламя, белое и холодное, преобразившее черты ее лица, в котором не осталось ничего человеческого.
И Себастьян отвернулся, неспособный смотреть на это лицо. Древнее добро не менее беспощадно, нежели зло…
Пламя сжигало гнев.
И хлопья душ оседали на пол.
Они больше не кричали, но лишь плакали, и голоса их сводили Себастьяна с ума. Кажется, не только его. Матеуш побледнел, заткнул уши, но это не спасало от призрачных слез. Габрисия шептала, кажется, молитву. Мазена держалась… ненадолго их хватит.
— Хватит, — сказал кто-то. — Они не виноваты… они просто устали…
Белое пламя гасло. А Ядзита, подняв юбки, решительно ступила на пол.
— Я слышу вас. — Она села на пол и протянула руку. — Эржбета, твой блокнот с тобой? Дай мне, пожалуйста.
— Зачем?
— Я запишу имена… не бойся, они тебя не тронут. Верно? Они просто хотят, чтобы о них вспомнили…
Поверила ли Эржбета, Себастьян не знал, но, стиснув зубы, она ступила на белое покрывало.
Шаг.
И второй.
Смех колдовки вязнет в шелесте чужих голосов. И кажется, если Себастьян прислушается, если даст себе труд сосредоточиться, то он тоже услышит.
Имена.
Всего-то… или он не понимает чего-то? Имя — просто имя… звук… и жизнь. А синие глаза Ядзиты совсем побелели. Туман обнял ее, лег невестиною фатой на рассыпавшиеся волосы, укрыл шалью плечи. Туман и вправду не причинит ей вреда.
Обережет.
Успокоит.
И расскажет о том, как все было, а Ядзита запишет его истории, все до одной, с тем чтобы отнести их в храм, обменять на поминальные восковые свечи.
— Что ж, — Аврелий Яковлевич смахнул с рукава липкие нити тумана, — вот так оно и вышло… пусть девочки посекретничают, а мы с вами, дорогая тещенька, займемся иными делами.
— Что ж, — в тон ответила колдовка. — Займемся…
…«Слеза Иржены», перламутровая капля, которая долго не поддавалась Севастьяновым попыткам растереть ее в пыль, а после так же долго не растворялась в самогоне, лишила колдовку сил.
Почти.
Она, набрав полные горсти собственной крови, отчего-то буровато-желтой, будто бы гнойной, швырнула ее в лицо ведьмаку. И кровь разбилась на капли.
А капли стали тьмой.
— Шалишь, — с укором произнес Аврелий Яковлевич, от тьмы отмахиваясь, как отмахнулся бы от докучливых мух. И та пеплом осыпалась на пол.
— Шалю. — Колдовка ступала мягко.
Она преображалась, превращаясь в нечто, сохранившее лишь отдаленное сходство с человеком. Буреющая истончившаяся кожа облепляла кости и сухие тяжи мышц.
На пальцах прорезались когти.
Сверкнули в полутьме клыки изрядной величины… и Себастьян не сомневался, что клыки эти, равно как и когти, изрядно остры, а потому лучше держаться от них подальше. Правда, получится ли…
— Ш-ш-шалю… — повторила колдовка, и черный распухший язык ее коснулся губ, по-прежнему красных, ярких. — Играю… поиграем вдвоем, ведьмак? Ты и я… ты и…
Она выбросила руку, полоснув по пальто, и отменное сукно, на которое давали годовую гарантию, расползлось лохмотьями. Почернел сюртук, да и кожа под ним, смуглая, обманчиво тонкая, пошла сыпью, которая моментально оборачивалась язвами.
— Поиграем. — Аврелий Яковлевич поморщился, видать, рана причиняла боль. — Отчего ж не поиграть-то…
Он толкнул раскрытой ладонью воздух, и к колдовке метнулись рыжие плети огня. Они схватились за подол платья, поползли, поглощая и шелк, и шитье, и белый жемчуг, который осыпался пеплом…
— Всего-то?
Пламя погасло.
— С-слаб… и с-слабеешь… кыш…
Призраки, сунувшиеся было к колдовке, отпрянули. И Себастьян кожей ощутил их ненависть и страх, который был сильней ненависти.
— А так?
Пол норовил расползтись под ногами Аврелия Яковлевича, которому пришлось ступать по тонким белым пальцам, по рукам, и кости громко хрустели под каблуками начищенных его туфель.
— И так можно. — Аврелий Яковлевич крутанул трость и вытащил из-под полы пальто бубен.
Голос его, громкий, будоражащий, заставил тьму замереть, и призраки, облепившие Ядзиту, отпрянули было, но вновь потянулись к ней, уже в поисках защиты.
— Убей, — сухо произнесла колдовка, не дожидаясь, пока голос бубна оглушит и Хельмову тварь.
И демон, который слишком долго ждал, встрепенулся.
Он все еще был силен, пусть и мир этот, и самое место тянули из него силы.
Слишком тесное тело.
Слабое.
Слишком упорядоченный мир.
Жесткий.
В нем демону было неудобно, и неудобство это порождало гнев… но теперь путы, сдерживавшие его волю, ослабли. И демон заревел…
…от голоса его дом содрогнулся, а Себастьян и вовсе оглох, потерялся будто бы не то во тьме, не то в тумане. Он сам, кажется, кричал, и не он один…
…Габрисия упала на колени, уткнувшись головой в ноги. Матеуш так и не убрал ладони от ушей, и теперь из-под ладоней выползали красные струйки крови… Эржбета счастливо лишилась чувств. Мазена держалась на упорстве Радомилов, пыталась улыбаться даже, но побелевшие руки ее вцепились в черный камень алтаря.
— Ишь ты, какого громкого нашла, — восхитился Аврелий Яковлевич, вытирая кровь рукавом. — Изыди.
Демон от этакой наглости опешил.
Ведьмаков он, конечно, не любил, но и не сказать, чтобы боялся… и ныне повернулся к человеку, собираясь изничтожить его.
Благо план имелся.
Пальцы, руки, голова… и живот вспороть, чтобы кишки выпали… почему-то вид собственных кишок жертв пугал, демон это помнил по прошлому опыту, но нынешняя жертва пугаться не думала, но лишь повторила безмерно усталым голосом:
— Изыди, кому сказано…
И к голосу ее присоединился другой, существа не менее древнего, нежели сам демон. Это существо, за которым стояла мощь Пресветлого леса, имело право повелевать. А когда демон попятился — все ж он не собирался сдаваться так легко, — существо вытянуло руку и, растопырив пальцы, легонько толкнуло воздух. И неведомая сила выкинула демона из слабого, но такого необходимого в этом мире тела… эта сила вывернула его наизнанку, швырнула в мир, который с готовностью опалил нежные крылья хаоса.
Мир вцепился в демона тысячами игл, растягивая, разрывая на клочки.
И тот, кто еще недавно мнил себя всемогущим, взвыл в отчаянии, призывая извечную тьму.
Она услышала.
Замерла на грани, не смея пересечь ее. Она, жадная, безразличная что к чужакам, что к собственным детям, потянулась к демону, обвила, спеленала коконом, вытягивая остатки сил, лишая воли и разума… хаос питался хаосом и себя же раздирал в клочья.
И демон, остатками разума, который стремительно таял, как таяли и силы, и сам он, чтобы когда-нибудь в будущем, не скором, но все одно неизбежном, вновь воплотиться, осознал неотвратимость смерти. Он видел тьму.
Он видел свет.
Он был бессилен вне тела и силен на той, чужой грани, до которой ему не позволено было добраться. Он чуял близость гибели и не желал ее, а потому рванулся, сминая собственные крылья, сдирая ставшую тонкой, хрупкой, будто пергамент, кожу. И черная кровь его хлынула на пол, на алтарь.
— Назад! — Голос Аврелия Яковлевича потонул в тонком дребезжащем звуке, который спугнул и души, и людей… люди лежали у алтаря, корчились, не способные вынести ни крика демона, ни вида воплощенной тьмы, из которой он, в тщетной попытке отсрочить гибель, вновь и вновь лепил собственное тело. И Себастьян, не смея отвести взгляд, глядел, как встает над алтарем создание, равно уродливое и прекрасное в своем уродстве.
Круглая голова, безглазая, безносая, но с расщелиной рта, в которой метался тонкий язык. Длинная шея с острыми гранями позвонков. И они пробивали теневую шкуру демона, которая сползала, ложилась на алтарь, а раны затягивались.
Горбатая спина.
Ошметки крыльев. И неестественно вывернутые, многосуставчатые руки.
Крик оборвался, и тварь подняла голову. Она смотрела на Себастьяна глазами того, иного, который наблюдал за представлением все с тем же ленивым интересом. Поможет?
И если да, то кому?
Тварь соскользнула.
Демон слышал стук сердец. Демон чуял кровь, сладкую, дурманящую и такую обманчиво близкую… хватило бы и глотка, чтобы…
…позже…
…ему нужно тело, но эти, которые боялись его, которые отползали, думая, что он не видит глупых их попыток скрыться… они были недоступны… опутаны сетью света, созданной древней тварью… а она с улыбкой смотрела на мучения демона…
Здесь, у подножия чужого мира, он был почти бессилен.
Почти.
Он чуял единственное тело, которое могло вместить его.
Удержать.
…от тела пахло тьмой, пусть и не исходной, породившей и едва не убившей демона, но родственной. На родство он шел. К родству потянулся, вытесняя слабую, никчемную душу, от которой почти ничего уже не осталась. Она напоминала демону ветошь, и в любом ином случае он побрезговал бы и этим телом, и этой душой… в любом ином случае…
— Аврелий Яковлевич, — Себастьян смотрел, как демон, истончившийся, но все одно слишком крупный, пытается ввинтиться в раззявленный рот колдовки, — а… а может… как-нибудь… того… при задержании.
Колдовка рот разевала шире и шире. Щеки ее натянулись, словно кожа на барабане. Еще немного, и лопнет. По коже поползли черные змеи сосудов.
И впалый живот раздулся, точно она и вправду сожрала демона.
— Не вмешивайся, Себастьянушка… — остановил его Аврелий Яковлевич. — Ничего ты не сделаешь.
— Ничего, — согласилась колдовка, пальцами вытирая уголки губ.
Она сыто рыгнула, выпустив из ноздрей облачко дыма, и демон, только-только успевший осознать, что из одной ловушки попал в другую, окончательно растворился, наполнив остатками своей силы утомленное тело колдовки.
— Ни-че-го, — повторила она по слогам, точно кто-то мог не расслышать. И руки воздела, от жеста этого дом в очередной раз содрогнулся, и на головы красавиц посыпалась штукатурка.
— От же, — Себастьян стряхнул с плеча меловую крошку, — вы бы, панна Эржбета, полегче… а то ж красивое здание… памятник архитектуры, за между прочим, эуропейского значения!
Она лишь фыркнула.
И вновь рукой взмахнула, левой, а правой по лицу провела, возвращая ему прежние черты. Вот только Себастьян, да и не он один, ныне знал, что черты эти — не более чем удачная маска, под которой прячется создание, лишь отдаленно напоминающее человека.
— Наигрались, и хватит, — сказало оно.
По взмаху колдовкиной руки двери в обеденную залу открылись, и на пороге возникла Лизанька. А Себастьян мысленно пожелал генерал-губернатору с его гениальными идеями, а также Лизаньке и Лизанькиной добронравной матушке провалиться куда-нибудь…
…Евстафий Елисеевич не переживет, ежели с любимой дочерью его случится несчастье…
…случилось.
Выглядела Лизанька самым престранным образом. Простоволосая, в измятом грязном платье, которое, ко всему, сползло с плеча, она шла широким чеканным шагом. Лизанькины волосы растрепались и шевелились змеями.
Глаза огнем пылали.
— Лизавета, дорогая, — доносилось вослед ей, — что ты творишь?
Это Себастьяну тоже было интересно, а человек, который объявился вслед за Лизанькой, не уставал причитать:
— Дорогая, тебе гостиница не понравилась? Погоди… не стоит так вот резко… мы взрослые люди и всегда сможем договориться…
Лизанька на Греля Стесткевича, изрядно встрепанного и выглядевшего смешным, если не жалким, внимания не обращала, как и на то, что он обеими руками вцепился в подол Лизанькиного платья. Он держал крепко, пыхтя от натуги, ногами упираясь в пол, этаким причудливым образом силясь остановить Елизавету Евстафьевну, но она на докуку вовсе не обращала внимания.
Шла себе.
Тянула Греля, который, по Севастьяновым прикидкам, весил пудов этак семь… ну, может, чутка и меньше, но ненамного.
— Лизанька… мы же отныне одна семья! И ты должна подчиняться супругу! Остановись немедля!
— Уважаемый, — мягко произнес Аврелий Яковлевич, перекладывая тросточку из руки в руку, — вы бы отошли… лучше бы, ежели бы вовсе вышли… а то мало ли…
— Лизанька! — воззвал Грель театрально, но платье выпустил и, оглядевшись, произнес брюзгливо: — Между прочим, это — моя супруга.
— Очень за вас рад, — неискренне произнес Себастьян, который если и радовался, то тому, что, будучи замужем, Лизанька наверняка от него отстанет…
…хотя, конечно, любопытно, как это ее угораздило?
…нет, все к тому, несомненно, шло. И эти ее письма, и взгляд затуманенный, вздохи томные, каковые являются вернейшим симптомом девичьей влюбленности…
…но все одно любопытно… нет, Грель Стесткевич был, несомненно, хорош собой, даже сейчас, пребывая в виде совершенно неподобающем. Но красота эта была какого-то сомнительного свойства, будто бы позолота на цыганской серьге, чуть царапни такую, и станет наиочевиднейше, что золото там только поверху, а ниже, на исконном слое, чистейшая медь.
Грель пригладил встрепанные волосы, в которых торчали разноцветные папильотки, распрямился и, оглядев собравшихся взглядом, произнес:
— Лизанька переволновалась… и в нее, кажется, вселился дух…
— Как он мне надоел, — произнес дух хрипловатым низким голосом.
Мужским.
И, извернувшись, отвесил новоявленному супругу пинка, причем чувствительного, от которого оный супруг кубарем по полу полетел.
— Что ж, — с преогромным удовлетворением ответила колдовка. — Раз все в сборе, то начнем…
— Не познакомите? — Себастьян глядел на Лизанькины черты, которые заострились, загрубели, сложились в отвратной гримасе, более напоминавшей резную дикарскую маску, нежели лицо.
Приоткрытый рот.
Зубы, которые казались желтыми.
Слюна, текущая на подбородок… и сам этот подбородок, дрожащий мелко, дробно. Отвратительное зрелище. Нахмуренные брови. Глаза запавшие, даже не глаза, но лишь белки, и в полумраке залы глядевшиеся яркими.
— Отчего ж не познакомить? — Колдовка дотянулась до Лизанькиной щеки и погладила.
Одержимая же, закрыв глаза, выгнулась, заурчала…
— Ты ошибся, ведьмак, — колдовка обошла Лизаньку, поднимая ее волосы, заголяя шею, — мне не было нужды вызывать дух Миндовга… он всегда со мной… верно?
— Да.
Хриплый голос.
Короткое слово, но сколько нежности… от этой нежности сердце заходится, задыхается. А может, не от нежности, но от смрада.
Гнили.
И крови, которая проступает на Лизанькиных руках. Рубиновые капли просачиваются сквозь кожу… рубиновые крупные капли, которые Лизанька, точнее, тот, кто занял ее тело, слизывает жадно, с урчанием.
— Заперли тело, — кивнул Аврелий Яковлевич с таким видом, будто бы именно теперь все ему стало совершенно ясно. — А дух… ты забрала на Серые земли? И дай угадаю, навья стая… и вожак… твой самый ценный трофей был всегда при тебе.
— Трофей? Я предпочитаю считать, что я сохранила жизнь любимому человеку…
— Любимому?
— А что тебя удивляет?
— Странная у тебя любовь выходит… на привязи.
— А уж какая есть. Ко всему, слабой женщине нужна охрана.
— Слабой. — Аврелий Яковлевич выразительно хмыкнул, а затем обернулся на Лихо…
…зачем притащил?
…от братца не будет толку, лишь подставится…
…у него проклятие петлей вокруг сердца…
…и кровь волкодлачья, которая…
— Стой, — Себастьян сказал это мысли, почти ускользнувшей, но послушно застывшей по его повелению, — ты ждала не удачного расположения звезд. Ты просто ждала, пока кто-нибудь не выпустит его… дух, я имею в виду. Лихо убил волка. И Лихо…
— Дал свободу, — согласилась Лизанька, ощерившись. — За то я не стал его убивать. Подарил… мы знаем, что я тебе подарил.
И Лихо, глядя в стремительно желтеющие Лизанькины очи, кивнул. Знает? Еще одна тайна, но чужая, несвоевременная… пускай… Себастьян докопается до нее позже.
Главное, остановить это безумие.
— Не надо, Себастьянушка, — повторил Аврелий Яковлевич и тросточку свою вытянул. — Не лезь в это… Мы тут сами… по-родственному…
Колдовка опять засмеялась, впрочем, ныне смех ее напоминал больше птичий клекот.
— По-р-родственному… по-р-родственному — это хорошо… ты р-родственников любиш-ш-шь, Себастьянуш-ш-ка?
— Это смотря каких.
Колдовкины выпуклые глаза были неподвижны. Да и глаза ли? Пуговицы слюдяные, нашитые на кривое лицо, притом нашитые в спешке, оттого одна гляделась больше другой.
Страшная?
Отнюдь. Омерзение она вызывала, не более того…
— Ко мне, — она обернулась к Лихославу, — ко мне, песик… рядом…
И тот, словно очнувшись от сна, тряхнул головой…
— Нет, — ответил глухо и вцепился в руки Евдокии, она же, даже если и было больно, осталась неподвижна. Улыбается. Жмется к нему. — Я не… я не твоя собака.
Это далось Лихо с трудом.
— А если так? — Колдовка шелохнула пальцами, и Лихо побледнел, но остался стоять. — Упрямый… зачем, Лихо? Тебе ведь хочется вернуться… тебя ведь тянет… мы оба знаем, что ты слышишь. И как тебе нравится то, что ты слышишь…
— Нет.
— Ты не человек. — Она тянула за нить, и петля проклятия затягивалась. — Зачем тебе среди людей оставаться? От них одни беды… они все одно не примут тебя… пусть и говорят иное, но мы знаем…
— Нет.
— Как хочешь, — колдовка отпустила нить, — ты сам выбрал.
А в следующим миг Лихо, покачнувшись, начал оседать на пол…
…и Евдокия закричала, громко, страшно, почти как демон.
Умирать Лихослав не собирался.
Не здесь.
Не сейчас.
И вообще смерть, что бы там ни говорили романтики, уродлива, даже такая, по сути своей безболезненная. Петля проклятия захлестнула сердце, сдавила, дернула, и сердце это, еще не так давно исправно качавшее кровь по жилам, остановилось.
Лихослав прижал руку к груди, убеждаясь, что ему не примерещилось. А потом вдруг понял, что неспособен устоять на ногах…
…он человек.
…когда-то был, но сейчас, ускользая из мира живых, яснее, чем когда бы то ни было прежде, понимает, сколько всего потерял…
…и ноздри щекочет горьковатый аромат багульника. Сухие корни его вплелись в моховые купины и держат их, не позволяя лапам проваливаться. Узором — красные нити клюквы, и бусины недозрелых ягод пахнут кисло, до оскомины.
…дымом тянет. Теплом.
И Лихо летит, не потому, что холодно, а просто…
…костер пляшет на ветвях не мертвых берез, гложет белую их кору, выплевывая искры в воздух. И те вьются, летают, касаются иссохших рук человека. Тот сидит у костра на корточках и держит книгу.
Толстая.
В переплете из ведьмачьей кожи, Лихо знает это точно, как и то, что книга проклята. Она приросла к рукам человека и питалась его силой, его кровью.
— Пришел, значит, — человек обернулся, показав свое лицо, темное, будто бы оплавленное, — а я уж понадеялся было…
Он и не сказал, на что надеялся, но лишь оторвал руку от книги — следом протянулись тончайшие нити, будто паутина, — и поманил Лихо.
— Садись.
И земля вывернулась из-под ног, поблекли запахи, зато краски сделались яркими, невыносимыми почти. А еще Лихо вдруг осознал, что он вновь стал человеком.
Удивительно.
И раздражает. Люди слабы. Убить их легко. Шкура тонкая, кровь сладкая… откуда Лихо это известно? Не ему, но тому, кто…
— Садись, садись. — Человек подвинулся, оставляя место на своем плаще, столь древнем и заросшем грязью, копотью, что исходный цвет его невозможно было увидеть.
Лихо присел.
И руки, неудобные руки со слабыми пальцами, с синими ногтями, положил на колени.
— Что скажешь?
Наверное, следовало что-то, но слова не шли на ум.
— Узнал?
Лихо кивнул. Как не узнать его? Проклятый? Благословенный? Он непохож на того старца, который бездну дней тому читал навьим волкам из книги. Старец был благообразен, а этот… этот внушал отвращение. И Лихо убил бы его, когда б, помимо отвращения, Волчий Пастырь не вызывал страха.
— Что ж, смотри. — Тот раскрыл книгу, перелистывая страницы, испещренные именами. И Лихо вдруг вспомнил, что когда-то он умел читать. Ныне же буквы плыли и никак не желали складываться в слова.
И Хельм бы с ними, с именами…
— Читай, — велел Волчий Пастырь или тот, кто владел его телом. Ему Лихо не посмел отказать.
Читал.
И видел. Людей, которые обращались в волков. И волков, что становились людьми, но этих было столь мало, что сами их имена терялись средь прочих. Он видел смерть. Много смертей, которые заставляли его задыхаться. Он хотел выбросить проклятую книгу в огонь, но та приросла к ладоням. А Волчий Пастырь не позволил отвернуться. Ледяные руки его стиснули голову Лихослава.
— Смотри!
Исчезали буквы, растворяясь на гнилом пергаменте страниц, но лишь затем, чтобы выпустить иное…
…темноволосый парень сидит на ветке старой яблони. И ветка эта нависает над самою водой, Лихо знает, что яблоню эту молнией раскололо и что горела она, но не сгорела, потому как под корнями обжились водяницы. И что ныне, летом, они в омут перебрались. И что лезть в воду строго-настрого запрещено, но парня это не остановит.
— Ну, Лихо, не ссы, — говорит он, стягивая рубашку.
Парень горбат, и горб этот у него неправильный. В прошлом годе они сбегали на ярмарку, где обещаны были всяческие уродцы, и попросились потрогать горбатого человека. Пришлось за то десять медней отдать, а потом Лихо сличал тот, другой горб и этот… выходили разные.
— Свалишься. — Лихо точно знает — свалится.
И нырнет на самое дно.
И вытаскивать придется, а он, Лихо, плавает не очень-то хорошо. Вот если бы в морду кому дать… но с того самого прошлого года и ярмарки, на которой их деревенские заступили, Беса больше не трогают…
— Трус, да? — Белая рубаха повисла на ветке. А парень встал.
Бес… нет, его не так зовут…
…ветка танцует под ногами, выворачивается, но парень стоит…
Бес… надо вспомнить имя. Обязательно надо вспомнить имя, иначе он упадет в омут… а Лихо плавает плохо…
Яблоня накреняется, а в следующий миг просто сбрасывает Беса в зеленые руки водяниц. Он уходит под воду без всплеска, и солнце слепит глаза Лихо, мешая разглядеть… да и на что смотреть, не все ли равно?
Нет.
Вода холодная, забивает горло. Он, Лихо, глотает ее, пахнущую тиной, горькую, пытаясь выпить пруд до дна. Он колотит руками и ногами дергает, потому что должен успеть…
…тогда ведь успел.
И сейчас схватил за руку, дернул, но не вытянул.
Держат.
И если не сказать имени…
— Себастьян! — Лихо кричит, захлебываясь стоялою цветущей водой…
…оказывается у костра, который все еще горит ровно. А вода стекает с длинных Лихославовых волос, которые сбились космами.
— Убери, — просит он, возвращая книгу хозяину, чему тот нисколько не рад, головой качает, повторяя:
— Смотри. То, что было… и то, что будет…
Девушка в черном платье.
Черная шляпка.
Черная вуаль. Ей не к лицу чернота, равно как и слезы, которые она вытирает рукой в черной перчатке. За плечами девушки — Себастьян, тоже в черном, хотя Лихо точно знает, что братец этот цвет на дух не переносит…
…траур у них?
Плевать.
Бес слишком близко подошел к девушке.
И приобнял как-то очень уж по-хозяйски… утешая? Успокаивая? Виделось за этим жестом нечто большее… а ведь Лихо его предупреждал, чтобы не смел лезть к Евдокии…
Имя выпорхнуло бабочкой из костра, Лихо успел его поймать, и тонкие кружевные крылья опалили руки, но Лихо держал, не зная, как ему быть дальше. А проклятая книга вновь оказалась у Волчьего Пастыря.
— То, что будет, — повторил он, проводя гнилыми пальцами по переплету. — Возможно… если ты не поторопишься.
И пихнул Лихо в грудь.
Стало больно.
Евдокия знала, что ей нельзя влюбляться.
Что это неправильно.
Больно.
И вообще, она вышла уже из девичьего возраста, который грозит этакой чрезмерной чувствительностью. Вышла, да ушла недалеко…
Кричала.
И молчала, когда поняла, что не дозовется. Она ведь всегда была реалисткой.
Лихо умер.
Вот так просто взял и умер. Белый какой. И теплый еще. Вот только не дышит, и губы синие… сердце остановилось… у мамы вот болело, но мама жива, Евдокия точно это знает, а Лихо вот на сердце не жаловался, только взял и умер.
И кто-то заставил Евдокию встать.
Себастьян? Зачем он здесь? Ах да, колдовка… вот она, стоит у алтаря, ждет чего-то… чего? Мертвых не вернуть… Евдокия видела многих, там ведь, в шахтах ли, на карьерах, мрут часто… но почему Лихо? Надо взять себя в руки.
Успокоиться.
— Тише. — Себастьян встряхивает ее, и, оказывается, Евдокия плачет. А она — не из слезливых. И не место, потом, позже, когда тварь сдохнет — а Евдокии очень хотелось, чтобы колдовка сдохла, и в мучениях, — будет время для слез.
Похороны…
…ее не пустят, потому как она — никто…
…и хорошо. Евдокия не желает видеть, как Лихо в землю…
И зряшняя, пустая надежда мучит Евдокиину душу, заставляя отбиваться от рук Севастьяновых, выворачиваться, вглядываться в лицо Лихослава.
Серое.
Губы синие. А волосы растрепались… и кто носит длинные? Уланы-то, по обычаю, коротенько стригутся, а Лихо… вечно он не по правилам… и та прядка на глазах мешать должна… а не стряхнет, не уберет… и Евдокия могла бы, но не пускают.
Себастьян Вевельский крепко ее держит.
— Все будет хорошо. — От Себастьяна пахнет духами, и запах этот навязчивый душит. — Все будет…
…как-нибудь будет.
Евдокия реалистка. И самоубиваться не станет, а… что станет?
В монастырь уйдет?
Или попробует жить, как живется… она не сумеет больше одна… и, наверное, если попросить, то на черном рынке сыщется зелье отворотное… отворот на мертвеца… так бывает? От мыслей стыдно, будто бы она, Евдокия, еще ничего-то не сделав, уже предала… плакать неможется. И злость комом застыла в горле… на колдовку, на Себастьяна, который все это затеял и вновь выжил, а Лихо…
Евдокия попыталась вырваться — не отпустили.
Ударила.
Только разве сил у нее хватит, чтобы ударить действительно крепко, чтобы со злостью, со всею обидой… и ответом на удар развернулись черные крылья, сомкнулись пологом, заслоняя от нее Лихо…
…или ее от того, кем он стал.
— Ты… главное, не нервничай, ладно? — мягко произнес Себастьян. — Думай о лучшем… полнолуние закончится… шерсть выпадет, хвост отвалится, и будет братец краше прежнего… главное, чтобы мозги на месте остались…
…полнолуние?
…шерсть?
…хвост… нет, Евдокия, конечно, знала, что Лихо… волкодлак… но знать — одно, а увидеть — так совсем другое, тем паче что до нынешнего дня Евдокия волкодлаков видела исключительно на картинках. Ну и еще в музее королевском, где выставили огроменное чучело, соломой набитое. И пусть бы у чучела были стеклянные глаза, а когти и вовсе из папье-маше сделанные, как то знатоки утверждали, но впечатление оно производило ужасающее.
Живой волкодлак был раза в полтора больше того чучела, про которое писали, что будто бы шкура для него снята с самой крупной и матерой твари во всем королевстве… и что остальные-то помельче…
…остальные…
— Лихо. — Евдокия попыталась вывернуться из Севастьяновых рук. А он все не пускал, перехватывал, норовя засунуть за крылья, прятал, глупый… Лихо ее не тронет. — Отпусти! — взмолилась Евдокия, и ее, к счастью, послушали.
Но, наверное, сама бы она все одно не устояла на ногах.
— Лихо…
Огромный.
И не волк вовсе, разве что волк бы вырос до размеров лошади… ладно, пушай и до битюгов марьянской породы, у которых копыта с парадное маменькино блюдо будут, ему далековато, но вот с Аленкину эль-магрибскую лошаденку точно будет.
Правда, лошаденка выглядит… мирно. А этот скалится, зубы белые, ровные, что твоя пила… и клыки торчат… нет, на человечьем лице они как-то аккуратней гляделись… но вообще и с морды Лихо ничего, узнать можно.
Или это Евдокии так кажется со страху?
Хотя нет, страху она как раз не испытывает, только… счастье? Безумие какое-то. Ее жених, можно сказать, муж, за малостью законный, сначала помер, а после воскрес страховидном, от которого здешние девки, и без того крепко повидавшие, чувств лишились… королевич за саблю схватился, да только и Евдокии очевидно, что пользы от этой сабли — одно самоуспокоение.
Но главное, что сама она счастлива.
Именно.
До безумия.
И безумие это толкает к Лихо, потому что знает Евдокия — вовсе он не чудовище… рычит, глухо, но нежно… или только чудится ей эта нежность?
— Панночка… осторожней. — Матеуш произнес это с укоризной, но задерживать не стал.
А колдовка хохочет. Мол, что бы ни сделала Евдокия, нет больше того, прежнего, Лихослава…
— Лихо… Лишенько…
Зверь смотрит на Евдокию. А глаза желтые-желтые, будто из янтаря солнечного сделаны. И в них-то Евдокия отражается. Сама смотрит на это отражение, диву дается, неужели она такая… красивая?
— Лишенько… — Руку протянула, коснулась горячего носа, и дыхание, вовсе оно не зловонное, как в книгах писали, а обыкновенное, человеческое почти, ладонь щекотнуло. — Что ж ты так, Лихо?
Колдовка же, которая смеяться перестала, шагнула было и этак по-свойски руку на хребет положила, смотрит на Евдокию, морщится.
— Убей, — сказала что выплюнула.
И Лихо толкнула.
А он не шелохнулся, только хвост, вовсе не волчий, а длинный, змеиный, прям как у старшего братца, по ноге колдовку хлестанул. Она же, верно этакой пакости не ожидая, взвизгнула:
— Убей!
Лихо, вывернувшись из-под колдовкиной руки, как-то так встал, что Евдокия оказалась по другую сторону от колдовки.
— Думаешь, ты сможешь удержаться? — Та отступать не собиралась, и даже когда Лихо зарычал, на сей раз глухо, с перекатами, не испугалась. — Ты умер. Ты не человек…
— Не слушай ее. — Евдокия провела ладонью по хребту.
Шерсть волкодлака была короткой, мягкой, словно шелковой… и псиной почти не пахнет… и горячий такой, а на ласку отзывается. Трется и вздыхает.
— Да уж, панночка Евдокия, — с некоторой заминкой произнес королевич. — Я знаю, что любовь лишает женщин разума, но вот чтобы настолько…
Лихо обернулся и рявкнул. Человеческую речь он понимал прекрасно и королевский изысканный пассаж оценил по-своему.
— Извините, пан волкодлак. — Матеуш почел за лучшее поклониться. — Это… от нервов… все ж обстановка такая вся кругом… нервозная. Демоны, колдовки, волкодлаки… предок мой почтеннейший опять же… не подумайте, ваше величество, что я к предкам с неуважением отношусь…
Миндовг, которому в женском теле было еще менее уютно, нежели в волкодлачьем, зарычал.
— Я вас очень даже уважаю, как фигуру историческую. — Матеуш рычание проигнорировал, но от камня отступил, панночек потеснивши. — И биографию вашу изучал со всем прилежанием…
Еще шаг.
Лизанька, на алтаре сидящая, шипит.
— Однако вот к личному знакомству, признаться, не готов… да и то, ваше величество, в вашем-то почтеннейшем возрасте пора бы и на покой… желательно вечный.
— Мальчиш-ш-шка… — зашипел Миндовг, который вовсе не собирался на покой, ни на вечный, ни на временный. Напротив, жить ему нравилось.
Еще бы тело сменить…
— Конечно, мне до вашего возраста далеко…
…еще шаг.
И Габрисия вцепилась в королевскую руку, а Эржбета — в Габрисию. Мазена же держалась рядом, но словно сама по себе, и в этот миг не желая поступаться честью Радомилов: коль уж умирать, то гордо…
— Я жить только-только начинаю… но хотелось бы продолжить. Я вам, ваше величество, за сговорчивость могильную плиту обновлю, а то старая уже трещинами пошла… сами знаете, вечно казначей ноет, что денег нет.
— Повесить. — Проблема ноющих казначеев была Миндовгу близка и понятна.
— Так-то оно так. — Матеуш подтолкнул девиц к Аврелию Яковлевичу, но тот лишь головой покачал. — Повесить можно… одного на виселицу, другого — на плаху… а работать кто станет?
— Р-развели демокр-р-ратию…
— Развели, — с сожалением признался Матеуш. — И могильные плиты теперь страдают… так вот, договорюсь, чтоб вашу обновили, так сказать, по знакомству. И мрамор италийский закажем, высочайшего качества… эпитафию подберем сообразно случаю… и барельефом ваш профиль… по-моему, очень достойно получится.
Миндовг ответил важным кивком, не то чтобы он соглашался в могилу вернуться, но обновить ее и вправду стоит, хотя бы из уважения к себе прошлому. Правда, того себя он почти и не помнил. Он вообще изрядно растратил память, и ныне в ней жили Серые земли, которые вовсе не были серыми, но играли всеми оттенками алого…
…луна с кровяными прожилками в перине багровых облаков. И голос ее, слышный и ныне, пусть и тело иное, и место, но Миндовг слышит зов луны.
Не он один.
— Что ж, Аврелька, — сказала колдовка, — утомил ты меня…
Она вскинула руки, словно отталкивая кого-то или что-то, и Себастьян взвыл. Он уже видел это — горячую плотную волну, рожденную выбросом силы.
Воздух сгустился.
И потерял прозрачность. Он стал плотным, не воздух — мутное стекло, которое пошло трещинами, а после рассыпалось. И осколки роем злых пчел впились в кожу.
Матеуш закричал и сбил Габрисию на пол… Эржбета, кажется, тоже упала… Себастьян и сам покатился, его чешуя была достаточно плотной, но и сквозь нее жалили воздушные иглы.
Резко запахло кровью.
И белая пелена призраков сомкнулась над Ядзигой…
…эльфийку накрыло пологом собственной ее силы, от которой пахло свежею травой и еще, пожалуй, маргаритками… этот полог развернулся, накрывая людей.
— Держишься, Аврелька? — со смехом поинтересовалась колдовка, собирая густой воздух в горсти, и тот в соприкосновении с колдовкиными руками чернел, прорастал нитями проклятий…
— Держусь…
Аврелий Яковлевич поднялся с пола и, отерев кровящий нос, сказал:
— Крестничек, ату ее…
Лихо встряхнулся…
…не успел.
…следующая-волна, черная, гнилая, накрыла его, опутала, стреножив.
— Место, мальчик, место… слушай свою хозяйку… — Она держала сеть обеими руками, подтягивая Лихо к себе. А он упирался. И нити проклятий впивались в тело.
Резали.
Прорастали сквозь шкуру, и Лихо уже не выл — кричал от боли… но, несмотря на крик, полз, подбирался ближе к той, которая была больше мертва, чем жива.
— Упрямый ты… и ты, Аврелька… — Еще один взмах рукой, и Аврелий Яковлевич, который виделся Себастьяну несокрушимым, полетел на пол.
И на полу остался.
…Гавелу было страшно, как никогда в жизни. А в жизни ему случалось бояться всякого, взять хоть бы тот случай, когда его, Гавела, собаками травили, будто бы оленя… хотя, ежели совсем уж по правде, олень — тварь божия, безобидная, а Гавел за дело пострадал.
Но тогда, спасаясь от стаи волкодавов, он думал, что в жизни сильней не напужается.
Зря думал.
Колдовка была сильна. И он видел эту силу темным маревом, болотной шалью, что легла на тонкие колдовкины плечи… сила наполняла и переполняла ее, чужая, заемная, разъедающая изношенное тело…
…и уже недолго осталось.
Аврелий Яковлевич велел на руки смотреть, сказал, что в глаза нельзя — почует, догадается, а вот если на руки…
Руки пряли сеть из воздуха, заставляя его меняться, и это было столь противоестественно, что Гавел морщился, будто это не воздуху, но ему причиняли боль.
Причиняли.
Криком волкодлака, который вовсе не был темен, как должно бы Хельмовой твари…
…воем женщин…
…дребезжанием дома, переполненного призраками…
А руки темнели.
От Хельмовой черной метки, которая проступила резко и вдруг, расползались тонкие тяжи черноты. И та истончала и без того тонкую пергаментную кожу…
…еще немного.
Аврелий Яковлевич почти и не дышит.
Ребра поломала. И грудину. И больно ему, но ему случалось и хуже, он терпит… а вот Гавел боли страсть до чего боится. Ничтожное он существо.
Тварь, хуже волкодлака.
И боится, страсть до чего боится, что боли, что смерти… и тоненький голосок, который всю прежнюю Гавелову жизнь говорил, чего да как делать, и никогда-то не ошибался, ныне шепчет, что ежели тихонечко отступить… к двери… или к камню черному… ежели за этот самый камень да спрятаться, то, глядишь, и не заметят Гавела.
Что ему все эти люди?
Себастьян, который хрипит, пытаясь с пола подняться, да не может, придавленный колдовкиной волей…
Королевич, судьбою обласканный, во дворце живший.
Девки-конкурсантки… стервы, одна другой страшней, этакие в иной-то жизни в сторону Гавела и не глянули бы… и сейчас не глядят.
Не видят.
Будто бы и нет его, Гавела, вовсе… вот он, талант его урожденный, богами даденный… и на что, спрашивается, Гавел этот талант использовал? За людьми следил, в грязном их бельишке копался да на свет божий выволакивал…
…а ведь получалось.
…и в тот-то раз не нашли Гавела собаки, не взяли…
И сейчас не заметят, ежели он захочет уйти.
Гавел сглотнул и, стиснув холодный металл, решительно шагнул вперед. Он двигался медленно, про себя повторяя, что его вовсе нет, ни здесь, в переменившейся комнате, напоенной туманом чужой силы, ни в доме этом, перевертыше, ни в самом Гданьском королевском парке…
…быть может, и на всей земле не существует такого человека, как Гавел…
…и еще шаг…
И другой, сквозь плотное марево испуганных душ.
…и третий, по раскаленному полу, по камню, который плавится, не в силах удержать чужую суть…
Четвертый.
Пятый и шестой… он считает шаги, и дом выворачивается ему навстречу, заводя колдовке за спину. Спина эта узкая, темная, и редкие бледные волоски торчат, словно былье на пустыре. Выделяются треугольники лопаток и ости позвонков… и сама эта спина вызывает лишь отвращение.
…семь…
И колдовка все же оборачивается.
Взгляд ее темнеет и…
— Ты кто? — В нем лишь удивление, верно, все еще выглядит Гавел ничтожной личностью.
Пускай.
— А ты кто? — спрашивает он и словно со стороны собственный голос слышит.
— Я? — Удивление.
И растерянность.
Расплелось, рассыпалось заклятие, сотворенное Аврелием Яковлевичем, простенькое, безобидное, но… колдовка смотрит на свои руки, от которых, почитай, ничего не осталось.
— Кто… я?
— Хочешь посмотреть? — спросил Гавел, протягивая серебряное зеркальце, дрожа от одной мысли, что оно, сотворенное специально для этого существа, которое он неспособен был и в мыслях назвать женщиной, выскользнет и разобьется.
Ладони вспотели.
А серебро сделалось скользким, точно дразня, желая вырваться из его, Гавела, пальцев.
— Я?
Она протянула рассыпающиеся прахом руки к зеркалу.
— Ты очень красива. — Гавел решился и, подавшись навстречу, выставил зеркало: — Смотри…
И существо замерло.
Не человек.
Не демон.
Но тень, сплетенная из остатков колдовкиной гнилой души и самое тьмы… тень помнила себя прежней. И любовалась. Держала зеркало, тянулась навстречу себе.
Гавел задыхался от вони.
И тоже держал.
— Посмотри, какая белая у тебя кожа, — говорил он ласково. — И волосы темные… губы красные…
Полуистлевшие пальцы колдовки скользнули по щеке и сломались, упали ошметками гнилья под ноги, а она и не заметила.
— А твои глаза… в них сама тьма обитает…
И эта тьма рвалась на волю, не видя разницы между телом живым и зеркальным, существующим едино за гранью человеческого мира. Она подалась, спеша наполнить это новое старое тело, хлынула, сминая тонкую пленку стеклянного полотна, и то прорвалось…
Зеркало вскипело, опалив пальцы Гавела каплями раскаленного серебра. Он стиснул зубы, держа, держась и понимая, что выбор сделан и надо бы довести дело до конца, иначе…
…у нее все же почти получилось стряхнуть наваждение.
И взгляд отвести от пробоины, в которую уходила тьма.
Раззявить рот с гнилушками зубов.
— Т-сы… — Длинный язык взметнулся плетью, раздирая тонкую щеку. — Ты пош-шалеешь…
Зеркало еще кипело, но тьма уже обживалась в том, ином доме, в котором существовали женщины-цветы…
…и не только тьма.
Колдовка покачнулась, попыталась устоять, но рухнула-таки, от падения рассыпаясь пылью, тленом… а в мутное, но пока еще живое зеркало хлынул призрачный туман.
Гавел слышал шепот.
И плач.
И смех, от которого в иной бы день, верно, с ума сошел. Он слышал звон колокольчиков и детскую считалочку…
— …я садовником родился… — произнес кто-то над самым ухом, и бледная рука скользнула по щеке ледяною мертвой лаской.
— Не на шутку разозлился… — ответили с другой стороны и рассмеялись.
На миг туман расступился, и Гавел различил девушку в белом невестином платье. Подняв руки над головой, она кружилась, будто не призрак — фарфоровая балерина из музыкальной шкатулки.
— Все цветы мне надоели…
…девочка с волосами цвета гречишного меда, в платье, сшитом из васильков. Она подмигивает Гавелу и прижимает пальцы, мол, молчи.
Ты меня видишь, но это — секрет.
Большой.
— …кроме розы…
— Ой!
— Что с тобой? — Призраки играли, кружили, водили, касались друг друга и Гавела, показывались, словно желали, чтобы он разглядел их лица.
Множество лиц.
И множество имен, которые были забыты…
— …влюблена…
— …в кого?
Рыженькая ромашка смотрит искоса, робко, не веря, что получила свободу. И к Гавелу идет на цыпочках. Он же смотрит на бледные ножки, на красные следы, которые остаются за ними.
— В короля моего, — отвечает девушка-ромашка на ухо. И, обвив шею руками, просит: — Зачем они меня отдали? Мне здесь было плохо… мне здесь было так плохо…
— Все закончилось, — шепотом сказал Гавел и погладил призрака.
Он знал, что сие невозможно, но… ленты призрачных волос струились сквозь пальцы… и волосы были теплыми, и сама она, давным-давно исчезнувшая девушка, вдруг ненадолго ожила:
— Поцелуй. — Она просила, глядя в глаза, и собственные ее были ярко-зелеными, травянистыми. — Пожалуйста… всего один поцелуй…
От губ ее пахло той же травой.
И ромашкой.
Она исчезла, прежде чем Гавел успел пообещать, что всенепременно найдет ее могилу. И позаботится о том, чтобы останки должным образом перезахоронили.
А может, и к лучшему, что не успел.
На губах остался привкус крови.
И… пускай себе… ему не жаль, а она побыла немного живой.
— Вот бестолочь, — сплевывая красную слюну, сказал Аврелий Яковлевич. Он еще не поднялся, стоял на четвереньках, некрасиво выгнув спину, и слюна не сплевывалась, но нитями стекала на пол. — Другая такая возьмет и выпьет досуха…
— Ага. — Гавел не спорил.
Возьмет и выпьет.
Досуха.
Он был жив, что само по себе было странно и одновременно удивительно. Занемевшие пальцы разжались, и проклятое зеркало упало на пол.
Не разбилось.
Но королевич, размазывая юшку по лицу, которое от того стало еще более непривлекательным — а кого и когда красил разбитый нос? — сказал:
— Вы бы поаккуратней, пан ведьмак, уж простите, не знаю вашего имени…
— Гавел…
— А по батюшке? — Его высочество помогли подняться панночкам.
Гавел же смутился, никогда прежде его по батюшке не величали.
Гавелом он был.
Для начальства — Понтелеймончиком. Еще вот паскудиною, песьим сыном или скотиной, бывало, что и похуже обзывали неблагодарные клиенты, но вот чтобы так…
— Полистархович, — ответил за него ведьмак. И поднялся. Ребра ребрами, а был в Аврелии Яковлевиче немалый запас жизненных сил. — Знакомься, Матеуш… а заодно уж рассказывай, бестолочь коронованная, какого лешего ты тут делаешь?
Показалось, королевич смутился.
А ненаследный князь, который сидел на полу, ноги расставивши широко, и когтем на сгибе крыла шею чухал, чухать перестал, но нахмурился и спросил:
— Так он что… натуральный королевич?
— Натуральный, — подтвердил Матеуш, нос кровящий пальцами зажимая. — Уж простите, панове, что план ваш порушил слегка…
Ненаследный князь фыркнул и, встав на четвереньки, бодро пополз к волкодлаку. Тот, избавленный от колдовкиных сетей, лежал, пристроив клыкастую голову на колени панночки Евдокии, которая эту голову гладила да еще что-то на ухо шептала.
— Но подумалось мне, что ежели так дело станет, то колдовка почует подмену…
— Скажи проще, пороли мало, приключениев на задницу захотелось, — по-своему истолковал сказанное Аврелий Яковлевич. Выпроставшись из пальто, он снял и пиджак с атласными лацканами, и жилетку. Рубашку, пропитанную кровавым потом, ведьмак просто-напросто содрал и ею же лицо вытер. — Свербело, значит… на подвиги потянуло… а ежели бы тебя, неслух венценосный, да на этот самый алтарь и положили б?
Матеуш смутился.
Во всяком случае, выглядело это именно смущением, и Гавел пожалел, что камеру свою верную, каковая ныне не просто камера, а самый взаправдашний артефакт, оставил в гостинице.
Запечатлеть бы королевича вот таким, чтоб не при полном параде, каковым он народу показывается… без постановки… а в самом что ни на есть натуральном виде.
Всклоченный и с раннею лысиной, которая ныне видна. Лопоухий. Некрасивый, но меж тем странно притягательный. И лицо это с неправильными чертами приковывает взгляд.
Ракурс хороший.
Надо будет сказать, чтоб снимали его не анфас, как ныне принято, но в три четверти…
…правда, Гавел сомневался, что к совету его прислушаются.
— Ничего. — Аврелий Яковлевич шел, прихрамывая на левую ногу, прижав к боку ладонь. — Я уж с твоим батюшкой поговорю… объясню, чем оно чревато… ежели тебе приключениев в жизни мало, то он найдет…
— Аврелий Яковлевич!
— Да уж давно Аврелий… Яковлевич. — Это ведьмак произнес с некоторой заминкою и поморщился. — Ты тут мир спасаешь… планы строишь, как зло одолеть и родине услужить… а он берет и все по-своему переиначивает…
Матеуш сделал вид, что усовестился, и, подойдя к ведьмаку, любезно подставил ему королевское плечико, которое на пробу оказалось не столь хилым, как выглядело. Во всяком случае, оперся на это плечико Аврелий Яковлевич в полную силу.
— Рассказывай, остолоп венценосный, — велел он, присовокупив к просьбе обычный свой подзатыльник.
И Матеуш стерпел.
Вздохнул.
Голову потрогал… и то — отвык он уже от этакой манеры ведьмака к общению вольному, если не сказать, фамильярному. Конечно, случалось в Матеушевой жизни и подзатыльники получать, преимущественно от батюшки, который полагал, что отпрыска по жизни следует наставлять не только словом. Бывали и розги, правда, редко, в случаях исключительных, в остальном же Матеушевы воспитатели, гувернеры и учителя относились к подопечному с должным уважением. Кроме Аврелия Яковлевича, который, стоило Матеушу напомнить, что он не просто так, а наследник престола, ответил:
— Засранец ты пока, а не наследник. Подрасти еще, а там посмотрим…
И оплеуху отвесил.
Для усиления словесного эффекту.
— Да… нечего рассказывать…
Идея с двойником, которому надлежит сыграть влюбленного Матеуша, с самого начала показалась ему глупой, пусть идею сию одобрили и батюшка, и матушка, а самого двойника, который числился в особом штате, естественно, никто и спрашивать не стал.
Кроме Матеуша.
Нет, изначально двойник выказал полную готовность пойти хоть к колдовке, хоть к Хельму лысому во благо отчизны. Да и что ему еще говорить, когда за эту самую готовность ему платят по сто злотней в месяц? Иные баронства этакого дохода не приносят.
В общем, с двойником пришлось говорить долго, сердешно и для поднятия градуса сердешности использовать особую настойку, каковую его величество именовали лекарственной и хранили в глобусе. А ее величество делали вид, что о настойке не знают…
На третьей стопке агент поплыл.
На четвертой, вздыхая и охая, принялся жаловаться на жизнь. Нет, не на службу — она-то была в целом спокойной, благо в нынешние просвещенные времена покушения на монарших особ устраивали редко, а успех они имели и того реже — но… жить во дворце, пусть и на полном пансионе, но и в полной же изоляции, не имея возможности и словом-то перекинуться… вялая переписка с родней, понимание, что все-то письма перлюстрации подлежат…
…невеста, которая поначалу радовалась, что суженый при короле устроился, на третьем году службы радость утратила, а ныне и вовсе замуж за соседа вышла, здраво рассудив, что не молодеет…
…а теперь еще и колдовка… колдовку-то обмануть сложней, чем обыкновенного человека, она-то кровь чует… и хоть бы Аврелий Яковлевич амулету обещался, да как знать, сработает ли эта амулета…
В общем, Матеуш, и сам того не желая, расчувствовался.
Однако о цели своей не позабыл. Пусть таланту магического в нем было на кроху, но хватило и того, дабы клятву стребовать. Конечно, протрезвев, агент падал в ноги и умолял его высочество не блажить… так разве ж это блажь?
Ну не верил Матеуш, что колдовка будет столь опасна.
А про демона и вовсе знать не знал… раскаивается он. Вот честное королевское слово! И Аврелия Яковлевича, который сию историю слушал превнимательно, хмурился да бороду тормошил, просит понимание проявить. Не Матеушу ведь достанется, а агенту, существу безвинному, за доверчивость свою пострадавшему…
— Два дурака в одном дворце — это чересчур. — Ведьмак вяло отмахнулся от Матеуша. — Ничего, разберемся…
— А что с колдовкой?
— Нет колдовки. — Аврелий Яковлевич произнес это с чувством глубочайшего удовлетворения. — Вышла вся…
— Я не понял…
— И не поймешь. — Ведьмак не отказал себе в удовольствии щелкнуть королевича по носу. Аврелька или нет, но… особ королевской крови в мире всяк больше, чем умелых ведьмаков. И сия простая истина давала Аврелию Яковлевичу право гордиться если не собой, то своим умением. Пожалуй, Гавел мог бы ответить на вопрос Матеуша… и ответил бы, поскольку к собственной силе еще не привык, смущался и привычно трепетал перед теми, кто стоял выше его.
Стоял ли?
— В зеркала ушла. — Аврелий Яковлевич упомянутое зеркало поднял сам, осторожно, двумя пальцами. — Она-то в прежние времена тут целое зазеркалье сотворила… души тянула, мучила и запирала за гранью. А теперь и сама там оказалась… забыла, что у зеркал — долгая память.
— А Миндовг?
Лизанька лежала на алтаре, раскинув руки, и давешний помощник купчихи хлопотал возле тела, то по щечкам постукивал, то к груди ухом прижимался. Верно, сердце Лизанькино билось, ежели в покое ее не оставляли.
— Следом потянулся. Он к ней привязан был… поводком, как собака к хозяину. Но ничего… он тоже свое получит… у них на всех обиды хватит.
Королевич отвернулся, не из смущения, но потому что смотреть на алтарь ему было неприятно:
— Что ей вообще нужно было?
— Что? — Аврелий Яковлевич не без труда плечами пожал. — Все и сразу… сила… вечная молодость, бессмертие почти… этот камушек многое дать способен. Власть. Смуту. Корону… думаю, надоело править Серыми землями, захотелось обыкновенными… вот взошел бы на престол Матеуш Кровавый, а при нем и королева красоты писаной… и всем бы весело зажилось… до кровавых соплей… а все почему? Потому что некоторым в заднице свербит… подвигов охота.
Королевич стыдливо очи опустил, но ему не поверили. И тогда Матеуш задал иной вопрос:
— И… что дальше?
— Дальше? Ничего. — Аврелий Яковлевич отер зеркало и сунул за пояс. — Дом, конечно, чистить придется, но… после, когда они сами попросят.
— А мы узнаем?
— Узнаем, — тихо ответила златовласая панночка, которая чинно сидела у алтаря, ручки на коленях сложивши. — Поверьте, узнаем… зеркала будут плакать.
…правда, она не сказала, что слезы эти будут кровавыми.
И случится это не скоро.
Не сказала. А Гавел не стал уточнять: и без него разберутся.