Глава 9
Предыстория: мальчик, который ничего не умел
Когда Борун родился, его первым делом положили на белое полотенце из богатой заморской ткани, и старуха, жившая при доме главной ведьмой, протянула к нему новенькую свечечку. Ведьма, что-то ласково лопотавшая, и восприемница с помощницами, и измученная мать, с усилием тянущая голову от изголовья, с трепетом ждали, когда над фитильком родится такой же хрупкий и чистый, как и сам новорожденный ребеночек, огонек. Бежали секунды. Огонек не зажигался. Старухи зашушукались, сошлись теснее, и мать, испуганная почти до обморока, сколько ни силилась, ничего не могла разобрать за их круглыми спинами. Старшая ведьма поспешно тронула фитилек, и свечка затеплилась. Старухи затаили дыхание – если погаснет это заемное пламя, значит, и младенчику скоро угаснуть. Но пламя горело хорошо, ровно. Мать слабо вскрикнула от счастья, когда старые колдуньи, расступившись наконец, дали ей взглянуть на свечу. Только главная долго еще молча шамкала ртом, хмурилась, покачивала пятнистой, в редких пучках волос, головой. Но ведьма была очень стара, голова у нее частенько начинала трястись, да и разума, по чести сказать, осталось в той голове немного. Угрюмость ее предпочли не заметить.
Ведьме было не по себе. За долгую жизнь она перевидала великое множество людей, многим помогала прийти в жизнь (а иным и уйти пособила). Но никогда еще не встречался ей здоровый, готовый жить младенец, не сумевший зажечь свечки. Это же все равно что дышать не уметь! Сама жизнь, тепло ее, дыхание жизни поджигает фитилек. Отсутствие жизни – гасит. Этот странный новорожденный, долгожданный, выстраданный, вымоленный у судьбы наследник в богатом доме, судя по всему, от нехватки жизненной субстанции не страдал, да только была она какая-то неправильная. Холодная. «С изъяном малец», – приговорила про себя ведунья. Откровенничать не стала, слишком была стара и хитра, чтобы праздник людям портить. Да и не изменишь ведь ничего. Но сама все никак не могла примкнуть к общему веселью, все томилась, сторонясь и товарок, захваченных обрядами, и самого крохотного виновника торжества.
На другой же день она покинула дом. Снялась с хлебного места, где доживала в почете свои дни. Просто встала до зари, связала в узелок пожитки и, не сказавшись никому, вышла в боковую калитку. И куда старую понесло? Совсем из ума выжила, порешили слуги.
Однако ж и они замечали странные, пугающие вещи.
У барчонка не порхали над колыбелькой бабочки. Ловко нарезав бабочек из цветной бумаги, нянька пускала их кружить над младенчиком, но они не кружили – опадали сразу же, как мертвые листья, сыпались на вышитое шелками одеяльце, на стиснутые кулачки и вечно насупленное, готовое к реву личико ребенка. Нянька сердилась на докуку. Младенец неотступно требовал внимания, ни мгновения не желая занимать себя сам. Такой же беспокойный, требовательный был у него взгляд. Глаза равнодушно скользили по вещам, ни на чем не останавливаясь, ничем не зачаровываясь, словно ребенок ни видел в вещах души, не слышал их разговора. А ведь дети видят и слышат вещи куда лучше взрослых! Ни животные, ни растения, ни погода – ничто не трогало крохотного слепца, не пробуждало в нем интереса. Ему нужны были люди, постоянно. Люди, чем больше, тем лучше, и всех их он умел собрать вокруг себя и заставить с собою возиться. Их лица, устремленные на него с искренней или добросовестно изображаемой любовью, – вот что подлинно занимало его помимо собственной своей персоны. И он рассматривал их с таким холодным интересом, будто примечал что-то для себя полезное. Нянька дивилась, как рано и как ловко он освоился с домашними, научился без усилий добиваться своего. С обожающей родительницей он был один, с отцом, грубым и чванливым простаком, – другим, с гордячкой бабушкой – третьим. Но сколько ни менялись лицо и ухватки, глаза оставались прежние – цепкие, изучающие глаза-стеклышки, методично изучающие и губы воркующей над сынком матери, и волосатую бородавку на дедовском носу. Прискучив наблюдением за ближними, что случалось с ходом времени все чаще, странное существо погружалось в себя и с видом сосредоточенным и отрешенным обдумывало, как казалось няньке, какие-то гадости. В эти мгновения Борун казался ей законченным уродом, слепоглухонемым обрубком. Добрая старуха негодовала сама на себя, но поделать ничего не могла.
У подросшего Боруна не плясали соломенные куколки. Он уже вошел в какой-никакой разум, понимал, что с ним что-то не так, да и видел уже, как играют другие дети – простые, в обноски одетые дети конюхов, швей, слуг. У тех, голопятых, крикливых, совершенно неотесанных, дамы-лучинки с бутонными головками и юбками из пышных садовых цветов ходили друг к другу в гости, лаяли слепленные из глины кособокие собачки, солдаты-щепочки потешно схватывались друг с другом в нешуточных поединках. Борун смотрел и бесился от бессилия. Для него все это были просто отломанные цветочные головки, просто щепки, просто комочки глины. Он не мог подчинить их, не мог заставить служить себе. И он, визжа и рыдая, кидался на оборвышей, объединенных общей тайной, вступивших в сговор с вещами и друг другом против него, Боруна, не простого, а особенного мальчика, самого красивого, богатого, долгожданного. Лучшего. Мать, бабка, даже отец, вообще-то равнодушный ко всему, кроме денег и славы собственного имени – но давно крошкой сыном прирученный, – вставали стеной между ненаглядной кровинушкой и остальным миром.
Гнусным служанкиным детям доставались затрещины, летели в костер нехитрые игрушки под горький рев малышни, тут же готовой утешиться очередной находкой: лоскутком, бумажным обрывком, деревянной чурочкой – любым пустяком. А для Боруна заказывали не игрушки – шедевры. Настоящие маленькие крепости и дворцы, солдат в форме, воссозданной до последней детальки, крохотные позолоченные кареты, в которые можно было запрячь оклеенных замшей лошадей. Борун сидел в огромной игровой комнате на полу, забросанном в три слоя ценными коврами и шкурами – от сквозняков, и упорно передвигал, перекладывал дорогие хрупкие вещи, открывал и закрывал крохотные дверцы и ставенки, прилаживал на спины замшевым скакунам кавалеров, несуразно топырящих жесткие ноги. Вещи оставались просто вещами – дорогими, красивыми, мертвыми. И ребенок, пытаясь с мясом выдрать из них сокровенную тайну, добраться-таки до пресловутой «души», о которой все толковала дура-нянька, разломал не одно чудо миниатюрного ремесла. Конечно, все враки, не было там ничего. Дерево было, гладко отполированное, плотное, железо было, кожа, золото, парча.
Души не было. Борун понял, что люди и вещи врут – пытаются казаться сложнее и таинственнее себя самих. Наверное, чтобы стоить дороже. У него были самые дорогие вещи во всем квартале, и он не постигал, почему иные голодранцы со своими тряпочками-чурочками посматривают на него с унизительной жалостью. Он выходил во двор с особенно красивой и сложной игрушкой, устраивался на видном месте, делано равнодушный к тому, что творится вокруг. И публика собиралась – обязательно собиралась! Чужие дети забывали об общей тайне, пожирая глазами прекрасную вещь в руках барчонка, зачаровываясь не какой-то там «душой», а настоящим блеском золота, отливом алого лака. На иных лицах проступала зависть, и Борун примечал, пока не зная, чем ему это может пригодиться.
Борун хотел быть богатым. И не просто – просто богатым он был и так, от рождения, – а очень богатым. Раз уж он не такой, как все, раз отличается от людского стада, то пусть его главное отличие будет в богатстве.
А еще деньги дают власть. Вожделенную власть над людьми и вещами, над теми, кто предал его, кто против него ополчился. Он уже не мог попросту пользоваться вещами, как пользуются все, от короля до распоследнего раба. Он мечтал овладеть ими, подчинить себе, пригнуть. Заставить себе служить. Его разум жаждал мести – он звал это справедливостью.
Жажда справедливости неимоверно обострилась в тот день, когда (лет пять ему было) Борун понял, что никакими силами, ни за какие деньги не сможет стать пожарным. Заклинатели огня, в замечательной пунцовой форме, расшитой золотыми языками пламени, верхом – вот именно, не в повозке, а верхом! – на отборных злых чертокрылах вороной масти, казались ему небожителями. Они были молодые, смуглые, словно прокоптившиеся на службе, отчего еще ослепительней сверкали их улыбки в ответ на приветственные выкрики толпы. Боруну их жизнь представлялась непрерывной схваткой с огнем, опасной и героической. По малолетству он не знал, что настоящее мастерство для заклинателя огня – вообще не дать пожару начаться. Почувствовать готовность огня к бунту, прибыть на место и договориться с ним еще до того, как затлеет первая тряпица от оброненного глупой бабой уголька, первая выпавшая из очага головешка, – вот их будни.
А Борун не чувствовал огня. Он даже свечку не мог зажечь, светильник затеплить, чтобы почитать перед сном. Даже прохладный живой огонь, наполняющий тельца светлячков, был ему неподвластен, а он столько раз видел, как нищенки с грязными ногами красуются в подобии венка из вьющихся вокруг головы светляков. Пока он был несмышленышем, легко было мечтать о том, как вырастет, как в одночасье станет сильным магом – самым сильным на свете – и вступит в гильдию пожарных. А самым сильным-то и не нужно было становиться! В заклинатели огня шли маги не самого высокого разбора, не такое уж сложное это дело. Любого, кто готов к работе в неурочные часы за скромный кус, выучить можно.
Только не Боруна.
Это был удар. Борун колотился об пол в истерике, выкрикивая страшные, невозможные слова в адрес родителей и себя самого. Потом долго и изобретательно казнил своих игрушечных пожарных – дорогие были игрушки, каждая со своим лицом, и костюмы из настоящей ткани. После этого пятилетний Борун принял взрослое решение: больше ничто никогда не причинит ему такого горя. Так лопнула последняя из его обычных человеческих привязанностей – к младенческой мечте. Он решил, что купит их всех, даже пожарных, полубогов своего детства. И тогда что такое будет их дар, раз все они, с потрохами и с даром, будут принадлежать ему!
С того самого дня он знал про себя все. Объяснить не мог, просто знал – куда раньше взрослых, цеплявшихся за утешительные иллюзии, упорно не желавших принять невообразимую, но очевидную правду. Родители дарили ему книги, покупали за сумасшедшие деньги, заказывали купцам-чужестранцам. Всё чаяли наткнуться-таки на «хорошую», которая откроется их мальчику. Книги были роскошные, в переплетах, обтянутых бархатом, со страницами тончайшей кожи, чудесно выделанной, а то и бесценной заморской бумаги – глянцево-белой, плотной, только королевские указы на такой писать. Но страницы, сколько ни пялился на них Борун, так и оставались девственно-чистыми. А у няньки-то – Борун сам видел, – едва приоткроет, тотчас начинала течь по белому черная вязь, будто вышивка по шелковой салфетке. Текла и текла со страницы на страницу словами сказок, журча песенками отважных воинов и скромными речами прекрасных дев, свиваясь в киноварные буквицы зачинов.
Поскольку к Боруну сказки не шли, нянька читала ему вслух на разные голоса, то и дело ахая или причитая своим собственным – переживала, дура, за героев. Будто не понимала, что все это пустые выдумки, враки. Захлопнешь книгу – и где они, воины и красавицы? Нету их, одни только белые листы. Борун угрюмо слушал, размышляя про себя о тех временах, когда станет очень богатым. А в один прекрасный день нянька, открыв книгу, не увидела в ней привычного буквенного узорочья. Везде, на всех страницах, царил простой рубленый шрифт, облекающий собою слова трактатов «О деньгах», «О приумножении богатства» и других столь же поучительных сочинений. Сказки наотрез отказались являться к Боруну – даже через няньку. Та, дубина докучная, отчего-то огорчилась ужасно. Гладила «бедное дитятко» по головке, бормотала глупые утешения, и глаза ее – выцветшие, как заношенная юбка, глаза состарившейся в чужих людях сельской дуры – сочились слезами. Борун брезгливо уворачивался от ласк, усаживался подальше и сосредоточенно слушал, как нянька читает трактаты, запинаясь на мудреных словах. Понимал он немногим больше старухи, и все отчего-то казалось, что виной тому слезливый нянькин голос, ее бесконечные запинки. С приближением своего очередного Дня наделения именем он явился к отцу и жестко потребовал: няньку прогнать, ему же нанять дельного учителя, чтоб выучил читать и всяким прочим нужным вещам. И впредь дарить не малышовые, а нормальные, полезные книги.
Отец послушался. Разбогатевший виноторговец, сам простой, как пробка от винной бутылки, он предпочел бы, чтоб единственный сын и наследник был обычным мальцом, не шибко грамотным и без всяких там заумей. Чтоб рос помощником отцу, продолжателем дела, столь успешно начатого, и вырос почтенным горожанином, крепким купцом и честным обывателем. Однако редкостный дефект сына, отчего-то стыдный, разбивал в прах мечты о простом купеческом счастье. Долгожданный ребенок, плоть от плоти, рос чужаком. Неспособный ни к какой магии. Ущербное создание, не умеющее самых простых вещей, но временами поражающее тертого дельца недетским умом, проницательностью и хваткой. Он рано приохотился к семейному делу и порой давал ценные советы, исполненные спокойного цинизма.
Сам же Борун быстро понял, что отцово «дело» – просто сытое прозябание. Чинная торговля, стесненная строгими гильдейскими правилами, всевластие обычая, рамки, установленные посредственностью и добродетелью... Все это обещало достаток и покой. Но что такое достаток для того, кто жаждет купить весь мир! Равнодушно постигая тонкости винокурения, он мысленно препарировал рынок, прикидывая, где в этой ожиревшей туше самые лакомые куски и как бы их половчее выдрать. Экзальтированная мать в своих мечтах видела сына женатым на принцессе, увенчанным тройной золотой цепью во имя Мудрости, Милости и Отваги, он же грезил о подлинном господстве – о мире, где все предаются ему душой, мечтают быть таким, как он, завидуют ему. О мире, где он не жалкий выродок, а идеал, единственное полноценное существо, воплощение недостижимого совершенства. И конечно, все они, эти люди, взирающие на него с брезгливой жалостью, должны были его любить.
Но как этого добиться? Деньги. Деньги, безусловно, должны были помочь...
Войдя в лета, он незамедлительно вытребовал у отца свою долю семейного дела и наследство матери, так своевременно скончавшейся. Это было не принято, почти неприлично – так никто не делал! – но гильдейскими правилами не запрещалось. Да и отец, раздавленный жерновами перемен, слишком трясся над своим добрым именем, чтобы бежать к головам с жалобой на собственного сына. Взявшись за дело с толком и без лишних сантиментов, юный Борун в каких-то два года разорил отца и подмял под себя все питейные заведения и винные лавки в округе. И снова гильдейское начальство принуждено было стерпеть. Борун отлично знал условия – не нарушил ни одного из их жалких правил. Он всего-навсего делал то, что вовсе не приходило в их тупые головы.
Уже идея именного ярлыка завоевала ему место в анналах виноделия и торговли. Такая малость – бумажный квадратик, ценой в малый грошик, а сколько выгоды! Наклеиваешь такую бумажечку на бутылку, пишешь на ней, что за вино, откуда, какого года, клеймо свое личное пропечатываешь. И вот уже не надо у выжиг-стеклодувов бутылки фасонные заказывать. Без того все видят, чье вино да как называется. А бутылки покупатели, как вино выпьют, сами тебе принесут, да еще поклонятся, потому как ты им за десять пустых одну полную продашь с маленькой такой скидочкой, которая и цены-то одной посуды не покрывает. Сполоснуть их потом, высушить – и можно разливать по новой. А на ярлыке бутылочном еще и для картинок завлекательных место остается. Борун подрядил одного бедолагу, художника, изгнанного из столицы за то, что слишком похоже портреты со знатных особ писал. За кров и дармовую выпивку он ему на ярлыках таких красоточек представлял, не оторвешься. И в такой позе, и в этакой... И опять же законом-то не запрещено, потому как нет его, такого закона, во всем бесконечном гильдейском уставе.
Картинки народу полюбились. Прознав об этом, Борун тут же родил новую идею. Собираешь десять разных картинок с одной какой-нибудь красотулей, предъявляешь в винной лавке – и получаешь бутылку вина. Бесплатно! Сроку дал три месяца. Что тут началось... В очереди дуралеи сбивались, у прилавков давились, чуть весь город не спился вконец. Художник, тот, наоборот, пить почти перестал, целыми днями рисовал да заклинания бормотал – рисунки множил. А Борун не только распродал в эти три месяца годовой запас, но и избавился от залежавшегося в подвалах хлама. Задарма, известно, и кислятина сладка, да пьяному все равно, после десяти-то бутылок. Главное же, у других поставщиков торговля совсем встала, народ только Боруново винцо брал. Тут-то он и прибрал к рукам многие старые, уважаемые дела, вместе с виноградниками и винокурнями.
И стеснение почувствовал. В том смысле, что тесно ему стало. Захотелось большего. Он продолжал еще подгребать под себя виноделие, благо конкуренты валились сами, будто переспелые плоды с деревьев. Стыдно было не подобрать, он и подбирал, но уже равнодушно, по привычке. Боруна грызла необъяснимая тоска. Ну стал он главным поильцем всех забулдыг в крае. Но даже их презренные, ценой в бутылку распоследней кислятины, душонки принадлежали не ему, а вину, которым он их снабжал. Он давал – они брали, отдавая взамен то, что ценили меньше вина – деньги. Они снова взяли над ним верх! Борун боялся, что так будет всегда. Это был плохой страх, он вышибал почву из-под ног, делал его слабым. Делал его заурядным.
Поэтому он предпочитал думать о делах. Вино – это скучно. Оно обрыдло ему еще в детстве, когда отец, напыщенный и неповоротливый в многослойных сукнах, поставив крошечного наследника у левого колена, вел бесконечные разговоры с такими же степенными собратьями по цеху. И гильдии ему обрыдли, и весь этот проклятый, невыносимо нудный порядок. Порядок, созданный нормальными людьми, которым благодаря магии и так служил весь мир! Им не нужно было трястись над последним горячим угольком в печи, поджигать одну свечу от другой, чтобы не остаться ввечеру вовсе без света... Конечно, Борун был избавлен от необходимости стеречь огонь. Дом у него был полон слуг, обеспечивавших хозяину безоблачное существование. Выродок, под крышей которого им приходилось обитать, очень хорошо платил. За такие деньжищи не то что сплетничать забудешь – собственный язык проглотишь, если согрешит. Сладить с ездовыми животными, предсказать погоду, охранить от порчи урожай в хранилищах и от плесени платье в сундуках, поднять тесто в квашне, зашептать ломоту в спине – в бесчисленных мелочах обыденной жизни он день за днем зависел от ничтожных людишек. Ему было страшно – он называл это томлением.
Тоска по настоящим свершениям томила Боруна. Он бросил замшелый городок в сиволапой южной провинции и, едва освоившись в столице, рьяно взялся за дело. Голову, свободную от глупых заклинаний, буквально переполняли восхитительные идеи. Начал с привычного. Быстро скупил добрую половину таверн. И самых смазливых потаскух. Вместо подворотен и публичных садов они теперь радовали публику своими прелестями в заведениях Боруна. Гильдия, конечно, подняла вой. К нему потянулись с угрозами крайне неприятные, дурно воспитанные типы. Но почуяли, чем дело пахнет, и увяли. Дело пахло тяжело и непрельстительно: Большим королевским судом, пылью судейских мантий, плесневелым камнем знобких подвальных темниц... Девочки-то на Боруна не по основному ремеслу работали, а чинно-примерно посиживали с посетителями за столами, попивали проставленное теми вино и им подливали да вели сердечные беседы. Веселили, одним словом, гостей, чтобы тем, значит, отдыхалось лучше. А что Борун женщин в питейное заведение пустил, так ведь гулящие – они не отцовы дочери и не мужние жены, они сами по себе, так что и здесь закону никакого ущемления от него не наблюдалось. Стало быть, морды разбойничьи, которые грозить ему ходили, и были единственные беззаконные преступники. Один Борунов кабак тем не менее пожгли и некое число девок отметелили, кому и личико порезали сгоряча. Тем дело и успокоилось.
Потом он с оглушительным успехом повторил в столице свой провинциальный опыт с собиранием этикеток. Хотел уже сделать мероприятие регулярным, но вмешался случай. Одна из красавиц, вдохновенно изображенная незадачливым мазилой в позе самой распаляющей, оказалась как две капли воды похожа на любимую дочку одного ну очень знатного человека. Возможности у любящего отца были большие. Борун пережил несколько очень неприятных дней в подвале заброшенной развалюхи в нищем пригороде. Художник, дурья башка, рыдал и клялся, что вышло все случайно, что девицы этой он в глаза не видел, и все валил на пророческую силу искусства. Борун ему чуть собственными руками шею не свернул. Не свернул, отпустил. Но от судьбы не скроешься – пропал обалдуй, потом нашелся, всплыл в большой клоаке за городом. А в городе пылали трактиры. Борун понял, что придется выползать из подпола и договариваться.
Замирение обошлось в круглую сумму. Мазилу было не вернуть, разоренное хозяйство нуждалось в срочных денежных вливаниях. Спавший с лица, посуровевший Борун напряг свой мощный ум и родил новый оригинальный замысел. Он давно приметил, что столичные люди еще более жадны, завистливы и суетны, чем просто люди. В провинции считалось приличным не отличаться от соседей в скромности и благочинии, чаще показном, здесь – в роскоши и столь же показном блеске. Там было стыдным иметь больше других, здесь – чего-то не иметь. Борун поначалу даже растерялся, обнаружив такое громадное скопление людей, обуреваемых жаждами столь же жгучими и неутолимыми, что и он сам. Здесь все хотели иметь, иметь и иметь, гораздо больше, чем могло понадобиться, и уж точно больше, чем большинству было по карману.
И Борун – бессильный урод, неспособный сотворить даже самого маленького чуда, – стал для всех этих людей чудотворцем. Стал осуществлением их желаний, утолением их жажды, топливом для их гордыни. Они хотят денег, чтобы покупать вещи? Он даст им – нет, не деньги, он не ростовщик и не смог бы проникнуть в их замкнутый круг, даже если бы очень захотел. Он даст им вещи – просто даст, как лучшим друзьям, без всяких денег. Грамотку только особую подписать предложит. А деньги они ему вернут. И не сразу, а частями, с малюсенькой приплатой. Потом вернут, когда появятся. Они ведь обязательно появятся! Конечно, если не появятся, то... читай грамотку, в самом низу, где буковки мелкие. Но это так, на всякий случай...
Здесь, в столице, мало нашлось бы людей, готовых признаться хотя бы самим себе, что не смогут раздобыть достаточно денег, не смогут позволить себе иметь все, о чем мечтается. Лихорадка приобретательства охватила заносчивых жителей метрополии. На поверку они оказались такими же простаками, что и недалекие сельчане. Щегольская мебель с инкрустациями, новое платье, привозная посуда из тонкой, как лепесток, керамики, глупое парадное оружие, самоцветные побрякушки – всего этого и многого другого им хотелось прямо сейчас. Теряющийся где-то там, в дымке будущего, платеж казался ненастоящим. Настоящими были вожделенные обновки, ими можно было обвешаться немедленно, внушая зависть соседям и трепет низшим.
И снова к дверям Боруновых заведений потянулись страждущие. И снова цеховикам оставалось выжигать собственное нутро бессильной злобой, потому что Борун не посягнул на исконные права ни одной ремесленной корпорации. Ничего, ни одной вещи он не делал сам – лишь скупал их у ремесленников, у торговых караванов еще на подступах к городу. Скупал помногу зараз, к большой для себя выгоде и досаде матерых купцов, которые только по ляжкам себя хлопали, дивясь на ловкача. Небывалое это было дело, неслыханное... А на случай, если рьяные поклонники дедовских традиций вновь захотят призвать Боруна к порядку с помощью огня и поножовщины, у него имелась теперь собственная небольшая армия. Личные телохранители – горцы, равнодушные к вину, деньгам и вещам, словом, ко всему, кроме чести. Сторожа – хмурые мужики из деревенских. И – новое слово – крепкие ребята для выбивания денег из должников. Эти вербовались из местных, городских подонков, искренне не понимавших, что такое моральные препоны. И конечно, штат помощников-магов, смазывающих многочисленные колесики сложного Борунова хозяйства разными полезными заклинаниями.
А потом... Потом состоялось у него знакомство, обещавшее исполнить самую дерзкую его мечту. Замышляя дополнить торговлю вином в разлив культурной программой, Борун, конечно, сознавал, что ступает на хрупкий лед. Плясать-петь, веселить народ – исконная привилегия циркачей. Ребята они лихие, почище иных разбойников, не всегда и отличишь одних от других. Однако с той памятной поры, когда горели его питейные дома, а сам он прятался и трясся за собственную жизнь, положение его сильно изменилось. Прямо скажем, на ногах он стоял теперь крепко. Не забогатевший приблуда-провинциал, а один из столпов столичного общества. В общем, рискнуть стоило. Очень уж идея соблазнительная! Борун, уже слегка захандривший от благополучия, буквально ожил. Он воочию видел, как все это будет: погруженный в полутьму питейный зал, скользят слегка одетые феи, разнося вино и снедь, а в центре, чтоб отовсюду видать было, деревянный помост, где извиваются в непристойных танцах полуобнаженные, а ближе к ночи и вовсе голые прелестницы. И глаза, жадные глаза битком набившихся в зал поклонников искусства, наливающиеся вином и кровью. Придется, конечно, поработать над подлыми девками, чтобы согласились выделывать на возвышении кое-какие занимательные штуки... Потаскухи тут не годятся, не их это дело. Нужны актерки, танцорки. А это означало – столкнуться с цирковыми...
Борун поразмыслил хорошенько, прикинул так и эдак. И решил договариваться по-хорошему. Собранная информация об этом чужом и неизвестном ему мире убеждала: у неуправляемого народца вроде бы имеется своя власть, держащая вольнолюбивую публику в казарменной строгости. Борун мягко прощупал нити – они сходились в одной руке. Рука, судя по всему, принадлежала Крому, владельцу самого большого в стране цирка, мужику жесткому, жадному и деловому. И он, решившись, попросил о встрече.
Кром не кочевряжился, принял его с готовностью, будто ждал. Два дюжих парня с такими же, как у собственных его телохранителей, тухлыми глазами ввели Боруна в неказистый дом на самой окраине, прямо от прихожей потрясший даже его непристойной роскошью. Боруну, впрочем, было не до услаждения взора. Кром потребовал прийти в одиночку, и будущий властитель мира опасался, как бы роскошный вертеп не обернулся для него неслыханно дорогой западней, а то и гробницей. Парочка верзил, топавших по бокам, действовала коммерсанту на нервы.
Но Кром уже поспешал ему навстречу из внутренних покоев – радушный хозяин, осчастливленный приходом долгожданного гостя. Взгляд пристальный, испытующий. И еще что-то чудилось за старательной любезностью циркового магната: тревожное любопытство, едва ли не страх. С чего бы?
Гадать было глупо и незачем. Борун сразу приступил к делу, без лишних слов обрисовал свое предложение. Циркач слушал вдумчиво. Лицо его, с которого деловой интерес быстро смыл остатки деланой приветливости, являло занятный контраст с живописным, не без вульгарности, нарядом. Выслушал, свел кончики пальцев. Кивнул:
– Дельно.
– Ваш ответ?
– Договоримся. Сейчас не это... Сейчас... – И замялся, занервничал. У Боруна отчего-то вспотели ладони и глухо ухнуло сердце. – С вами, господин Борун, желает побеседовать одна персона...
Ловушка? Что еще за... Борун рванулся было из глубокого, чересчур удобного кресла – и тут же осел обратно под взглядом пары неподвижных глаз. Желтых, горящих ледяным огнем. Крохотное существо, отчасти смахивающее на неопрятного, потрепанного жизнью нетопыря с мордой мелкого хищника, неотрывно рассматривало его от дальней двери. Росту в нем было чуть выше колена, но в позе, странное дело, дышало подлинное, без изъяна, величие, отчего казалось, что зверушка взирает на тебя сверху вниз, и хотелось вытянуться в струнку. Борун скосил глаза на Крома. Тот и стоял в струнку, почтительно трепеща. Крылатый крысеныш не пошевелился, лишь едва уловимо повел глазами, а Кром уже засеменил вон из залы, мелко кланяясь.
Коммерсант проводил его беспомощным взглядом и остался один на один с существом. Их разделяло пространство обширной залы, да еще нечто неизмеримо большее, чему Борун не знал названия. Тварь быстро, неприятно облизнула узкие губы заостренным языком.
– Ну здравствуй, внучок.