Глава 8
ВОЗВРАЩЕНИЕ
14 мая 1986 года, после тридцативосьмилетнего отсутствия, я вернулся в Америку, в страну моего детства и отрочества. Поездка была организована несколькими местными телевизионными станциями городов Нью-Йорка, Чикаго, Бостона, Вашингтона, Сан-Франциско и Сиэтла.
Полет от Шереметьево-2 до аэропорта имени Джона Фицджеральда Кеннеди длился десять часов, считая один час стоянки в Гандере, где советские авиалайнеры садились для дозаправки (там, на Ньюфаундленде, это обходится дешевле). И в течение всего этого времени я не понимал, снится мне это или происходит на самом деле? Казалось, это все-таки сон. Ведь снился мне он много раз: вот я хожу по улицам моего любимого Нью-Йорка, звоню в дверь моего еще школьного товарища, он открывает дверь — и совершенно балдеет от удивления и радости. А «он» — это Стив МакГи, или Бобби Холландер, или Арти Мушенхайм, или Харри Монтагью… Потом я просыпался с лицом, мокрым от слез, потому что мой сон — это на самом деле кошмар: я никогда не смогу вернуться в Америку.
Как-то дома в Москве я слушал присланную мне в подарок долгоиграющую пластинку, выпущенную в честь американского народного певца Вуди Гатри. Я уже упоминал его имя на этих страницах — имя мало что значащее для русского читателя. Это был великий американец, автор более трех тысяч песен, многие из которых стали подлинно народными. На этой пластинке его песни пели такие знаменитые музыканты, как Пит Сигер, Арло Гатри, Боб Дилан, Джоун Баэз и другие. Я обожаю эти песни и этих исполнителей, я весь ушел в музыку (на самом деле это была запись живого концерта, состоявшегося в Калифорнии). И вот в самом конце зазвучал низкий прекрасный голос Одетты, исполнявшей, быть может, самую известную из всех песен Вуди Гатри: «Эта страна — моя страна, эта страна — твоя страна». И вдруг из моих глаз потекли слезы, я плакал без удержу, не контролируя себя, всхлипывая и захлебываясь как ребенок. На меня накатывали волны тоски, Америка завладела моим сердцем, моей душой. Я никак не мог остановиться, я даже не мог глотнуть воды из стакана, что принесла мне Катя. Я лишь прижался к ней и обхватил, словно она — мое последнее прибежище, последняя надежда.
Это произошло до того, как я стал «выездным».
* * *
Я писал о том, как меня «выпихнули» в Венгрию с телевизионной делегацией. Я тогда не имел никакого отношения ни к Венгрии, ни к телевидению, но необходимо было поехать хоть куда-нибудь, чтобы обозначить факт моей «выездабельности». Не могу не рассказать о том, что перед любой загран поездкой требовалось в сопровождении представителя отдела кадров пройти «экзамен» выездной комиссии райкома партии, состоявшей из старых партийцев (или, как мы называли их между собой, «старых б…»). Это были люди, главное удовольствие которых заключалось в том, чтобы не рекомендовать тебя к поездке из-за твоей недостаточной политической подкованности. Например, они могли спросить: «Сколько станций в Московском метрополитене?» И если ты не знал, тебе говорили, что ты вряд ли можешь достойно представлять Советский Союз за рубежом.
О тупости этих людей свидетельствует и мой опыт.
После того как представитель отдела кадров зачитал вслух мою биографию и сообщил, что я «политически грамотен, морально устойчив и общественно активен», старым б… было предложено задавать мне вопросы. Начал грузный полковник в отставке:
— Товарищ Познер, вот говорят, что вы комментатор Главной редакции радиовещания на США и Англию, что вы выступаете у микрофона со своими комментариями. Выходит, вы знаете оба языка? Соблазн сказать ему, что он старый идиот, был чрезвычайно велик. Но я удержался. Более того, я даже не рассмеялся, а с серьезным видом ответил:
— Это очень правильный вопрос, но дело в том, что английский и американский языки очень похожи друг на друга, хотя и отличаются разным произношением.
Мало того что мы зависели от КГБ — мы еще зависели от людей такого уровня. Как вспомнишь, так вздрогнешь…
Кстати, о КГБ.
Как-то я шел по коридору четвертого «начальственного» этажа Гостелерадио и увидел шедшего мне навстречу начальника Главного управления внешних сношений Льва Андреевича Королева. Он остановил меня со словами:
— Владимир Владимирович, я давно хотел поинтересоваться: почему вы не ездите за рубеж? Я опешил настолько, что ничего не ответил, а просто молча уставился на него.
— Напрасно удивляетесь. Вот вам телефончик, попросите Ивана Павловича.
— А кто это? — растерянно спросил я.
— Позвоните, позвоните, можете сослаться на меня, — «не услышал» мой вопрос Королев, протянул листок бумаги и двинулся дальше по коридору.
Вернувшись в свой кабинет, я набрал номер. Раздался мужской голос:
— Полковник… — забыл фамилию, — слушает.
— Можно попросить Ивана Павловича? — проговорил я.
— Кто его просит? — Познер Владимир Владимирович?
— Здравствуйте, Владимир Владимирович! — Это было сказано таким тоном, будто полковник давно ждет моего звонка и очень ему рад. — К сожалению, Иван Павлович болен. Но он свяжется с вами, как только выздоровеет.
Тут я задал вопрос, от которого на том конце провода потеряли дар речи:
— А как он найдет меня? Ведь у вас нет моего телефона…
После длинной паузы:
— Вы не беспокойтесь, Владимир Владимирович, мы найдем вас.
Прошла неделя или десять дней, и мне позвонил сам Иван Павлович:
— Здравствуйте, Владимир Владимирович, это Иван Павлович.
— Здравствуйте, Иван Павлович.
— Вы звонили мне?
— Да.
— По каком вопросу?
(Вот ведь гад, он же прекрасно знал, по какому вопросу, но хотел меня помучить.)
— Мне Лев Андреевич Королев дал ваш телефон, чтобы выяснить, почему меня никуда не выпускают…
— Ах, вот оно что. Ладно, давайте встретимся с вами послезавтра в одиннадцать утра в приемной КГБ. Вам будет удобно?
— Да, но я не знаю, где находится приемная КГБ.
Пауза.
— Вам позвонят и объяснят. Да, не забудьте взять с собой паспорт…
Тед Тернер, Фонда. Игры доброй воли. Сиэтл, 1990 г.
Я с тех пор не бывал в приемной КГБ, так что не курсе, там ли она еще находится (под вывеской ФСБ), но тогда приемная располагалась в самом конце Кузнецкого Моста, с правой его стороны, в доме номер двадцать четыре. Я был там за десять минут до назначенного времени, подошел к окошку. Меня поразило расстояние между мной и женщиной, которая должна была взять мой паспорт и выдать пропуск — это был как бы маленький туннель: захоти я дать ей в глаз, не дотянулся бы. Может быть, именно такие случаи имелись в виду? Меня сопроводили в совершенно спартанскую комнату без окон: стол, два стула, ничего более. Минуты через три вошел мужчина лет сорока пяти, высокий, подтянутый, черноволосый. Протянул руку:
— Здравствуйте, Владимир Владимирович.
— Здравствуйте, Иван Павлович.
— Иван Павлович, к сожалению, не смог прийти. Меня зовут… — Не помню уже его имени. Дальше состоялся любопытнейший разговор, который выглядел приблизительно так:
— Владимир Владимирович, как вы думаете, почему вы — невыездной?
— Ну, во-первых, потому что я с вашей точки зрения болтаю много лишнего. Во-вторых, потому что я отказался работать с вами.
— Да нет, дело все в тех дураках, которые курировали вас.
— Ну, это вы сказали, а не я.
— Скажите, Владимир Владимирович, а сейчас вы согласились бы работать с нами?
— Получается торговля, да? Мол, будете работать с нами — поедете за рубеж, не будете — не поедете. Я это уже проходил. Не буду работать с вами.
— Почему вы позволяете себе разговаривать таким тоном?
— А как прикажете разговаривать?! Вы опять про белого бычка, а мне это знаете как надоело!
— Ладно, ладно, не горячитесь. Мы решим ваш вопрос, но для этого потребуется решение коллегии КГБ.
— Да, видно, нет в стране проблем, если коллегия КГБ должна собираться, чтобы решить, может ли Познер выехать за рубеж…
Однако коллегия состоялась. И я стал выездным. Но до сих пор закипаю, когда вспоминаю этот оскорбительный, унизительный бред.
* * *
Отчасти мой сон стал явью, когда мы с Катей провели месячный отпуск во Франции по приглашению моей тети Тото — Виктории Александровны, сестры отца. Мы прибыли на Восточный вокзал Парижа, где она встретила нас со своим мужем Рожэ, моим «дядей-конем» (он сажал меня, пятилетнего, на плечи и уносил вниз в бомбоубежище во время налетов немецкой авиации в 1940 году). Теперь, в восьмидесятом, мы поехали к ним домой на бульвар Виктор, что находится в пятнадцатом арондисмане, в квартиру моего детства. Вернее, мы с родителями жили этажом ниже, но я часто поднимался сюда, потому что здесь жил мой любимый друг, королевский пудель Проспер. Нет, это был не королевский пудель, а Король пуделей.
Собачники — люди странные. Они рассказывают совершеннейшие небылицы о своих четвероногих друзьях. Например: «Знаете, люди хвастаются умом своих собак. Я же не такой. Я не стану утверждать, будто моя собака обыгрывает меня в шахматы. Нет, не обыгрывает, она проигрывает…» Я не знаю, умел ли Проспер играть в шахматы, но то, что этот пес был много умней некоторых моих знакомых, имел тончайшее чувство юмора, был аристократом духа и обладал незаурядным тактом — за это я ручаюсь.
Проспер был крупным даже для королевского пуделя. Черно-белый, абсолютно кучерявый, он никогда не позволил бы себя постричь или как-то иначе обкорнать, как это происходит со многими пуделями. Он на таких смотрел с нескрываемым презрением. Больше всего он любил играть в прятки. Приносил свой мяч, клал его перед тобой на пол и выжидающе смотрел, ожидая слов: «Проспер, иди в угол, закрой глаза и не подглядывай».
Он послушно шел в дальний угол комнаты и упирался мордой в стену. Тем временем надо было спрятать мяч. Как раз в этот момент Проспер начинал жулить: он тихо поднимал голову и пытался подсмотреть. На это требовалось возмущенно сказать: «Проспер! Как не стыдно!»
Явно смущаясь, он давал понять, что ему-таки стыдно, и вновь отворачивался к стене. Это была часть ритуала, который повторялся два-три раза, пока не раздавалась команда «Ищи!». Тут наступал бенефис Проспера. Он выходил из угла с выражением полной растерянности на морде, будто говоря: «Черт возьми, куда вы на этот раз запрятали мой мяч?»
Полагалось говорить «холодно», «тепло», «теплее», «горячо» в зависимости от того, как шли поиски. Вначале Проспер шел совершенно не туда, все кричали ему: «Холодно, холодно!», он замирал, поворачивался к зрителю, смотрел на него невероятно скорбно, потом, как истинный француз, пожимал плечами и отправлялся в противоположную сторону. Понятно, что он знал, где спрятан мяч — как и все пудели, он обладал тончайшим обонянием, найти мяч было для него делом секундным, но Проспер любил играть.
После оккупации Парижа летом я жил на даче с моей тетей, ее подругой, тоже родом из России, и еще какими-то людьми, имен которых совершенно не помню. Жил с нами и Проспер. По утрам он уводил меня на рыбалку. Поскольку с едой было плоховато, Проспер сам занимался вопросом своего пропитания: он шел на местную речку и, стоя, словно черно-белый гризли (я знаю, что гризли — бурого цвета, но Проспер был черно-белым гризли, нравится вам это или нет) на мелководье, выхватывал рыб зубами либо ударом лапы выбрасывал их на берег, а потом съедал.
Проспер отправился в собачий рай, когда достиг почтенного возраста: ему шел двадцать второй год. Это было после нашего отъезда и задолго до моего возвращения. Но я часто вспоминал его и вновь подумал о нем, войдя в квартиру моего французского детства и приблизившись к большому окну, смотревшему на здание Министерства ВВС Франции. Вдруг показалось, что время спрессовалось, сложилось, словно подзорная труба: снова мне пять лет, снова я смотрю из того самого окна на то самое здание и вот-вот услышу голос мамы: «Vovкa, viens boir ton lait». Но вместо этого услышал низкий, хриплый голос Тото — голос отчаянной курильщицы с полувековым стажем: «Вова, иди выпей виски, по-моему, тебе это нужно».
Возвращение во Францию было, однако, лишь частью мечты, которая дважды почти осуществилась. Впервые это произошло в 1983 году, когда некий Джим Дабакис, комментатор радиостанции города Солт-Лейк-Сити, организовал для меня общенациональный лекционный тур. Он был намечен на октябрь, поэтому мы с Катей решили взять отпуск в сентябре. Мы поехали в Дом журналистов в Варну (помните, куда хотел меня послать под видом швейцарского гражданина мой опекун-вербовщик из КГБ?). И там узнали о том, что советский истребитель сбил лайнер KAL-007 южнокорейской авиалинии. Мою поездку отменили. По одним слухам, отказал мне в визе Государственный департамент США. По другим, меня вытащили из самолета, стоявшего на взлетной полосе, работники КГБ. Не было ни того, ни другого. Просто советское руководство (в чьем лице, не знаю) пришло к выводу, что, учитывая крайне тяжелое состояние отношений с Америкой из-за сбитого самолета, мне лучше не ехать.
Вернувшись в Москву, я попытался изменить это решение, объясняя, что именно сейчас и надо ехать, именно сейчас необходимо предложить американцам другую точку зрения на случившееся. Но все было тщетно.
В 1985 году состоялось повторение пройденного. Вновь для меня организовали лекционное турне, вновь мы с Катей проводили отпуск, на этот раз под Ленинградом, в Комарове, вновь сообщили мне, что моя поездка отменяется. Почему? Да все по той же причине: забота о моей безопасности. Не стану утверждать, что это была полная выдумка, но вместе с тем не сомневаюсь: были люди, которые опасались того, что я скажу, как поведу себя в Америке, и они не хотели нести за это никакой ответственности. Наконец, не было уверенности, что я не «выберу свободу», как тогда говорили, не окажусь невозвращенцем.
Когда же я сошел с борта самолета майским днем 1986 года, встал в очередь для неграждан США к паспортному контролю, получил свой багаж, без всяких помех миновал таможенников, вышел в зал прилетов и увидел человека, державшего картонку с фамилией ПОЗНЕР, когда он взял мои чемоданы и проводил меня к лимузину, присланному от компании «Мультимедиа», в которой работал Донахью, когда, наконец, машина бесшумно тронулась с места и мягко понеслась в сторону Нью-Йорка, оставив позади аэропорт имени Джона Фицджеральда Кеннеди, я пребывал в состоянии шока… Но оставим меня, сидящего в лимузине и изо всех сил пытающегося увидеть первые признаки знаменитого нью-йоркского «скайлайна» (слово не очень поддается переводу, но в данном случае лучше всего подходит, на мой взгляд, «силуэт»), и поговорим о деле пусть второстепенном, но сильно меня занимающем.
Американцы, приезжающие в Советский Союз, настроены на неприятности, на проблемы. И нечего этому удивляться — ведь их встречает «Империя зла». Пусть там стало чуть лучше, но ведь Горбачев не отрекся от коммунизма, а от этих красных так и жди подвоха… Словом, американцы ждут самого худшего, а тот, кто ждет, как известно, дожидается. Они же почти сразу сталкиваются с неприятностями в лице советских пограничников на паспортном контроле. Люди в военной форме сидят в застекленных будках, берут паспорта, тщательно изучают их, рассматривают визу, как правило, внимательно сравнивают фотографию с физиономией владельца, причем делают все это молча. Обычно это совсем молодые ребята, лет по восемнадцать-двадцать, и языков, надо полагать, они не знают. Да и вообще они настроены чрезвычайно серьезно: никогда не улыбаются, ни «здрасьте», ни «до свидания» от них не услышишь. Словом, несут службу. Были бы они не советскими, а, скажем, французами, все было бы нормально — ну, мрачные и мрачные, подумаешь, какое дело. Но в том-то и дело, что они советские, поэтому реакция примерно такая: «Вы видели, как они разглядывают нас? Жуть какая-то!», «Сразу подумал о ГУЛАГе», «Почему они никогда не улыбаются? Может, это у них запрещено?»
Мне жаль, что этим славным американским гражданам не приходится иметь дело со своими иммиграционными службами. Это тоже люди в форме, хотя они и не относятся к вооруженными силам США, они так же сидят в отдельных боксах, но американские граждане проходят по другой очереди, в отличие от всех иностранных приезжих, и потому они никогда не испытывали всех прелестей собственного погранконтроля. Прежде всего работники INS (Immigration and Naturalization Service — Служба иммиграции и натурализации) не улыбаются. Но зато они задают вопросы — по-английски, и если ты не знаешь английского языка, это твоя проблема. Либо найди переводчика, либо отойди и жди, пока тебя кто-нибудь пожалеет. Кроме того, эти господа — я говорю о личном опыте — часто хамоваты. Приезжая в Советский Союз, вы должны заполнить таможенную декларацию; приезжая в США, вы должны помимо таможенной заполнить декларацию для иммиграционной службы. В ней, в частности, содержится вопрос о том, где вы собираетесь останавливаться. Если вы, не дай бог, не знаете названия вашей гостиницы, поскольку номер вам забронировали встречающие вас люди, то не пытайтесь объяснить это иммиграционному лицу. Оно и слушать не станет, попросту отгонит вас от своего окошка. Так что иммиграционная служба США предоставляет неограниченные возможности для огульных выводов при наличии даже небольшого воображения и желания.
* * *
С тех пор многое изменилось. В России пограничную службу в аэропортах чаще всего несут женщины. Среди них есть и очень хорошенькие. Страха они не внушают. Не сказать, что всем и каждому улыбаются, но они вполне приветливы. Наконец, сделали окошки для своих граждан, то есть так же, как во всех других странах, им оказывают некоторое предпочтение, не то что раньше, когда предпочтение оказывали иностранцам. В Америке не изменилось ничего: с иностранцами не церемонятся. Мне-то легче, я стал гражданином США, так что представитель иммиграционной службы встречает меня словами «Welcome home!».
* * *
Вдали я увидел Нью-Йорк. И сердце мое остановилось. Говорят, это невозможно. Говорят, что остановка сердца приводит к смерти. Как дипломированный физиолог я это подтверждаю. Но у всякого правила есть исключение, свидетельство чему — я: мое сердце остановилось, это я знаю точно, а я все еще живой…
Года через два после моего возвращения в Нью-Йорк Донахью пригласил меня прокатиться с ним на его яхте «Магзи». Фил сильно увлекся морским делом, говорил с неподдельным восхищением о тех, кто умеет ходить под парусами. «Магзи», конечно, имела мачту и парус, но только на случай аварии. А так она была снабжена мощным двигателем и всякого рода навигационными инструментами и картами. Все это Фил освоил, сдал соответствующие экзамены и теперь управлял яхтой как заправский шкипер. Мы стартовали из городка Вестпорт, штат Коннектикут, где у Фила загородный дом, и поплыли по рукаву Атлантического океана, который протянулся между островом Лонг-Айленд и материком. Вскоре погода стала портиться. Задул холодный ветер, сначала умеренно, потом все сильнее. Дождь закапал, затем полил как из ведра. К тому времени, когда мы, миновав атлантический рукав, вошли в Ист-Ривер (Восточная река — так называется коварный и бурный участок воды, омывающий с одной стороны берега Бронкса, Квинса и Бруклина, а с другой — острова Манхэттена), оставив позади печальные очертания тюрьмы на острове Райкерс, совсем стемнело. Мы поплыли дальше, подгоняемые шквальными ветрами, обливаемые ливневым дождем, мимо острова Рузвельта, под мостом Квинзборо, мимо ярких огней здания Объединенных Наций, под Уилльямбергским и Манхэттенским мостами, под любимым мостом Маяковского (и моим) — Бруклинским, а волны все нарастали, подкидывая и потом роняя в бездну бедную «Магзи». И вот мы выплыли из Ист-Ривер и вошли в залив города Нью-Йорка, а Фил твердой рукой держал курс на статую, которую жители этого изумительного и любимого мною города нежно называют «Леди». Она высилась с факелом свободы в правой руке, а мы в плотных дождевиках плыли навстречу ей и воющему ветру, в ответ которому тоже что-то орали. И потом Фил поставил яхту на автопилот, спустился со мной в кают-компанию, нажал на какие-то кнопки, включив стереосистему, и изумительной красоты голос запел одну из самых любимых американцами песен — «Америка Прекрасная». А «Магзи», как бы сделав книксен статуе Свободы, развернулась и поплыла к Манхэттену. И когда сквозь мглистый вечер стали просматриваться мириады огней нижней части города, когда стало казаться, что мы приближаемся к россыпи бриллиантов, Фил еще раз нажал на кнопку, и Лайза Минелли запела «Нью-Йорк, Нью-Йорк», да так, что в глазах моих закипели слезы.
Потом Фил, полушутя, признался, что хотел сделать из меня невозвращенца, хотел эмоционально выбить меня из седла. Что ж, попытка была недурной, можно даже сказать вполне приличной. Но после того как я узрел силуэт Нью-Йорка спустя тридцать восемь лет после расставания, я мог справиться с любыми эмоциями…
Лимузин остановился у гостиницы «Дрейк» на углу Пятьдесят шестой улицы и Парк-авеню. Поскольку я провел там несколько последующих дней, «Дрейк» всегда будет стоять особняком в моей памяти. Я слабо помню, как зарегистрировался, как меня проводили в номер, показали, как пользоваться телевизором, мини-баром и кондиционером. Помню, что дал провожатому на чай, закрыл за ним дверь, быстро умылся, переоделся и вышел на улицу. Свернул на Пятьдесят шестую, направо, пересек Мэдисон-авеню, дошел до Пятой и двинулся вниз, в сторону «даунтауна». Я шел среди толпы людей, плыл в мире лиц и голосов, но вместе с тем я был совершенно одинок, меня окружала скорлупа тишины, я был невидимкой. Я все пытался понять, что происходит со мной, что творится в моей душе. Это было что-то странное, что-то не совсем понятное, что-то… и вдруг я понял: мне казалось, будто я никогда и не уезжал, что я, как герой Вашингтона Ирвинга Рип ван Винкль, заснул и проспал тридцать восемь лет. И вот наконец проснулся — и от этого ощущения мне стало страшно.
Перед поездкой в Нью-Йорк не раз и не два я говорил себе: «Не надо никаких ожиданий. Помни книжку Томаса Вулфа: «You Can’t Go Home Again» («Домой возврата нет»). Это будет чужой город, готовься к этому. Конечно, это будет больно, но за сорок лет все меняется». И в самом деле, город изменился, но это все еще был мой город. Я любил его улицы, его запахи, его толкотню, спешку, любил тогда, когда был совсем ребенком, хотя не отдавал себе в этом отчета, любил и хорошее, и плохое. И вот теперь, спустя почти сорок лет, все еще любил его, свой город — «Большое яблоко», как многие называют его, самое большое, самое красное, самое сочное.
Я глядел на проходящих, и мне хотелось крикнуть: «Эй вы! Смотрите! Это я! Я вернулся! Вернулся, мать-перемать! Протрите глазки, посмотрите, пощупайте, да-да, это я! А вы-то решили, что я никогда не вернусь, ведь так, ведь решили, сукины вы дети мои любимые, а я — вот он!»
Но никто на меня не смотрел, никто даже не повел бровью. Это же Нью-Йорк, мальчик мой, или как мы, местные, говорим — Ну-Йок, и нам начхать не только на тебя, но на всех и на всё на свете, понимаешь?
Однако на следующий день на меня уже смотрели во все глаза, потому что я стал гостем передачи Фила Донахью. Студийная аудитория была главным образом женская, и когда я сказал Филу, что люблю Нью-Йорк, они зааплодировали. Но надо знать женщин Нью-Йорка: их невозможно провести, у них тонкий нюх на фальшь. Как говорит жена Фила Марло Томас: «у нас встроенный говнодетектор». Словом, они не могли допустить, чтобы их провел этот коммуняка из России, к тому же явно нервничающий. Я уже рассказал вам о том, каким предстал идиотом, когда пытался уйти от ответа на вопрос, еврей ли я. Помню еще один любопытный диалог, произошедший во время этой передачи. Одна из женщин в студии спросила меня, верую ли я в Бога. Я ответил честно и прямо, что я атеист. Последовал коллективный вздох ужаса, будто я признался в том, что ем маленьких детей на завтрак. По окончании программы ко мне подошла одна дама и, понизив голос, сказала: «Мистер Познер, не говорите в Америке, что вы — атеист. Скажите лучше, что вы — агностик. Все подумают, что это какая-то религия, и все будет хорошо».
И в самом деле, быть атеистом в Америке нелегко.
Я только что переехал на работу в США. Моя первая квартира. Нью-Йорк, Рождество 1991 г.
Когда американцы пеняют Советскому Союзу по поводу его недостатков и грехов, они неизменно говорят и об отсутствии свободы вероисповедания. Я не стану возражать — не потому, что они правы (хотя свободы вероисповедания в СССР существенно больше, чем это представляют себе почти все американцы), а потому, что им, американцам, следовало бы хорошенько подумать прежде, чем отдаться столь характерному для них делу: наивному, но вместе с тем оскорбительному проявлению превосходства над всеми другими народами, убеждению, что по каким-то неведомым причинам они лучше других, они особенные, что американский путь и образ жизни не только самый правильный, но (между нами, конечно) единственно приемлемый из всех возможных. Американцы могли бы, как мне кажется, задаться, например, таким вопросом: почему от дающего показания в суде требуется сказать: «Я клянусь говорить правду, всю правду, и ничего кроме правды, да поможет мне Бог», положив при этом руку на Библию? Как это надо понимать? Неужели американское представление о правосудии исходит из убеждения, что христиане честные, а представители других конфессий, уж не говоря об атеистах, склонны врать?
Почему, когда приводят к присяге Президента США, он должен клясться на Библии? Каковы шансы, что человек, публично признающийся в атеизме, станет президентом страны? Как будет житься американской семье, взрослым и детям, открыто признающим, что они — атеисты? Я уж не говорю о тех, кто живет в «библейском поясе» (так в Америке называют несколько южных штатов, где особенно сильны христианские фундаменталисты, что-то наподобие «красного пояса» в России), — быть атеистом там буквально значит подвергаться остракизму и преследованию. В Америке дискомфортно жить атеисту, он скорее станет изгоем, а его детей будут дразнить и бить в школе. Я к чему пишу это: мне всегда казалось, что свобода вероисповедания означает и свободу не верить. Разве атеист не должен пользоваться теми же правами, что и верующий?
Типичная поза Донахью во время ток-шоу. Нью-Йорк, 1992 г.
На передаче Фила я не смог бы сказать все это, но Донахью пригласил меня снова стать его гостем на следующий день — значит, что-то такое интересное во мне было, потому что лишь единицы попадали на шоу Донахью два дня кряду.
Именно тогда я познакомился с Филом лично. Он произвел на меня сильное впечатление своей объективностью, умными и острыми вопросами, тем, как точно он улавливал и атаковал слабые места в моих аргументах, но всегда давал мне возможность ответить. К счастью, я общался с ним и вне эфира. Мы стали близкими друзьями, так что я не претендую на объективность в своем к нему отношении, но называю его другом именно в русском понимании этого слова — а оно принципиально отличается от американского. Американец, познакомившись с вами вчера, может представить вас сегодня кому-либо со словами «meet my friend» — «познакомьтесь с моим другом». Мне много раз приходилось объяснять американцам, что такое пуд соли, который надо разделить, прежде чем сможешь назвать человека своим другом. С Филом мы съели этот пуд. Он самый настоящий друг (не подумайте, что американцы не умеют дружить, не понимают, что такое дружба — это совсем не так, просто они не придают самому слову такого значения).
Я — гость программы «Донахью». 1990 год.
Мне посчастливилось видеть Донахью в расцвете его мастерства, и не было случая, чтобы я не восхитился его тонкостью, его умом, его честностью. Именно поэтому меня так задевают те программы, которые он считает нужным делать, чтобы конкурировать с такими ведущими ток-шоу, как Опра Уинфри и Хиральдо Ривера. Донахью не имеет себе равных, когда речь идет о политике, о вещах важных и серьезных, но он не способен соперничать с теми, кто заглядывает в замочные скважины и обсуждает интимные и вульгарные темы. На мой взгляд, он напрасно ввязывается в это соревнование…
Да, Нью-Йорк изменился за тридцать восемь лет моего отсутствия. Он стал еще богаче. Город теперь пахнет богатством. Прежде его символом было здание Эмпайер стейт. Теперь это башни-близнецы Всемирного торгового центра. Вместе с тем НьюЙорк стал и беднее — меня поразило количество бездомных. Я, конечно, слышал о них, видел по телевидению, но одно дело слышать и видеть издали, совсем другое — жить среди них. В сороковых годах здесь были бездомные, существовали для них приюты, но никто не жил прямо на улице. В районе Бауэри, в нижней части Манхэттена, располагались специальные помещения, где могли укрыться бездомные, я никогда прежде не видел, чтобы люди строили себе «гробы» из картонных коробок и забирались в них на ночь, чтобы не замерзнуть. Да, существовал Гарлем, но не было Южного Бронкса, не было районов, похожих на лунный пейзаж, не было выгоревших, будто от военных действий, остовов домов, не было окон, забитых досками или затянутых металлическими ставнями. Не было на улице наркотиков, не видно было наркоманов.
Имелись и другие отличия. Например, множество курьеров на велосипедах. В мое время только дети да разносчики газет катались на велосипедах, лишь сумасшедший мог сесть на полугоночный велосипед и помчаться по улицам, а теперь какие-то камикадзе носились среди невероятного нью-йоркского движения, проявляя чудеса ловкости, мастерства и… безрассудства.
Все это осталось в моей памяти от первых двух дней пребывания в Нью-Йорке, да и осело оно там только после того, как я укрылся от бури эмоций, которая понесла меня, словно щепку, закружила, вышибла дыхание, подавила…
После первой передачи с Донахью я отправился в свою родную школу «Сити энд Кантри» в сопровождении бостонской телевизионной съемочной группы станции WGBH, которая готовила часовой документальный фильм «Не совсем типичный русский, или Дело Познера». Телевизионщики сильно удивились, когда я устроил им экскурсию по школе — ведь я не забыл ничего. Я показал им, где прежде располагался кабинет директора и создателя школы, Кэролайн Пратт, столярную и гончарную мастерские. Этот возврат в детство эмоционально давался мне с трудом, но я держал себя в руках до того момента, пока новый директор не дал мне ксерокс старой школьной газеты за 1 мая 1946 года (том 1, № 5, цена — три цента). Среди прочего я обнаружил стихи, написанные Влади Познером, которые привожу здесь в авторском переводе.
Голос
Жил-был человек
С большими усами,
Большой же бородой.
И голос у него был
Просто громовой.
Куда бы ни шел он,
Слышно был всем,
Слышал даже тот,
Кто был глух и
Нем.
Но так случилось, что он осип.
Так было сухо, что он охрип.
Вот была радость и
Потеха,
Чуть все не лопнули от слез и
Смеха.
Что-то в этом стишке ударило меня в самое сердце, ударило куда сильнее, чем, скажем, моя фотография в двенадцатилетнем возрасте. Я видел много таких фотографий, я отлично представлял себе, как выглядел в двенадцать лет. Но я совершенно не помнил себя — именно себя, двенадцатилетнего мальчика, не помнил, что и как я говорил и думал. Эти стишки каким-то таинственным образом позволили мне познакомиться с собой тогдашним, с мальчиком, который пожимал мне руку, смотрел мне в глаза с радостной улыбкой, предвкушая все то, что предстоит ему в жизни. И мне хотелось обнять его, прижать к себе и сказать, что все у него будет хорошо, все будет о’кей.
Я обернулся и увидел своих соклассников Арти Мушенхайма и Стива МакГи, и заплакал. С их появлением нахлынул вал воспоминаний, связанных с ними обоими, но особенно со Стивом, лучшим спортсменом школы, лучшим учеником и самым рослым среди нас, выпускников.
Тут надо бы объяснить, что в Америке школьная учеба обычно состоит из трех ступеней: «нижней школы», в которой учатся до шести лет, «средней школы», в которой учатся до четырнадцати лет, и «высшей школы», которую обычно заканчивают в восемнадцать лет.
Наша школа объединяла в себе «нижнюю» и «среднюю», так что ее выпускникам было всего по четырнадцать лет. Несмотря на такой «проблемный» возраст, Стив был удивительно «взрослым»: он никогда не кричал, дрался лишь когда его вынуждали, при этом всегда побеждал, держался чуть в стороне, блестяще учился, ходил в музыкальную школу, где слыл первым учеником по классу виолончели, — словом, мы, шантрапа, относились к нему с почтением. И вот теперь Стив стоял передо мной, и меня больше всего поразило, что он ниже меня ростом и почти совсем облысел. Прежними остались спокойный взгляд его зеленых глаз и неторопливая, мягкая улыбка. «Как дела, Влади?» — спросил он, назвав меня так, как звали меня в школе. От кома в горле я не мог ответить.
Тем временем съемочная группа работала в поте лица, и в какой-то момент режиссер фильма Стив Атлас спросил Стива и Арти, не было ли у них в детстве проблем с «этим коммунякой Познером». Они оба захохотали, засмеялся и я от абсурдности этого вопроса. Это было такое мгновение, когда все лишнее, что наросло за жизнь, отпадает и остается только суть, только стоящее. Для него, для Атласа, вопрос был нормальный, даже ключевой, потому что таковы его политический и жизненный опыт. Для нас троих это была полная чушь. Мы могли бы рассказать ему о том, как проводили вечера на квартире у Бобби Холландера и в отсутствие его родителей приходили в состояние трудно удержимого сексуального возбуждения от разглядывания «художественных» фотографий обнаженной натуры из запретного для нас альбома. Мы обсуждали технику так называемого «французского поцелуя» и по очереди разглядывали в бинокль пару, регулярно совершавшую странный эротический танец в квартире расположенного через улицу дома — она неизменно появлялась в лифчике и трусиках и высоко над головой трясла парой маракасов, а он прыгал вокруг нее в парадной одежде. Они то вдруг появлялись в ярко освещенном прямоугольнике правого или левого окна, то исчезали, то ныряли в «кадр», то выныривали, пока вдруг не гас свет. Да, мы много чего могли бы рассказать господину Атласу, но что толку? Его это не интересовало, вернее, его интересовало не это. Он желал получить ответ на вопрос, который не приходил нам в голову; нас, мальчишек, не волновали наши политические взгляды. Мы могли бы ответить ему только одно — мы были своими. Понял бы он или не понял — не знаю, но я почему-то никак не могу забыть то мгновение.
* * *
На самом деле Атлас знал, о чем спрашивает. Я окончил школу «Сити энд Кантри» в 1946 году, когда отношения между Америкой и СССР только начали портиться. Я поступил в хай-скул имени Питера Стайвесанта, последнего голландского генерального директора Новой Голландии и, в частности, города Нью-Амстердама, впоследствии ставшего Нью-Йорком. Школа имени Стайвесанта была и остается одной из самых сильных и престижных в Америке. Учатся в ней бесплатно, но для поступления надо сдать конкурсные экзамены. Я поступил в сорок седьмом году и учился там до середины сорок восьмого, когда резко ухудшились советско-американские отношения. Мои взгляды были известны, и мне пришлось несладко: были драки, довольно частные. В конце концов директор школы посоветовал моему отца забрать меня оттуда во избежание неприятностей.
* * *
Документальный фильм, посвященный мне, был построен таким образом, чтобы три так называемых эксперта в области пиара смогли дать свой анализ того, что говорю и делаю я, Мастер пропаганды. Вы, конечно, помните мой рассказ о Галине Ивановне Бариновой, возглавлявшей отдел пропаганды Ленинградского обкома партии. Помните вы и о том, что она хотела «подготовить» всех советских участников предстоящего телемоста. Если бы ей это удалось, то американская сторона обвинила бы нас в промывании мозгов нашей аудитории, заявила бы, что мы не доверяем собственному народу и потому считаем необходимым подвергать его пропагандистской обработке. Помня об этом, я прошу вас, дорогие читатели, ознакомиться с оценками, которые дали «на камеру» Арнольд Зенкер (представленный в «Деле Познера» как бывший телеперсонаж и один из самых успешных в стране специалистов по обучению работе в кадре), Алекс Бим (бывший московский корреспондент американского журнала Business Week) и Маршалл Голдман (глава Русского исследовательского центра Гарвардского университета).
«ЗЕНКЕР: Владимир Познер просто создан для телевидения… Для человека моей профессии это то же самое, что быть скрипачом и наблюдать за Исааком Стерном. Говоришь себе — как же замечательно он это делает! Как же это удается ему? С помощью нюансов, маленьких «сдач», которые ничего ему не стоят…
БИМ (комментируя мой ответ на вопрос, еврей ли я): Он явно не справился с вопросом о еврействе. В каком-то смысле это объясняется тем, как его подготовили, ему не удается играть роль этакого спонтанного советского парня…
ВЕДУЩИЙ (за кадром комментирует тот факт, что я был у Донахью в двух передачах подряд): Фил Донахью является существенным элементом стратегии Познера. Через его программу Познер получает прямой выход на гигантский слой средней Америки…
ГОЛДМАН: Когда мы смотрим Познера по телевидению, мы должны всегда помнить о том, что он пытается всучить нам определенный товар. Надо себе задавать вопрос: «А я купил бы подержанную машину у этого человека?» Надо все время спрашивать себя: «А я готов поверить его гарантиям?» И знаете ли, в какой-то части гарантии в порядке, скажем, клаксон работает, но шины могут быть спущены. Именно в этом контексте надо рассматривать все, что он говорит».
Велика ли разница между Г.И. Бариновой и этими достопочтимыми джентльменами? Между тем, что хотел сделать Ленинградский обком, и тем, что на самом деле предприняла телевизионная компания WGBH (которая, замечу, имеет в Америке реноме одной из самых прогрессивных, самых либеральных, самых демократичных, самых профессиональных). Положа руку на сердце, думаю, что разницы никакой. Пожалуй, даже Баринова и обком более честны в своих намерениях, они откровенно заявляют, что людей надо «готовить». Ни Зенкер, ни Бим, ни Голдман, ни, конечно, Атлас и руководство телекомпании не согласились бы с тем, что они «готовят» аудиторию.
Я же уверен в том, что идеологическое руководство американского телевидения сомневается в способности зрителей сделать «правильные» выводы из увиденного — и в этом они ничем не отличаются от советских идеологических комиссаров.
Меня в этой программе насквозь проанализировали. Это необыкновенно интересный и поучительный опыт, позволяющий судить о неуверенности в себе тех, кто посвятил себя созданию антисоветских стереотипов и сам стал жертвой своей деятельности. У них просматривается некая паранойя, суть которой сводится к следующему: если американский зритель увидит во мне нормального человека, честного, но при этом советского, он начнет сомневаться не только в стереотипах, внушаемых ему всю жизнь, но, что еще опаснее, в той внешней и подчас внутренней политике, которую он, зритель, воспринимал как единственно верную.
Советские представители не первый год появляются на американском телеэкране. Однако их не опасаются, потому что они не противоречат существующему стереотипу: сильный акцент, выражение лица, манера одеваться, логика изложения — все это соответствует представлениям о том, каков есть «русский». Пробиться к зрителю, преодолев стереотип, одновременно подтверждая его, крайне трудно. Как только зритель видел на экране образ, сформированый в голове, дело было сделано: что бы ни говорили русские, это не имело никакого значения, поскольку они по определению ничего хорошего сказать не могут. Есть, правда, другие русские, хорошие — те, которые просят политического убежища, но так как и они, «выбравшие свободу», говорят с русским акцентом и не выглядят «американцами», зрителя следует соответственно подготовить: «А теперь хотим представить вам борца за права человека в Советском Союзе, которого принимал и приветствовал вчера президент Рейган, — советского диссидента Анатолия Щаранского».
Образ «плохого русского» возник в результате десятилетий идеологических усилий. Начиная с карикатуры 1918 года, изображающей бородатого и звероватого большевика, о котором я уже упоминал, и кончая страшенным Иваном Драго, которого все-таки нокаутирует бесстрашный Роки, этот образ вбит в американский национальный мозг и закреплен с помощью мрачных и бездарных «рупоров» советской политики. И это стало особенно важным с появлением телевидения: когда говорил «русский», аудитория понимала, что говорит плохой человек, лжец, представитель зла.
Но я, Владимир Познер, не соответствовал стереотипному образу. «Как, — спрашивал зритель, — он русский?!» А вот это и в самом деле опасно, в особенности с точки зрения консерваторов. Впрочем, и некоторых либералов. Как-то я участвовал в дебатах с профессором Гарвардского университета Дэвидом Ергиным (это было в 1979 году в Торонто), так он потребовал, чтобы около него на столе поставили маленький американский флаг, а около меня — маленький советский. Он опасался, что зрители, не дай бог, спутают, кто есть кто.
Поскольку я не похож на того «русского», которого создала американская пропаганда, зритель волей-неволей испытывает некоторый шок и начинает слушать. И вовсе не потому, что доверяет мне, а потому, что несовпадение реальности и ожиданий заставляет его вынуть идеологические пробки из ушей. Именно это и злит Джорджа Уиллса, Маршалла Голдмана и им подобных. Ведь если люди станут слушать, может статься, они придут к каким-то выводам — например решат, что семи десятилетиям антисоветской пропаганды вопреки в моих словах есть доля истины. А уж от такой мысли консервативная Америка содрогается. Поэтому выдвигается тезис: мое присутствие в США — не что иное, как коварный и страшный советский план. А то, что Америка была закрыта для меня до 1986 года, то, что меня не пускали на советский телеэкран, то, что я никогда не появился бы на американском телеэкране, если бы того не хотело само американское телевизионное руководство, — об этом не будем ни думать, ни говорить, ведь логика нас не волнует, не так ли?
Во время этого первого своего визита я ездил по стране и постоянно сталкивался с таким образом мыслей, с боязнью признать, что я обыкновенный человек, имеющий некую систему взглядов. Типичный случай произошел с архиконсервативным Ридом Ирвайном, джентльменом, возглавляющим организацию «За точность в СМИ» (на самом деле он и его сотрудники вылавливают в печати, радио и на ТВ все то, что противоречит консервативной точке зрения). Участвуя со мной в одной из передач Теда Коппела, он обозвал меня лгуном, но когда Тед попросил его указать, в чем же я соврал, он совершенно смутился, покраснел как рак и вынужден был признать, что он «не помнит». Я был свидетелем того, как страх рождает ненависть и как ненависть растит страх, как «свободная» печать и «демократическая» власть манипулируют американцами ничуть не в меньшей мере, но куда более умело и утонченно, чем советскими гражданами манипулируют «контролируемые» СМИ и «тоталитарная» власть. Я все это увидел, но не получил от этого зрелища ни малейшего удовольствия, не было и тени желания сказать: «Тьфу, они ничуть не лучше нас!» Единственное чувство, которое я испытал, — разочарование.
Первые дни моего путешествия прошли в буре эмоций. Потребовалось некоторое время, пока я смог чуть спустить паруса и вновь обрести равновесие. Когда же это произошло, эйфория, замечательный сон, ставший явью, уступили место тяжелому пониманию того, что прав был Томас Вулф: в самом деле домой нет возврата, мой дом — неизвестно где, не тут и не там, но где-то внутри меня, среди тех, кого я люблю; мой дом там, где живет моя жена, мои дети. Мне стало ясно, что Америка моих грез и мечтаний столь же далека от реальности, сколь далек был Советский Союз от моих юношеских иллюзий.
Я хорошо помню, когда и где испытал почти невыносимое чувство печали от осознания этой истины: это было 27 мая 1986 года в Сан-Франциско, в километре от моста Золотые Ворота, ровно через год после смерти в этом городе моей матери.
В течение десяти лет с момента ухода моего отца она постепенно теряла интерес к жизни. Она, разумеется, ходила в магазин, навещала друзей, даже путешествовала. Но ее единственной радостью были Павел, живший с ней в родительской квартире, я и моя дочь — ее внучка — Катя. В 1982 году, как мне помнится, врачи нашли у мамы аневризму аорты. Они предложили операцию, хотя и опасались, что не выдержит сердце. Оперироваться она отказалась, добавив, что будет жить, пока не придет ее время. Время пришло, когда она гостила у наших друзей Далси и Майкла Мэрфи в Сан-Франциско. Она скончалась в объятиях Далси — ушла быстро и безболезненно, как это всегда бывает при разрыве аорты.
Я не забуду телефонного звонка, который разбудил меня в Москве ранним утром двадцать восьмого мая, в день рождения моей жены. Это была Далси…
Знаете, что я нахожу необъяснимым? То, что смерть поражает наше воображение, шокирует нас. Чего нельзя сказать о рождении кого-либо; но ведь смерть — такая же естественная штука, что и рождение. Я понимаю, что моя мама умерла. Я признаю это. Но я отказываюсь считать это «нормальным», не могу примириться…
Спустя две недели я получил письмо от человека, который когда-то был влюблен в мою маму — впрочем, возможно, любил ее всю свою жизнь. Я знал его, когда мы жили в Америке, он приезжал к нам, когда мы жили в Берлине. Он всегда казался мне мягким, добрым и умным. Но этим, как я теперь понимаю, ничего не сказано, потому что он был (и есть) человек особый — в чем убедило меня его письмо. Вряд ли кто-нибудь сумел бы написать о моей маме так, как написал он — в том числе я. Поэтому я решил пойти по пути наименьшего сопротивления и предложить вам, читатель, проститься с ней, как простился я — прочитав это письмо. Я привожу его полностью, за исключением нескольких слов, относящихся лично ко мне и с ней не связанных.
«Я был знаком с твоей матерью около пятидесяти лет и прощался с ней не раз, полагая, что больше мы не увидимся никогда: в Нью-Йорке в конце тридцатых, когда она вместе с твоим отцом вернулась в Париж; в 1948, когда она покинула Соединенные Штаты (она тогда была в плохом состоянии, тяжело перенося давление и угрозы того времени и вынужденный отъезд); в Берлине в 1952; в Париже, во время одной из ее поездок туда с твоим отцом; во Флоренции, куда я поехал повидаться с ней после смерти твоего отца (она приехала вместе с Тото в гости к Леле); и, наконец, в Риме несколько лет тому назад, где я посадил ее на парижский поезд после ее приезда ко мне. Так прошла почти вся ее жизнь, и я за это время видел, как она меняется, стареет, слабеет (ударов было множество, жизненных потрясений больше, чем она могла одолеть), становится все более хрупкой. Я поражаюсь, что она выстояла так долго. Я не удивился бы, если бы она сдалась раньше.
В тридцатых годах (1936–1937?) она была веселой, полной жизни, она отважно строила свою жизнь — незамужняя девчонка со своим маленьким мальчиком (твой отец находился в Париже, и они еще не знали, останутся ли вместе). В ней были жажда жизни, смелость открывать ее для себя и испытывать. Она была сексуальна (детям трудно представить себе, что их мама когда-то была сексуальной), и я по-юношески втюрился в нее по самые уши. Эти романтические чувства (ничего конкретного из них так и не получилось) навсегда окрасили мои мысли о ней. Даже когда я увидел ее в последний раз, хрупкую и напуганную, в ней сохранялся след этой ауры. Он вдруг оживал в каком-то замечании, в смехе, в мгновенном блеске ее глаз. Жизнь обошлась с ней жестоко, очень жестоко, но все же не смогла совсем потушить ту искру, которая так долго меня привлекала.
Но тяжелые времена наступили через много лет после нашей первой встречи. Она прожила несколько хороших лет в Париже, в США во время войны и сразу после ее окончания. Надо было зарабатывать на жизнь, когда они с твоим отцом добрались до США (им помогли мои родственники, когда они бежали из оккупированной Франции в Испанию), но они справились без особого труда (в то время твоя мать была сильной и изобретательной). А потом пошли денежные годы: Павел родился в относительной роскоши в доме рядом с Пятой Авеню, у него была няня, и мать твоя расцвела. Она находилась в своей среде, и ее средой были франко-американская буржуазная устроенность и культура — мир стильной одежды, последних литературных романов и выставок, приемы для друзей и деловых партнеров дома или в ресторанах, летняя вилла, наполненная родственниками и малыми детьми (где наибольшей бедой могло быть пережаренное мясо или детская простуда). Самыми драматичными были нечастые семейные ссоры. Сестры твоего отца так и не приняли полностью твою мать. Они смотрели на нее свысока оттого, что она была слабее них, меньше знала, не имела профессии, карьеры, которой они могли бы гордиться.
Она страдала, что ее не ценили (не любили?) они. Мне кажется, в детстве она испытала нечто такое, что оставило ее беззащитной и напуганной. Ее обижала критика твоих теток, но почему-то она считала, что заслужила ее. Она в самом деле не была столь крутой и блистательно умелой, как они. И в результате этого возникла трещина в ее защитной стене — трещина, которой предстояло расти и расти под предстоящими ударами.
А потом, как говорят в Америке (когда-то говорили), «говно попало в вентилятор». Началась «холодная война». Твой отец был советским гражданином, и американские власти взялись за него: подслушивание телефона, слежка, занесение в черные списки и, наконец, изгнание (как именно это произошло, я не помню. Но не приходится сомневаться в желании властей избавиться от твоего отца). Твоя мать не была создана для ведения такого рода военных действий. Ей недоставало ни политических знаний, ни убеждений, которые помогли бы ей противостоять этим преследованиям. По сути ей казалось, что ее наказывают несправедливо, не по делу за проступок, который она не совершала. Она не могла ответить ударом на удар. Она не знала, как это делается. Да и нечем было бить. Ту уверенность в себе, которой она когда-то обладала, подточили издевки и сарказм, часто адресованные ей как мужем, так и его сестрами. У нее все заметнее стали сдавать нервы.
Примерно в это время я видел их в Нью-Йорке (я тогда работал на Западном побережье), где попытался создать с твоим отцом бизнес по производству образовательных фильмов (его бывший партнер и кинокомпания, с которой он сотрудничал много лет, боялись иметь с ним дело). Ничего из этого не вышло. Но время от времени я сидел с твоей матерью, когда твой отец уходил на деловые встречи. Именно тогда я впервые увидел страх, которому предстояло стать хроническим, — страх, который, вероятно, восходил к ее раннему детству; быть может, ее когда-то бросили.
Когда стало невозможным больше оставаться в Нью-Йорке, они (твои мать и отец) решили вернуться во Францию. Последовала еще одна катастрофа. Твоему отцу отказали в визе. Он же был красным! И США очернили его имя перед французскими властями.
Твоя мать могла вернуться во Францию только без мужа. Предстоял тяжелейший выбор. На одной чаше весов — ее неотъемлемое французское гражданство, вполне буржуазный, комфортабельный образ жизни, но без мужа и с необходимостью найти работу и самостоятельно вырастить детей (не было и речи о том, чтобы не она их растила). На другой — неизвестность, разрушенный войной Советский Союз, материальные трудности, чужой язык (она не знала ни слова по-русски), полная зависимость и беспомощность (без знания языка она не могла рассчитывать на работу), расставание навсегда с сестрами и друзьями (так виделось в те мрачные времена «холодной войны»). Выбор оказался слишком тяжелым. Она его сделала, но глубоко внутри у нее что-то треснуло. (Мне следует здесь сказать, что она никогда не обсуждала это со мной. С моей стороны это догадки.) Для нее семья стояла на первом месте (благополучие детей сыграло, думаю, главную роль в ее решении). И она поехала со своим мужем и детьми туда, в эту Чужую, Темную Страну.
Русские ей не обрадовались, не встретили с цветами. Напротив. Напряжение все нарастало. Трудоустройство (твоему отцу оказалось крайне сложно получить работу по специальности и соответствующую его уровню); жилье (милиция потребовала, чтобы они покинули Москву); отсутствие друзей и родственников; сложности привыкания детей к совершенно другому обществу и уровню жизни. Примерно в это время, возможно, после приезда в Берлин (еще один язык, еще одно усилие, чтобы приноровиться, еще одно чужое место) у твоей матери случился нервный срыв, потребовалась ее госпитализация.
Но нутро у нее было сильное, несгибаемое. Я снимаю перед ней шляпу. Она собралась с силами и занялась делом: растила детей, следила за тем, чтобы было достаточно еды, чтобы хорошо одевались… Преодоление этих проблем помогло ей войти в жизнь: без этого она вполне могла бы уплыть куда-то далеко-далеко за пределы нашего мира.
Вскоре после этого мы увидели друг друга в Берлине…
У твоей матери оказался один стальной передний зуб, от вида которого я содрогнулся. Она была тщеславна в своей красоте. Она считала внешность главным своим благом. Даже представить невозможно, что она ощутила, когда кусок стали оказался у нее во рту. Это символизировало грубость перемен, которые она пережила. Но испытания не изменили ее. Она все еще тяготела к стильной одежде, красивым вещам и вкусной еде; к моему удивлению, это же касалось ее соседей по советскому городку. Твою мать забавляли их вкусы, она относилась к ним со снисхождением, рассматривая их как до всего жадных и жаждущих победителей в Великой Войне, хватавших посуду, мебель, цветы, рояли! Она не участвовала в этой охоте. Это было ниже ее достоинства. Она слишком хорошо помнила яркие моды Парижа и Нью-Йорка. Позже, как мне показалось, она стала чуть подражать другим, но без энтузиазма, вполсилы. Ей надо было научиться не выделяться. Это был своего рода камуфляж, необходимый для выживания. Сердце же принадлежало другим местам. Парижу… Нью-Йорку… Вашингтону.
Следующая наша встреча произошла в Париже. С ней был твой отец, так что это случилось лет двенадцать тому назад. Она приготовила превосходный обед. Я летел из Лондона в Рим, но прервал свой полет, чтобы повидаться с ними, и оба они, и мать, и отец, рассказывали и рассказывали обо всем том, что пережили со времени нашей последней встречи в Берлине в 1951 году. Они испытали трудные времена. Очень трудные. Твой отец был полон горечи — и на то у него имелись основания. Он отказался от великолепного, обеспеченного уровня жизни ради своих идеалов; но в конце-то концов он посчитал, что обошлись с ним мерзейшим образом. Предали его. У твоей матери, не имевшей ни корней, ни надежд относительно родины твоего отца, не было таких чувств. Она не ожидала ничего, кроме мерзостей, и потому была приятно удивлена тем, что все могло быть гораздо хуже, но обошлось. Возможно, ее одинокая борьба за существование в Париже и США, когда она была совсем молодой женщиной в тридцатых годах, подготовила ее к ежедневным заботам: поиску работы, крова, еды, одежды. Казалось, она испытала некое удовольствие от борьбы с системой, в которой, можно сказать, преуспела. Она сравнивала свой образ и уровень жизни не с тем, каким он мог бы быть в Париже или в Нью-Йорке, а с московским житьем-бытьем окружавших ее людей. Исходя из этих норм, она была в полном порядке. Получала она удовлетворение и от своей работы. Но главным и самым значимым для нее были достижения сыновей. Как мне кажется, она в этом черпала ощущение уверенности, глубинного понимания своего «я». Далось это ей не просто, и на меня это произвело впечатление. Она проводила меня в аэропорт тем вечером — ей захотелось сделать это. И снова мы не знали, увидимся ли вновь, но было необыкновенно радостно от этой встречи, прерванной двадцатью годами полного молчания. И то, что она проводила меня, было знаком дружбы и выражением значимости нашей встречи.
После этого мы увиделись еще два раза: во Флоренции после смерти твоего отца, и в Риме, где она остановилась у меня. В то время, в отсутствии твоего отца и его поддержки (в которой она нуждалась из-за того, что, как я уже сказал, жила с душевной трещиной, с продырявленным чувством уверенности в себе) она испытывала страх перед этим миром; мне показалось, что путешествиями и встречами со старыми друзьями она пытается заполнить пустоту, яму — пытается убедить себя в том, что проживает жизнь не напрасно. Это было сражение со старостью, болезнью и с потерей ощущения самоидентификации, которое давали ей замужество и семья. И сражение это продолжалось. По-моему, она была невероятно отважной.
Порой она говорила о себе с необыкновенным пониманием своего положения. В ответ на мое письмо с соболезнованиями по поводу смерти твоего отца она написала, в частности: «Один мой друг как-то заметил, что моя жизнь похожа на существование золотой рыбки в аквариуме. Я никогда не забуду эти слова». Я тоже.
Почему пишу я это длинное письмо?.. Я не могу положить цветы к ее могиле, даже не знаю, где она. Это письмо — букет для нее, который я посылаю тебе. Думаю, она одобрила бы это. В любом случае я надеюсь, что все написанное мной добавит что-то к понимаю тобою твоих родителей, а значит, к понимаю самого себя».
Есть некоторые неточности. Не все даты верны. Отца никто не изгонял из Америки, хотя он вынужден был уехать из-за обстоятельств, о которых я уже писал. Нельзя сказать, чтобы письмо сообщило мне нечто такое о моих родителях, чего я не знал. Но оно — один из самых замечательных, самых тонких, самых проникнутых любовью портретов моей матери. Будь это картина, она висела бы у меня в кабинете. Но это письмо, и оно всегда находится там, где я легко могу до него дотянуться.
Размышляя в Сан-Франциско о маме, я не мог не задаться вопросом о том, какой нашла Америку она после стольких лет отсутствия, какой была ее реакция на страну, в которой она жила с 1934 до 1939 года, а потом вновь с 1940 по 1948? Что ощутила она?
Мое мнение вытекает из моего американского опыта, из всего того, что я лично испытал, видел, слышал, нюхал, пробовал; кроме того, оно является и результатом чтения и размышлений. Как мне кажется, невозможно понять изменения, произошедшие в Соединенных Штатах (да и все то, что происходило в Советском Союзе), не признав масштабов влияния холодной войны.
Автор письма маме Julian Zimet
Если существует одно-единственное событие, которое изменило и затем определило мой жизненный путь, то им стала холодная война. Она вынудила моих родителей покинуть Америку. Она не позволила им вернуться во Францию. Она сделала моему отцу предложение, от которого он не мог отказаться, — советская работа в Восточном Берлине. Она была причиной нашего приезда в СССР. Не будь ее, холодной войны, моя жизнь была бы совершенно иной, да и я был бы иным.
В определенном смысле и Соединенные Штаты, и Советский Союз — да и весь мир в той или иной степени — сформировались в результате политики холодной войны.
Я не собираюсь спорить о том, кто в ней виновен. Скажу лишь, что не принимаю черно-белую мифологию прошлого, да и отчасти сегодняшнего дня — мол, во всем виноват «глобальный империалистический заговор» или «всемирный коммунистический заговор». То, о чем пишу я, относится к последствиям нашего враждебного, биполярного мира, который и есть порождение холодной войны.
Нет страны, нет нации, которая могла бы вести войну без того, чтобы она оставила глубокий след в психике народа. Война — это враги, борьба не на жизнь, а на смерть, это жесткость взгляда, который не признает оттенков. Пусть в том или ином обществе существуют демократические свободы, инакомыслие, публично задаваемые вопросы по поводу политики правительства — они отходят на второй, а то и на двадцать второй план, когда речь идет о выживании, о том, быть или не быть.
«Холодная война» — точно найденное название. К ней относится абсолютно все, что уже было сказано мной. Но в отличие от всех «горячих» войн современности, «холодная» длилась сорок лет.
В Советском Союзе только начинают понимать всю пагубность влияния на страну и народ четырех десятилетий холодной войны, последствия этого напряжения. Можно определенно сказать, что эта «война» питала наихудшие склонности советского общества, давала козыри наиболее репрессивным, если не параноидальным элементам, по сути дела исключая развитие гуманистических, демократических принципов, на которых основана философия социализма и коммунизма. Она, эта «война», заткнула рты тем, кто мог спросить, куда идет страна. Любой вопрос, любые сомнения, любая критика расценивались как «пособничество врагу». Учитывая реалии нашего биполярного мира, подобное обвинение не было полностью лишено истины. Наша экономика, наши средства массовой информации, наше образование, даже наши основные общественные принципы и ценности — все они так или иначе подверглись искажению в результате нескончаемой политической войны с Западом. Советская внешняя политика, декларировшая справедливость, уважение международных норм, строилась на «реальной» политике холодной войны. Это привело к тому, что можно было бы назвать квазиколониальной практикой Восточной Европы, когда маленькие страны рассматривались как пешки в шахматной игре супердержав. Можно без преувеличения сказать: результаты всего этого как внутри страны, так и за ее рубежами катастрофические. Нет ничего странного в том, что, пытаясь справиться с этими катастрофами, с той психологией, которая их породила, нам приходится переосмысливать суть всей холодной войны.
Полагаю, что холодная война отразилась на Соединенных Штатах точно так же; приведенный выше абзац вполне актуален и в отношении Америки — пусть и с минимальной редактурой. Но Америка намного богаче, намного сильнее, что позволило ей в большей степени самортизировать, свести на нет часть того, что совершила холодная война. Правда, далеко не все. Америке еще предстоит справиться с теми ранами, которые эта война нанесла качеству жизни, традициям гуманизма, демократическим ценностям.
Не будь холодной войны, наступила бы эра МакКарти, которая по сей день определяет то, что называется «пределами политических дебатов». Погибли бы тридцать пять тысяч американцев в Корее да еще пятьдесят тысяч во Вьетнаме, не говоря о двух миллионах вьетнамцев? Получили бы американскую поддержку такие мерзкие диктаторы, как Маркос, Франко, Сомоса, Пиночет? Вряд ли.
Когда мы еще жили в Нью-Йорке, президент Труман подписал закон, в преамбуле к которому было сказано, что каждый американец имеет право на приемлемое жилье. Четыре десятилетия спустя есть ощущение, что до реализации этого важнейшего права еще очень и очень далеко. Знаменитая Война с Бедностью, объявленная президентом Линдоном Джонсоном, пала жертвой другой войны — холодной. Грязь и нищета городских трущоб, постепенный развал системы школьного образования, резкий рост наркомании — разве это не противоречит исконным американским представлениям о порядочности? Всего этого не было бы, с этим не мирились бы, если бы не десятилетия военных расходов да принятие обществом истины, что глобальная борьба с коммунизмом важнее удовлетворения жизненных потребностей рядового американца.
Невозможно не прийти к выводу — если, конечно, оценивать справедливо, — что холодная война слишком дорого обошлась и Соединенным Штатам, и Советскому Союзу не только в экономическом плане, но и в моральном.
Я не без тревоги обнаружил немалое сходство между догорбачевским стилем руководства в СССР и тем, который наблюдал в Америке Рейгана. Схожие агрессивность, высокомерие, безграмотность. То, что обе системы сумели выжить до сих пор, несмотря на качество руководства, скорее свидетельство их живучести.
Мы видим и слышим лишь то, что хотим видеть и слышать, фильтруя то, что противоречит нашим убеждениям и взглядам. Когда американские правые попадают в Советский Союз, они повсюду обнаруживают признаки подавления народа тоталитарным режимом. Американские левые находят прямо противоположное. Советские туристы, посещающие Америку с мыслью об эмиграции, видят общество всеобщего благоденствия, другие же — бездомных и нищих. Каждым управляет его предвзятость. И я не исключение. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, насколько подозрительно мое утверждение, будто я приехал в Америку не для того, чтобы найти там подкрепление моим политическим убеждениям. Тем не менее это так. Столкнувшись с бедностью в столь богатой Америке, увидев ужасающую нищету, существующую бок о бок с неслыханной роскошью, я не потираю руки от удовлетворения.
Мое возвращение было сладко-горьким.
Сладость в том, что я вернулся. Вернулся в собственное детство. Стоял у дома номер двадцать четыре по восточной Десятой улице, смотрел на окна второго и третьего этажей и вновь видел, словно отмотав киноленту собственной жизни на сорок лет, всех нас — мать и отца, моего любимого пса Жука, моего маленького брата Павлика, мою обожаемую Джулию — и проживал жизнь столь далекую теперь от меня, будто ее никогда и не было. Сладость также — в звучавшем вокруг меня нью-йоркском говоре, в том, чтобы купить и съесть пару «френков со всеми делами» (так в Нью-Йорке — и только там — называют горячие сосиски, уложенные в белые продолговатые булочки с горчицей, жареным луком, кислой капустой, маринованными огурчиками и еще бог знает с чем), в возможности пробежаться в Центральном парке, притормозив по пути, чтобы послушать двух скрипачей, исполняющих двойной концерт Вивальди; сладость — в посещении бейсбольной игры на Янкистедиум, и в том, чтобы посидеть на ступеньках собора Святого Патрика, а потом, уже на другой стороне Пятой авеню, поглазеть на любителей фигурного катания на искусственном катке «Рокфеллер Плаза». Сладости было хоть отбавляй, не пересказать сколько, и она переполняла сердце до самых краев… Сладость Фултоновского рыбного рынка, от которого несло за версту, но запах которого кружил мне голову сильнее, чем «Опиум», «Пуазон» или «Шанель № 5». Фултоновский рыбный рынок с его орущими чайками, мачтами кораблей, пакгаузами, ресторанчиками, брусчаткой и миллионом других вещей, не значащих ровным счетом ничего ни для кого, кроме человека, который приходил сюда в двенадцать лет, приходил с подаренным ему на день рождения фотоаппаратом фирмы «Кодак» и проводил здесь долгие часы. Здесь, думал он, пришвартовывались пиратские корабли, отсюда уплывали лихие капитаны-китобои — уплывали приключениям навстречу, вдыхая просоленный океанский ветер, и сюда возвращались, оплыв полмира, изящные трехмачтовые шхуны.
Нет, я не приехал в поисках этой сладости. Она была здесь, она меня поджидала. Как поджидала и горечь…
«Копы», попарно патрулирующие Вашингтонский сквер — любимое место нашего детства, где мы самозабвенно играли в «ступ-бол» и никогда не видели ни полицейских, ни наркоторговцев, за которыми они теперь охотились. Молодые люди, стоящие в очереди за креком, о котором и слыхать никто не слыхал в Гринвич-вилладж моего детства. Резкий запах мочи и бездомные, спящие на скамейках в Томкинс-сквере. Опустошенные, горькие лица забытой Америки, Америки, списанной со счетов этикой корпоративного капитализма.
И еще сцена, запомнившаяся навсегда. Я сижу в великолепнейшем зале ожидания Вашингтонского железнодорожного вокзала, откуда первым же поездом должен выехать в Нью-Йорк. Вокзал и в самом деле поразительно красивый, шедевр современной архитектуры. Кроме того, он необыкновенно удобен для всех посетителей и пассажиров (замечу в скобках, что по части создания удобств американцы абсолютные чемпионы мира, ни в одной стране ничего подобного нет), тут есть все — от шикарных бутиков и разнообразных магазинов и ларьков до ресторанов высокой кухни, закусочных и оборудованных компьютерами бизнес-салонов. О туалетах не говорю. Они достойны отдельной главы…
Но в то утро мое внимание было приковано к человеку явно либо пьяному, либо находившемуся под влиянием наркотиков: он шел по залу, хихикая и хохоча, тыча пальцем в сторону чего-то, что было видно ему одному, и как бы приглашал всех принять участие в этом безумно смешном спектакле. Нахохотавшись всласть, он снял пальто, скатал его и, положив под голову, лег на скамейку. Уснул он мгновенно, и его лицо, напоминавшее образы Эль Греко белизной кожи в сочетании с черными усами и острой бородкой, казалось теперь совершенно спокойным и на редкость красивым. Он лежал в странной позе — торс его образовывал почти прямой угол с ногами, которые свисали со скамейки и упирались в пол. И тут к нему направился другой человек — чернокожий американец, тоже из разряда то ли пьяных, то ли наркоманов, то ли сошедших с ума. Высокий, худощавый, он был одет в сильно поношенный, кое-где прохудившийся костюм. Он двигался, размашисто жестикулируя, широко разводя руки и кланяясь невидимой публике, причем двигался все более сужающимися кругами, пока не очутился рядом со спящим человеком. Он сел рядом с ним и чуть толкнул его одним пальцем. Не последовало никакой реакции. Он толкнул его чуть сильнее — с тем же результатом. Тогда он залез спящему в карман, вытащил оттуда смятую пачку сигарет и спички и тут же закурил. Он делал все это, будто совершал театральное действо — широко, с гримасами, словно ожидая аплодисментов. Покурив, он взялся за край пальто, служившего подушкой спящему, и чуть дернул. Тот не шелохнулся. Тогда он дернул посильнее, пальто выскользнуло из-под головы, и она глухо стукнулась о скамейку. Белый продолжал спать. Чернокожий встал, широко развел руками и отвесил глубокий поклон, как бы говоря: «Видите, что я умею?» Потом поднял пальто, скатал его еще туже, сунул под мышку и, ухмыльнувшись, пошел бочком к выходу. Просящий милостыню крадет у нищего — почему-то мне вспомнилось что-то из Брейгеля-старшего.
За всем этим спектаклем наблюдали не меньше пятидесяти человек. Наблюдали они исподтишка, краем глаза, закрыв лица утренними газетами, журналами, книжками. Никто не проронил ни слова. Происходящее их не касалось. Эти двое были представителями другого, опасного мира — мира, который с точки зрения ожидавших утренний экспресс Вашингтон — Нью-Йорк не являлся частью их мира, их Америки.
У подножья Килиманджаро перед восхождением. 1997 г.
Не знаю почему, но вся эта сцена напомнила мне фермера из штата Небраски, который несколько лет тому назад посетил мой дом в Москве. Пришел он совершенно неожиданно: он отбился от своей туристической группы и, потерявшись, пристал к чужой, которую я ждал по договоренности с Союзом дружбы с народами зарубежных стран. В какой-то момент нашего разговора со студентами возникла тема советского сельского хозяйства, его проблем, и тут встрял этот житель Небраски.
— Я фермер, — начал он, — и каждый год я сжигаю часть своего урожая. То, что мы называем излишками. Я делаю это потому, что правительство платит мне, чтобы я не производил больше определенного количества. Я знаю, что в моей стране есть голодные люди, которым эти излишки очень пригодились бы. Я с радостью отдал бы их им. Какой смысл сеять, полоть и собирать урожай, если ты потом должен уничтожить часть твоего труда? Но я ничего не могу отдать за так. Если я сделаю это, правительство вычеркнет меня из списков. Если я произведу слишком много, упадут цены. Это ударит не только по моей жизни, но и по всему рынку — так по крайней мере мне говорят. Вот я и сжигаю продукты, еду, в которой нуждаются голодные люди. Если это и есть часть того, что мы называем американским образом жизни, мне очень хочется, чтобы он изменился…
Горькие мысли.
Поднявшись на борт самолета «Аэрофлота», чтобы лететь в Москву, я ощутил радость от мысли, что возвращаюсь… домой! К своей семье, к любимому моему месту, к стране, куда забросила меня судьба. Да, я радовался, ибо до того опасался, что исполнение моей мечты — возвращение в Америку — сделает меня ее пленником. Так не случилось. И когда огромный самолет, разбежавшись и оторвавшись от взлетной полосы, стал набирать высоту, когда я увидел далеко внизу Нью-Йорк, когда этот город моей детской любви вновь заставил мое сердце замереть, я понимал: каждое мое возвращение сюда и каждый мой отъезд будут одновременно и сладостными, и горькими.
Я, казалось, примирился с тем, что являюсь частью двух обществ, двух стран, ради которых живу и работаю.
А это значило, что я наконец-то могу взяться за книгу, о которой столько лет думал и которую столько лет безуспешно пытался написать.
* * *
С тех пор таких приездов и отъездов было множество. Начиная с восемьдесят шестого, не было года, чтобы я не посетил Америку. Уж не говорю о том времени, когда я практически переехал в Нью-Йорк и работал там. Детские воспоминания и опыт важны, может быть, они важнее всего с точки зрения формирования человека — американцем ли, французом ли, русским ли. Это происходит на подсознательном уровне, это восприятие не имеет отношения к логике. Другое дело — опыт взрослый, которого у меня в Америке не было до 1986 года. Проработав там почти семь лет, я набрал множество впечатлений, но они жили отдельно от тех далеких, детских. Эти сами по себе и те сами по себе. И скорее всего это не изменилось бы, если бы не съемки фильма «Одноэтажная Америка».
Об этом я написал книжку вместе с моим американским другом Брайаном Каном, упомянутым мною в самом начале этой книги: он был ее «толкателем». Кому интересно — тот может прочитать ту книжку о нашем путешествии по Америке. А здесь я хочу коснуться только одной стороны того приключения.
Как правило, мы ездим в одни и те же места, чаще всего они являются местами наших отпусков и выбираются в зависимости от наших финансовых возможностей. Как правило, мы общаемся с людьми своего круга, и этот выбор чаще всего обусловлен нашими профессиями, образованием, финансами, короче, положением в обществе, статусом. Так или иначе, наше представление о собственной (а тем более чужой) стране определяется именно этим, и потому это представление ограничено.
Наши съемки длились два месяца. Мы исколесили Америку от Восточного побережья до Западного и обратно, мы побывали на северо-востоке, на Среднем Западе и на юге, посетили места совершенно нам не знакомые и общались с людьми, с которыми в обычной жизни не общались бы. Не могу сказать, как это отразилось на каждом из нас. Но на меня это подействовало неожиданным — и счастливым — образом: воедино сошлись мое детское восприятие Америки с моим взрослым. Вдруг это стало одним целым. И вместе с тем пришло спокойствие, исчезла мучительная неопределенность.
Я думаю, что в течение многих лет я сопротивлялся самому себе. Мои политические взгляды, внушенные мне отцом, имели следствием убеждение, что я не должен любить Америку, а обязан любить Россию. Странно? Наверное. Это все равно что считать вкусным абсолютно несъедобный обед, приготовленный любимой женой. Из-за подобного состояния я искал в Америке негативное — и находил его; точно так же я искал в СССР/России позитивное — и находил его. И все это бесконечно долгое время голос глубоко внутри меня говорил: «Неправда это. Неправда». Тяжело жить с таким внутренним раздраем.
Все это отпустило меня совсем недавно — лет пять тому назад. Мои политические взгляды изменились, но не это главное. Главное то, что они больше не верховодят моими чувствами. Я могу без внутреннего стеснения сказать, что Америка мне ближе, чем Россия, что я люблю Нью-Йорк больше, чем Москву, и чувствую себя в большей степени американцем, чем русским.
Так случилось в моей жизни. Так, как говорится, легла карта.