Алексей Молчановский
Зачем
Зачем притворяешься ты
То ветром, то камнем, то птицей?
Зачем улыбаешься ты
Мне с неба внезапной зарницей?
Не мучь меня больше, не тронь!
Пусти меня к вещим заботам…
Шатается пьяный огонь
По высохшим серым болотам.
И Муза в дырявом платке
Протяжно поет и уныло.
В жестокой и юной тоске
Ее чудотворная сила.
Анна Ахматова
В этот раз Третьяковская встретила его неласково. И дело даже не в том, что едва дрезина остановилась у платформы, как к ней устремился хищный людской поток: встречающие и провожающие, грузчики и – можно назвать их чиновниками, но на станции не было государства, соответственно, не было и государственных служащих – эти люди просто собирали с приезжих деньги, как бы пошлину за въезд, которая шла в станционный общак. Люди толкались и шумели, перекрикивая друг друга, и пришлось протискиваться через плотную толпу, прижимая одну руку к горищу, как здесь называли верхние карманы, – там находились документы и немалые по местным меркам денежные средства, а другой крепко сжимая лямки потертого, выцветшего сидора и футляра с инструментом.
Все это было знакомо и привычно, пускай и непросто. Хотя просто никогда и не было: ни в прошлом году, ни в позапрошлом, ни в те, что до них. Разве что совсем давно, когда метро еще не стало последним прибежищем человечества, но те времена сейчас уже мало кто вспоминал.
Выйдя на относительно свободное место, он накинул на плечо сидор, перехватил другой рукой лямку футляра и медленно двинулся по платформе. Идти было недалеко: сначала до гермоворот, а потом наверх по навсегда замершему эскалатору – к свету. Но так коротко лишь на словах. Конечно, он прошел этой дорогой уже не меньше десятка раз, а скорее всего, и больше – давно сбился со счета, – но хорошо изученный путь каждый раз представал новым. Может быть, посещай он Третьяковскую не раз в год, а чаще, изменения, которые неизбежно претерпевала станция, не казались бы столь разительными, и он был бы готов ко всему. Но в другое время тут нечего делать – повод возникал только в единственный день в году.
Не успел он отойти от вокзальной сутолоки и на десять шагов, как дорогу заступил высокий тощий тип. Преступные намерения ясно читались в его мутных, близко посаженных глазках. Несколько долгих мгновений тип присматривался к путешественнику, будто размышляя, хотя его узкое лошадиное лицо не позволяло даже заподозрить наличие интеллекта, а потом неожиданно тонким голоском почти вежливо поздоровался:
– Доброго утречка!
– Здравствуйте, – неуверенно ответил странник, рефлекторно прижимая к груди футляр с инструментом и одновременно подтягивая лямку сидора.
Возникла короткая, мучительная пауза. Кажется, этикет соблюден, и можно приступать к сути, но тощий лишь молча переводил взгляд с футляра на что-то или кого-то за спиной у приезжего. Вероятно, там находились подельники, и, значит, отступать некуда. Гость лихорадочно перебирал варианты развития ситуации: шансы на благополучное разрешение есть всегда, но вероятность угодить в неприятность все-таки больше – это же Третьяковская…
Наконец тип вновь открыл рот:
– Что в чумодане?
Отвечать не хотелось, потому что это приближало развязку, однако деваться некуда. Она в любом случае неизбежна, как приход зимы, пускай здесь, в туннелях, времен года и не существует:
– Гитара.
Тощий вдруг улыбнулся, продемонстрировав крупные зубы – точь-в-точь лошадиные, просто единый комплект с лицом! – и подчеркнуто дружелюбно сказал:
– Лабух? Центряк! Греби с нами, – хотя глаза ничуть не улыбались, они остались такие же мутные, как были.
– Что? – несмело переспросил музыкант.
Тип на секунду сбился с настроя и бросил грубо:
– С нами пошли, – потом успокаивающе улыбнулся и чуть мягче добавил: – Капусты срубишь.
Очевидно, тощий полагал, что это предложение, от которого невозможно отказаться. Впрочем, от него и в самом деле оказалось невозможно отказаться. Музыкант почувствовал, как его крепко взяли под локти и повлекли вперед, в лабиринт с брезентовыми стенами.
Тип с лошадиным лицом важно вышагивал впереди, указывая дорогу. Иногда он оборачивался, бросая на музыканта ободряющие взгляды, и тот даже начал думать, что все не так плохо. Раз уж его не ограбили и не убили сразу, значит, им что-то надо, а это возможность. Хотя обольщаться не стоило. Один и без оружия против трех головорезов – шансы невелики. И ведь еще не известно, какой Минотавр его ждет в этих лабиринтах.
Несколько раз они сворачивали в переулки между палатками, одинаково узкие и замусоренные, похожие друг на друга, как похожи песчинки на морском берегу. Если бы музыканту предложили вновь проделать этот путь, только без сопровождающих, он, скорее всего, сгинул бы здесь, потерявшись меж одинаковых стен.
После третьего поворота музыкант расслабился: похоже, путешествие предстояло долгое, значит, что-нибудь придумается, выход найдется.
Он ошибся. Очень скоро провожатый остановился перед непримечательной палаткой, обернулся, и впервые в его взгляде отразились чувства: надежда и как будто сомнение. Музыкант ощутил, что его локти свободны, подтянул сползшую лямку сидора.
– Ну… – начал тощий, но, не закончив фразу, отступил в сторону, отвел полог и сделал приглашающий жест.
Музыканта несильно толкнули в спину, и он был вынужден сделать шаг вперед, в шумное пространство. Шумное – даже по сравнению с вокзальной площадкой.
Хриплый смех десятка луженых глоток и звон стаканов заглушили уличный гул. Вышибая слезы, в нос ударило ядреное табачное амбре. Музыкант закашлялся, сделал еще шаг и огляделся. В палатке было темней, чем снаружи. В центре стоял большой круглый стол, за которым в одиночестве сидел пожилой человек в солнцезащитных очках – в царящем здесь полумраке они выглядели лишним предметом – лишним, если не знать, что человек совершенно слеп, а очки нужны, чтобы уберечь окружающих от страшного взгляда искалеченных глаз. Еще два столика были задвинуты в углы палатки, за ними тесно, яблоку негде упасть.
Пожилой легонько ударил вилкой по бокалу. Хрустальный звон мгновенно оборвал всеобщее веселье, погрузив палатку в полную, просто-таки неестественную тишину. Краем глаза – взгляд был прикован к человеку в очках – музыкант видел, что пирующие буквально превратились в живые – нет, пожалуй, в настоящие мраморные или бронзовые – скульптуры, замерев кто с поднятым бокалом, кто с поднесенной ко рту ложкой, кажется, даже перестав дышать.
– Музыкант? – устало спросил пожилой.
Тот кивнул:
– Да.
– «Мурку» знаешь?
Музыкант облегченно и даже как-то разочарованно выдохнул: и всего-то? У него в репертуаре сотня разных, на любой вкус, песен. Конечно, он знает и «Мурку», – а бывая на Третьяковской, пусть даже и раз в год, не знать ее просто нельзя. Но неужели фантазия даже такого влиятельного и авторитетного человека – музыкант покосился на соседние столики – не идет дальше этой дурацкой песенки? Впрочем, не столь и важно, главное – все разрешилось, к счастью, благополучно.
– Если знаешь, не играй. Терпеть ее не могу, – произнес пожилой, не дождавшись ответа.
– Нет? – удивился музыкант. – А что тогда?
– Что-нибудь классическое.
Музыкант хмыкнул, извлек гитару из футляра, присел на подставленный стул и, пробежав пальцами по ладам, дернул струны:
– Урыли честного жигана, – с надрывом принялся выводить он, – и форшманули пацана, маслина в пузо из нагана, макитра набок – и хана!..
– Молчать! – возмутился человек в очках. – Это что такое?!
– «Смерть жигана», – простодушно ответил музыкант. – То есть поэта. Лермонтов.
– В каком месте это Лермонтов?!
– Ну как же: погиб поэт! – невольник чести, – продекламировал музыкант, – пал, оклеветанный молвой, с свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой!..
– Вот теперь – да, – успокаиваясь, согласился слепой. – Теперь я слышу Лермонтова, а до этого… Воздержусь от ругательных слов. Я вас настоятельно прошу больше так не делать. Не надо коверкать хорошие стихи.
– Понял, – кротко ответил музыкант. – Больше не буду.
Он знал много песен, но в большинстве они были ничем не лучше «Смерти жигана» или «Мурки». К сожалению, время сейчас такое, что аудитория неразборчива и непритязательна, и несвязного набора блатных словечек с аккомпанементом из трех аккордов ей достаточно. Простенькая музычка да банальная рифма – вот нынешняя формула успеха. Впрочем, кажется, в этом отношении с давних пор ничего не изменилось: человек переселился под землю, но продолжает плодить невежество и посредственность. Знание этого действует удручающе, если не сказать разрушающе. Нет стимула стать лучше, нет и желания сохранить то, что осталось от прошлого, и конец – он не просто близок. Пожалуй, его теперь можно разглядеть даже во тьме туннелей.
Конечно, были, есть и всегда будут появляться на свете и другие люди – те, в которых играет неслышимая обычным ухом вечная музыка, они – загоревшиеся от искр неугасимого пламени и ставшие его носителями. В критических ситуациях, вот как сейчас, когда перед человечеством встает бесхитростный вопрос выживания, сохранения как биологического вида, они, вероятно, не очень-то и нужны. Но только они и могут не дать человеку оскотиниться. Возможно, в этом их настоящая функция.
Музыкант немного посидел, прислушиваясь к себе, к той музыке, что мог слышать только он, и аудитория терпеливо ждала. Потом тронул пальцами струны и негромко запел:
За покинутым, бедным жилищем,
Где чернеют остатки забора,
Старый ворон с оборванным нищим
О восторгах вели разговоры…
Поначалу слушатели недоверчиво хмурились. Они непривычны были к тому, что слышат, но песня сменялась другой, и каждая новая строчка, каждый взятый аккорд исподволь и незаметно подчиняли их волю. Эта полузабытая ныне магия здесь и сейчас могла абсолютно все: сначала исчезло время – часы просто остановились, – потом безжалостный и не-уютный мир за тонкими брезентовыми стенами медленно истаял, словно туман под лучами восходящего солнца. Осталась только палатка – вне ее не существовало ничего, а внутри – рождались и умирали вселенные, зажигались и гасли солнца, жили и любили друг друга люди. Эта особенная магия могла все, и она стерла слушателям память, оставив лишь один-единственный миг – сейчас.
Музыкант играл долго, стихи проплывали по реке его памяти, словно желтые листья по осенней воде, но – ни у кого нет в запасе вечности – настало время заканчивать.
Музыкант в последний раз ударил по струнам и, ласково проведя ладонью по верхней деке, осторожно отставил гитару. Однако негромкая мелодия и вкрадчивые стихи настолько захватили внимание слушателей, что те еще минуту сидели молча, прислушиваясь к самим себе, к вибрациям, что рождала в их душах музыка, их взгляды были устремлены внутрь себя – к свету, зажженному чужими словами.
К сожалению, никакое волшебство не может длиться вечно. Время вновь обрело привычный темп, и жизнь, словно резвый скакун, понесла – вперед, только вперед, больше никаких пауз. Неземное сияние померкло, как будто и не было, воображение стыдливо притихло, и только ошарашенное выражение не сразу сошло с лиц.
Но это здесь, в маленькой забегаловке на три столика, только что творились чудеса, а там, снаружи, жизнь не останавливалась ни на секунду: горел огонь и кипела вода, звенело оружие и скрипели колеса дрезин, торговались и покупали – дышала станция, набирая в легкие неживой, промозглый воздух туннелей и выдыхая на платформу пахнущее дымом тепло. Впрочем, к запаху дыма и тяжести дыхания все настолько привыкли, что уже не замечали, и лишь иной пришелец с поверхности недовольно морщился, снимая противогаз.
Пожилой человек поправил очки, вздохнул и с печалью хрипло произнес:
– Вы меня удивили.
Музыкант улыбнулся в ответ:
– Я не нарочно.
Слепец негромко рассмеялся, словно закаркал старый, побитый жизнью ворон, и ему почтительно вторили сидящие за соседними столиками, но едва он умолк, и они замолчали, будто по команде.
– Сумели вы порадовать старого, больного человека, – вновь заговорил слепой. – У вас есть талант. Это видно даже мне, незрячему. И, похоже, вы заплатили за него свою цену.
Музыкант ничего не ответил.
– Я знаю, кто вы. Каждый год в этот день вы появляетесь на моей станции. Полагаю, этот день, сегодня, особенный… – задумчиво продолжил слепой. – Я не хочу знать вашу тайну, но, может быть, смогу чем-то помочь? Что-то сделать для вас?
Музыкант немного помолчал, качнул головой, а потом, спохватившись, что собеседник его не видит, промолвил:
– Нет… Вы знаете: золото светится, как звезда. Любовь, пусть даже не ведающая, что она – любовь, нуждается только в свете, но не в силах человеческих присвоить себе свет… Простите.
Слепец свел брови, и на лбу его пролегли глубокие морщины. Сидящие за соседними столами, чутко прислушиваясь к разговору, в этот миг все как один посмотрели на музыканта, и в глазах некоторых он уловил отблески разгорающегося пламени.
Но слепец не дал огню разгореться: он снова улыбнулся.
– Мне не на что обижаться. Спасибо. Вы искренни и смелы, что редкость по нынешним временам. Раз вам ничего не нужно, идите. И простите, что задержал.
Музыкант подхватил инструмент и поднялся с сиденья.
– Только помните, – добавил человек, снимая очки и осторожно пристраивая их на столе, – искренность в небольших дозах опасна…
– А в больших – смертоносна, – негромко закончил музыкант. – Я знаю.
– Копыто! – слепец щелкнул пальцами, за спиной у него в тот же миг появился невысокий крепкий мужичок и вежливо, но без подобострастия склонился к плечу. – Пробьешь пролетку с лабухом до дверей наверх, убедишься, что все в ажуре. И овсу отсыпь.
– Понял, – мужичок кивнул, смешно шевельнул усами и поманил музыканта за собой.
Тот шагнул к выходу, на пороге обернулся: искалеченные невидящие глаза, не скрываемые более за черными стеклами, смотрели в никуда. Наверняка у калеки была своя тайна, и наверняка он тоже дорого заплатил.
Музыкант вспомнил Соломона: «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь», и, вздохнув, повернулся.
Нет уж, ему достаточно печали. Если в этом мире существуют те, кому еще не хватает, он может поделиться. Совершенно безвозмездно. Впрочем, вряд ли на целом свете найдется хотя бы один такой человек.
Выйдя из забегаловки, музыкант стал рядом с Копытом. Бандит окинул его равнодушным взглядом, а потом, не говоря ни слова, пошел прочь. Музыкант двинулся следом. В тюремном жаргоне он не разбирался, но и неспециалисту было бы ясно, что калека приказал проводить его до выхода на поверхность, оградив от неприятностей. За это музыкант был искренне благодарен – неприятностей здесь всегда в избытке.
Третьяковскую музыкант не любил как раз потому, что она жила по понятиям, а не по закону. Уж очень просто неместному тут было расстаться как со всем имуществом, так и с жизнью. Стоит лишь немного ослабить внимание – и привет! Но настоятельная необходимость вынуждала, и каждый год, как птицы раньше улетали на юг, чтобы вернуться весной, он приезжал на Третьяковскую – только чтобы пройти по платформе и подняться в разрушенный город. Он и был бы рад поступать иначе, но в метро не было другой станции, расположенной ближе к памятнику Ахматовой, что на улице Большая Ордынка, у дома номер семнадцать. От наземного павильона Третьяковской – ну, того, что от него еще оставалось, – до полузасыпанного мусором изваяния всего двести пятьдесят метров почти чистого асфальта – ни обломков, ни завалов!
Бывшая когда-то светло-серой, ныне станция почернела и съежилась: закопченный потолок как будто стал ниже, а стены стыдливо прикрылись брезентом палаток. Серый гранит пола, покрытый толстым слоем грязи, уже давно не отзывался четким цоканьем на шаги, превращая их в стариковское шарканье. Но музыкант хорошо помнил, как здесь было тогда, в прошлом, когда все видится лучше, – и не только оттого, что смотришь на мир через молодость.
Да при чем тут вообще молодость? Пускай тогда и в самом деле деревья были – не то чтобы выше, просто были, – и трава, и небо. А где все это сейчас? Ушло, и только память по недоразумению еще хранит шорох дождя по асфальту, и запах свежего хлеба из булочной на углу, и цвет закатного неба – неужели все это было на самом деле?
Преодолеть полторы сотни метров тесной платформы и коридор к станционным гермоворотам, ведущим наверх, оказалось проще, чем музыкант рассчитывал. Год назад у него на этот путь ушло в четыре раза больше и сил, и времени. Сейчас музыкант просто шел, держась за спиною Копыта, и этого было достаточно: никто даже не думал поинтересоваться, с какой он станции, попросить закурить или стрельнуть патрончик-другой. Копыто здесь уважали, и это уважение, по-видимому, распространялось даже на его спутников.
На посту перед воротами было почти безлюдно: времена такие, что тихо сидеть под землей безопаснее, наверх лезут лишь от большой нужды. Три бойца-постовых ожесточенно вбивали костяшки домино в крышку колченого стола, да в темном углу сидел то ли путешественник, то ли просто оборванец, неверно выбравший место, – здесь не подают.
Копыто остановился, повернулся к музыканту и сипло произнес:
– Ну вот, пришли. Дальше сам.
Музыкант кивнул, стянул с плеч сидор, извлек сверток со старым, в заплатах, ОЗК и принялся облачаться.
Постовые, на миг оторвавшись от домино, поприветствовали Копыто, а на музыканта посмотрели равнодушно. Единственное, что могло пробудить их интерес, – плата за выход.
Копыто мазнул оборванца взглядом и презрительно бросил:
– Козел!
Тот будто почувствовал чужое внимание, зашевелился, поднялся и, неуверенной походкой подойдя к воротам, постучал по створке – то ли требовал выпустить, то ли просто от нечего делать.
Постовые его не замечали.
– Слышь, лабух, – заговорил вдруг Копыто. – Этот понедельник залетный, по слухам, голимый беспредельщик. Пытался тут хилять за блатного, мутил мужиков, арапа гнал по-черному. Ему раз ума дали, второй – он и сдернул лавировать ништяки на других орбитах.
Музыкант недоумевающе посмотрел в ответ.
– Не волокешь? Я те про осторожность толкую. Он тоже наверх собрался.
– А, понятно, – кивнул музыкант.
Бандит почесал затылок:
– У тебя хоть волына-то есть?
– Только гитара.
Копыто покачал головой:
– Ну, ты мужик нашпигованный, сам маракуй, а только дальше я тебя проводить не могу. Барон велел: до ворот – до них и дочесали, все.
– Я справлюсь. Не впервой.
Бандит еще раз покачал головой, смерил бродягу неприязненным взглядом и ушел, не сказав больше ни слова.
* * *
Осторожность… Конечно, конечно. Все неосторожные умерли еще в первые месяцы после… ну, когда все закончилось и стало понятно, что отныне и очень может быть навсегда человечество вынуждено ютиться в холодных, сырых туннелях. Жизнь научила, а кого – нет, так тех больше и нет. Нелегко было усвоить урок, но разве имелся выбор?
Возможно, многие завидовали тем, кто не успел добежать, для кого все закончилось быстро и просто. Такие и сами остались там же – в первых месяцах, что выдались труднее всего. Сейчас-то все уже проще. Конечно, если специально не усложнять.
Проще и легче идти по линии наименьшего сопротивления и устраиваться каждому в своем уголке. Но сидеть безвылазно на пригревшей тебя станции – значит, медленно себя убивать. И только надежда – тот обруч, что не дает разорваться сердцу. Мы живем лишь потому, что надежда обращается к памяти, и не важно, что обе нам лгут.
Именно потому каждый год, день в день, музыкант бросал все свои дела и ехал через полметро на Третьяковскую, рискуя не вернуться. Его вела надежда, как миграционный инстинкт ведет птиц. Да, она плохой поводырь, но очень хороший спутник.
Музыкант отсчитал десять патронов – плату за выход – и аккуратно, чтобы не раскатились, выложил перед бойцами на стол. Те бросили домино и без лишних слов завертели ручки механического привода ворот.
Загремели, заскрипели шестерни, и створки медленно поползли в стороны. Образовалась узкая щель – как раз протиснуться боком. Первым в нее пролез бродяга. Музыкант постоял немного, подождал – из темноты неуютно тянуло холодом и сыростью, – а потом шагнул следом. Тотчас постовые завертели рукояти в обратную сторону.
Створки ворот сошлись с глухим стуком, символически разделив жизнь музыканта на две неравные части: ту, что до, и что после – будто судьба подвела итог одному этапу и начала новый. Гадать, каким он будет, бессмысленно – проживешь и узнаешь.
В первые секунды, когда станционные гул и полутьма оказались отрезаны массивной металлоконструкцией, музыкант думал, что ослеп и оглох. Он стоял, привыкая к новому месту, пробуждая в себе чувство опасности. В метро, конечно, тоже необходимо вести себя осторожно, но та осторожность по сравнению с этой просто беспечность.
Разумеется, на самом деле тут не было тишины: негромко скрипел песок под ногами переминающегося в стороне бродяги, откуда-то спереди доносилась робкая капель, и темнота не была столь уж непроглядна: издалека белым светом манил к себе выход.
Включив фонарик, музыкант медленно двинулся вперед.
Парадоксально, но с этой стороны ворот коридор был намного чище. Настоящий мусор – куски штукатурки и облицовочной плитки – по-явился только у подножия замерших эскалаторов. Потом под ногами захрустело битое стекло, словно чьи-то хрупкие кости. Впрочем, может, это и были кости – тех, кому не повезло. Или, наоборот, повезло – как посмотреть. Каждый шаг взметал облачко пыли. Пятно света помалу приближалось.
Бродяга поднимался рядом по параллельной лестнице эскалатора.
Наверху музыкант остановился, чтобы надеть старенький ГП-5. На поверхности были и другие опасности, кроме радиоактивной пыли, и гораздо страшнее – но не отказываться же из-за них от защиты совсем? Музыкант планировал вернуться в метро – и хорошо бы живым и здоровым – попытать счастья в следующий год, если в этот судьба опять посмеется над ним.
– Эй, человек! – окликнул его оборванец. – Эй! Да постой же!
Но музыкант не услышал: маска противогаза закрыла уши, да и сам бродяга нацепил старый промышленный респиратор, и его голос прозвучал глухо.
Музыкант упруго шагнул вперед, держась середины улицы, по серому асфальту, испещренному глубокими трещинами, на котором, если приглядеться, еще можно заметить полосы разметки – настоящее чудо, ведь столько лет минуло.
Здесь все оставалось почти как раньше – если закрыть глаза на то, что невысокие старинные домики лишились крыш, а их окна – стекол. Может, это произошло тогда… а может, просто неумолимое время взяло свое. Дорожные знаки, магазинные вывески, рекламные плакаты, выцветшие и обвислые, – все на прежних местах. Почерневшие решетки заборов, и контактная сеть, питавшая когда-то троллейбусы, и ржавые скелеты автомобилей, усыпанные прошлогодними листьями, – все нетронуто и забыто.
Каждый раз, оказываясь на поверхности и глядя на остовы машин, музыкант представлял, что находится не в огромном городе, а на кладбище странных металлических насекомых. Инстинкт заставлял их выстраиваться друг за другом в длинные цепочки, образуя причудливые фигуры, видные, наверно, даже из космоса.
От этих мыслей его бросало в дрожь, он оборачивался и замирал, подозрительно разглядывая мертвые здания. Но опасности не спешили себя проявлять – должно быть, ему просто везло.
– Куда бежишь-то? – бродяга, отчаявшись докричаться, чуть обогнал музыканта и схватил его за рукав.
Музыкант, остановившись, повернулся к нему и смерил взглядом, памятуя слова Копыта держаться с осторожностью.
– Слушай, тебе в какую сторону? – оборванец, по-видимому, просто не мог молчать. – Идем вместе. Вдвоем-то все легче. В одиночку здесь очень опасно – схарчат и даже имени твоего не спросят. С моим приятелем вот случай был: он так же отправился наверх и вдруг запропал. День его нет, и два. Ждали да ждали – так и не дождались. Потом уже искать пошли, и, не поверишь, нашелся только ботинок – левый, а больше ничего и не осталось от человека. Это, правда, не здесь было, а на Ленинском проспекте, и давно уже, только вот…
Музыкант дернул рукав, освобождаясь, и, не говоря ни слова, двинулся дальше.
– Ты чего угрюмый такой? – бродяга ступал рядом, не отставая ни на шаг. – Меня Хлопушом звать, а тебя?.. Я раньше на Калужской обитал. Хорошее место. У меня там все схвачено было: свое небольшое дело, признание, успех, процветание. Подо мной целых пять бойцов ходило, пока не вышел конфликт с тамошними общинниками. Из-за сущего пустяка, кстати, конфликт-то. Они такие мелочные люди – в натуре сволочи. Нет, чтобы разобраться, сразу поставили вопрос ребром: или к стенке встаешь, или прочь со станции, и чтоб дорогу сюда забыл. Ясное дело, лучше изгнание, чем сыграть в ящик.
Он запнулся на ровном месте, едва не упал, умолк – к сожалению, ненадолго:
– Ты не смотри, что у меня вид такой потасканный. Я не какой-то там бич. Я на самом деле уважаемый человек, меня многие знают. Просто судьба нелегкая. Ленинский проспект, опять же, не остров Святой Елены. Я там кантовался первое время, пока дела не пошли на лад, и если бы не один нелепый ин-цин-дент, – бродяга произнес это слово по слогам, – и сейчас бы жил – не тужил. Кстати, а что у тебя в футляре? Неужели гитара?
– Гитара, – холодно подтвердил музыкант.
– А, так ты музыкант. Барону играл, что ли?
Музыкант кивнул.
– Ну, все понятно. Я как увидел тебя у ворот, сразу понял: вот непростой человек. Барон кого попало к себе не зовет – только лучших. Умный он и разборчивый. Кстати, рассказывают, что давно, еще когда все это, – бродяга широким движением указал на окружающие дома, – было нормальным, а не как сейчас, Барон – тогда он еще не был Бароном – занимался живописью. Натурщицы, пленэры, вернисажи, успех, шампанское и кокаин, гламур, тусовки, высший свет. Он был самый настоящий художник, причем не из последних.
Музыкант с сомнением поглядел на бродягу.
– Сначала, – продолжал тот, – когда Барон был сам по себе – никому не известный и ничего не добившийся, – он горел огнем и светил другим. Он творил – от души, вкладывая в каждую картину частицу себя. А потом, когда пришло признание и появились деньги, а имя его стало синонимом успеха, начал халтурить.
Слава – медные трубы – питалась его талантом.
Когда он понял это, что-то случилось. Хотя, может, все было совсем по-другому: он попытался писать и понял, что, как раньше, уже не может, или просто подумал о том, что однажды не сможет, – в общем, что именно с ним произошло, достоверно никто не знает. Известно только, что он внезапно исчез. Закрылся в своей студии и целый месяц не выходил. Не отвечал на звонки, не забирал из ящика почту и не оплачивал счета. А когда месяц истек и участковый в присутствии понятых вскрыл дверь – все же думали, что Барон умер… – бродяга замолчал.
Наверное, рассчитывал, что музыкант с нетерпением поторопит его, желая продолжения, но тот лишь недоверчиво покосился на рассказчика, не произнеся ни слова и даже не замедляя шаг.
Прервав грозившую затянуться паузу, оборванец не менее драматично продолжил:
– Их взгляду предстала ужасная картина. На стене висело полотно – настоящий шедевр, воплощенное совершенство, а перед ним, преклонив колени, словно в молитве, немо застыл Барон. Он не слышал вошедших, пребывая в своего рода трансе, зачарованный своею картиной. Он взирал на нее со страхом и восхищением, по лицу катились крупные слезы, и ясно было, что это молчаливое поклонение продолжается уже не один день.
Когда кто-то коснулся его плеча, он вздрогнул и огляделся, по-прежнему не замечая вокруг себя никого и ничего, а потом страшным голосом, в котором слышалось отчаяние обреченного, глухо промолвил: «Ну что ж, теперь знак явлен, и, значит, быть по сему». Словно бы все эти дни, что он взаперти безмолвно взирал на свое творение, внутри него происходила великая борьба, достойная былины или эпоса, но ни одна сторона до поры не могла взять верх – до этого самого мига.
О том, что случилось дальше, рассказывают всякое, и часто в этих историях нельзя отличить правду от вымысла. Но вот в чем все рассказчики сходятся: Барон вскочил, желая приблизиться к картине, – попрощаться. Однако долгие дни коленопреклоненного созерцания напомнили о себе: ноги подвели, и он рухнул на пол, простершись ниц перед шедевром. Его сотрясли рыдания, никто, оказавшийся в тот момент рядом, не смог остаться равнодушным – к нему бросились, чтобы поднять, но он резким движением воздел над собою руку и перстом указал на полотно. Все замерли, а Барон полным боли голосом выкрикнул: «Она – это я!» – и вырвал свои глаза!
Вырвал! Собственными руками!
Чего угодно, но такого никто не ожидал.
Потом, конечно, были «скорая» – и обычная, и психиатрическая, милиция, свидетели, расспросы, догадки, предположения, но к истине никто даже не приблизился. Барона на полгода заперли в психушку, списав происшедшее на депрессию. Только дело-то вовсе не в депрессии. Просто он понял, что достиг своего пика и выше забраться никогда не сумеет. Так зачем глаза, если ничего лучше не напишешь?
Оборванец замолчал.
– Любопытная история, – произнес музыкант, потом, немного подумав, добавил: – Надо будет при следующей встрече пересказать Барону.
– Так ведь… э… он уже знает, – отозвался бродяга. – Ведь она же с ним самим и произошла. Ничего нового не сообщишь. К тому же… э… он не любит, когда ворошат прошлое. Это может плохо закончиться. Ему лучше про другое рассказывать.
– Да ну? – скептически бросил музыкант.
– Точно говорю – про другое.
– И про что же?
– Например, про искусство. Он хоть и не рисует больше, но прекрасному не чужд по-прежнему. Я вот и сам раньше – совсем-совсем раньше – стишками баловался. Не сказать, чтобы очень хорошо получалось, но печатали, да. Так мы с Бароном – это уже сейчас, – бывало, долгие беседы вели.
– Об искусстве?
– Именно. О музыке, живописи и литературе, об извилистых путях, которым искусство вынуждено следовать в современном мире, о востребованности его нынешним обществом. Вот такие непростые темы. С шестерка-ми-то об этом не поговоришь, у них мозгов маловато. А что еще делать, если необходимо кому-то излить душу? Ну, ты должен быть в курсе. Один умный человек всегда поймет другого умного человека.
Музыкант хмыкнул и в очередной раз покосился на спутника, но тот, похоже, каждое слово выкладывал на полном серьезе.
– Да, очень хорошо понимаю, – в тон произнес музыкант. – После смерти Махатмы Ганди и поговорить не с кем.
– Точно.
– О чем еще вели беседы?
– Ну, о чем могут говорить два образованных человека? О судьбах цивилизации, разумеется.
Музыкант поперхнулся отфильтрованным воздухом, но бродяга, похоже, ничего не заметил и продолжал свою реплику, словно читал с листа:
– Барон почему-то не разделяет моего мнения, что красота спасет мир. Между тем на свете нет другой силы, которая была бы на это способна. Человечество уже доказало, что само о себе позаботиться не в состоянии. Более того, возведя некрасивость в ранг закона, оно себя едва не убило. Поэтому единственная его надежда – красота. Без нее у нас нет будущего, а есть лишь одно из двух: недолгие мучения и быстрая смерть или длительное гниение с постепенным откатом в первобытность.
– Кхе-кхе… – прокашлялся музыкант. – А почему Барон так не считает?
– Этого мне выяснить не удалось, – ответил бродяга и моментально, без какой-либо паузы, переключился на другую тему: – Так все-таки куда ты идешь?
– К памятнику Ахматовой. Уже пришел, – музыкант махнул футляром в сторону ажурной ограды.
Раньше, чтобы попасть за этот забор, необходимо было попросить охранника отворить калитку. Теперь здесь, конечно, уже никого нет и просить не надо. Автоматический механизм фигурных ворот давным-давно умер, они стояли широко распахнутые, словно несуществующие хозяева двора заранее приготовились к приему гостей. А гости расстраивали – наезжали нечасто.
Посеревшие от осенних дождей столбы с лепниной еще крепко держали уставший металл, и старый почерневший тополь недовольно смотрел сверху вниз, грустно качая безлистной головой, – как раньше. Именно Ахматову он не помнил, все-таки не настолько стар, а вот суетных людишек вообще – очень хорошо и не доверял им.
– А, знаю, знаю! – воскликнул бродяга:
Один идет прямым путем,
Другой идет по кругу
И ждет возврата в отчий дом,
Ждет прежнюю подругу.
– Да, верно, – музыкант кивнул, он никогда специально не заучивал стихи, но строчки пришли сами собой:
А я иду – за мной беда,
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
Позеленевшее изваяние – рисунок Модильяни в бронзе – венчало кучу строительного мусора. Когда-то оно покоилось на пьедестале, облицованном гранитной плиткой, посередине аккуратного газончика. Однако время чаще калечит, нежели врачует, – из мешанины ржавых изорванных листов жести, полусгнивших обломков стропил и раскосов, кирпичного и стеклянного крошева поднималось уродливое бетонное основание без малейших следов гранита.
Памятник, к счастью, не пострадал. Ну а прозелень – она была уже тогда, когда к скульптуре еще приносили цветы.
– А что у тебя тут? – с любопытством осведомился бродяга.
– Дела, – уклончиво ответил музыкант.
– Поэтическое паломничество?
– Что-то вроде.
– Не может быть! В одиночку?
Музыкант немного подумал и сказал:
– Надеюсь, что нет.
Оборванец обвел округу взглядом. Вдоль улицы теснились дома, бежали куда-то облака, тихо ржавели пустые оболочки насекомых-автомобилей, и не было даже намека на постороннее присутствие.
– Но здесь ведь нет никого, кроме нас.
– Это до поры до времени.
– А, вот как… Ладно, – показалось, бродяга исчерпал вопросы – но только показалось: – Так когда?
– Через час. Или через год, – задумчиво ответил музыкант, выдержал паузу и с грустью добавил: – Или никогда.
– Понятно… – протянул оборванец с подозрительной многозначительностью и наконец замолчал.
Будь музыкант внимательней, непременно заметил бы, что бродяга что-то замыслил, но он погрузился в воспоминания и, как токующий глухарь, временно утратил способность видеть и слышать.
Этот день много лет назад – может, десять, а может, и двадцать – никто уже не помнит, сколько прошло, – был пасмурный, но дарил теплом. Впрочем, когда стрелка вплотную подобралась к назначенному часу, серые облака неохотно разошлись, открывая бесконечную синеву. В небесные прорехи заглянуло светило, и день заиграл яркими красками, заискрился тысячью бликов во множестве капель, застывших на траве и на листьях, на свежем черном асфальте, на гулком металле крыш и жирных лоснящихся спинах спешащих авто.
Он, совсем молодой и еще не музыкант, одиноко стоял у памятника и напряженно ждал. Время тянулось очень медленно, словно желая помучить, и он спасался, забегая в мыслях на полчаса вперед. Там, в будущем, были насыщенный кофейный аромат обжигающего эспрессо в кафе через дорогу и сладкий запах эклеров, негромкое поскрипывание кожи диванов и успокаивающее гудение кондиционера. Там были робкие взгляды и трепетные улыбки, будто бы случайные касания и неловкие слова.
Солнце улыбалось так заразительно, что ему нельзя было не улыбнуться в ответ, и он, еще не музыкант, улыбался, прижимая к груди большой букет красных роз.
А вредная стрелка часов будто приклеилась к одной цифре. Ожидание никак не заканчивалось…
– Ну, прощай тогда, – бродяга протянул руку для пожатия и шагнул к музыканту.
Тот посмотрел сквозь него и машинально кивнул.
– Пойду и я своею дорогою, – пробормотал оборванец, сделав пасс, словно заправский иллюзионист. – Ну а ты – и в никуда, и в никогда, – в протянутой руке словно по волшебству появился узкий длинный нож, и бродяга коротко ткнул им музыканта в живот, – как поезда с откоса.
Боли не было. Она не пришла ни сразу, когда музыкант удивленно смотрел на окровавленный клинок, который бродяга аккуратно вытирал о рукав лохмотьев, ни когда все понял, увидев кровь на своих руках, ни позже, когда, цепляясь за ржавый скелет автомобиля, сползал на холодный асфальт.
Оборванец принялся грабить его – пока живого, но уже мертвого. Щелкнул замком футляра, покрутил в руках гитару и небрежно отбросил в сторону, усмехнувшись:
– Надо же – действительно музыкант! – инструмент жалобно застонал, ударившись о мостовую. – Впрочем, это уже не важно. Музыки больше не будет. Никогда.
Потом бродяга вывалил на дорогу содержимое сидора и стал в нем неспешно рыться. Иногда он поворачивался к музыканту, скалился и одобрительно кивал. А тот молча смотрел в небо и ни о чем больше не думал – поздно.
Может быть, собери он все силы, разозлись хорошенько, и сумел бы подняться – но что тогда? Он придушит убийцу, а потом умрет рядом, и надежда умрет вместе с ним. Следующего года не будет. Больше никто не придет к памятнику Ахматовой, что на улице Большая Ордынка, у дома номер семнадцать. Никто не станет ждать, сжимая в руках цветы и считая минуты, предвкушая желанную встречу. Об этом стоило сожалеть, но – смертные тоска и отчаяние – зачем? Если все уже кончено?
Оборванец подошел к умирающему и, ничуть не стесняясь, выгреб все из его карманов.
– Вот спасибо, дорогой ты мой человек! – весело рассмеялся он, увидев патроны.
Потом сорвал с музыканта противогаз, бросил ему на грудь свой респиратор – мол, все честно – и, подхватив чужой сидор, куда вернул все выброшенное, зашагал прочь, но перед тем глумливо попрощался, не в силах унять злое безнаказанное веселье:
– Ну, давай. Может быть, еще встретимся…
Музыкант не слышал его слов. Он снова был в том дне – десять или двадцать лет назад, – стоял перед бронзовой поэтессой и в руках его опять были розы, предназначенные другой. Он просто стоял и слушал шум живого города, подставлял лицо теплому ветру и был почти счастлив. Ему недоставало лишь самой малости: звука легких шагов, облака светлых волос и мягкой улыбки, синих глаз – того, чего не дождался.
Музыкант ощутил на лице влагу. Небо плакало – но здесь ли, где он медленно умирал, или там, где был почти счастлив, – не сумел различить. Ему показалось, что уже слышит частую дробь каблучков по асфальту и беззаботный веселый смех, видит белое платье, но все заслонила серая пелена дождя.
– Не надо слез, – прошептал он небу.
И все закончилось.
* * *
Огненно-алый шар солнца, повисев немного над рваной линией горизонта, будто размышляя: а стоит ли? – нехотя уполз вниз, и сразу похолодало. Сумерки наконец-то накрыли мертвый город. Воздух будто посерел, сделался непрозрачным и плотным, и, казалось, его теперь можно зачерпывать горстями и пить, как воду, а если хватит наглости, то даже набрать во флягу про запас. Глупость, конечно.
Обычно двигаться ночью было не в пример опасней, чем днем. Человек ведь не кошка: в темноте ничего не увидит и легко станет добычей хищников, которых на пустых улицах не то чтобы много, но – да, встречаются. Правда, если взглянуть с другой стороны, то так, наоборот, без-опасней: все-таки даже сейчас именно человек – опаснейшее животное. Но он-то как раз – вот парадокс! – предпочитает блужданию в темноте сидение дома, в стылых туннелях.
Люди военные, как правило, парадоксами головы себе не забивают: есть приказ, значит, найдется и компромисс, а о крайностях думать не стоит. Если подойти к задаче изобретательно, тогда и ночью можно действовать почти столь же эффективно, как днем. Тут рецепт прост: свериться с лунным календарем и не забывать о погоде – не вовремя возникшая облачность может подпортить нервы. Вот, правда, найти метеоролога стало непросто.
Впрочем, чтобы чуть-чуть подождать, погодный специалист не нужен. Луна любопытна, она обязательно выберется на черный перкаль неба, щедро посыпанный крупой звезд, и, глядя на землю, засияет молочно-белым, словно фонарь. Подождать – сущая ерунда, любое человеческое умение есть не что иное, как смесь терпения и старания.
И в самом деле, стоило луне появиться, как на пустынной дороге меж двух рядов мертвых автомобилей, словно по волшебству, из тени соткались несколько фигур. У каждой в руках было оружие. Они немного постояли на месте, прислушиваясь, а потом две осторожно приблизились к лежащему на асфальте человеку.
Глаза человека были сомкнуты, на лице застыл покой. Его можно было принять за спящего, если бы не зловещая лужа, в которой он лежал. Она хищно отблескивала черно-красным. В бледном свете луны от защитного костюма лежащего словно бы исходило призрачное сияние, и казалось, что уродливые кровавые разводы, наоборот, поглощают свет.
Один из подошедших опустился перед человеком на колени и принялся нащупывать пульс, второй безмолвно застыл рядом.
– Ну? – раздалось спустя секунду, голос из-под маски прозвучал глухо, словно из могилы.
– Момент… Есть. Но пульс очень слабый. Похоже, – боец опустил взгляд на запятнанный асфальт, – он потерял много крови.
– Так… – командир ненадолго задумался.
Приказ есть приказ. Выполнить его он должен любой ценой и непременно выполнит, но бессмысленно рисковать жизнями – своей и бойцов – не станет. Этот бедняга, словно подарок на Новый год, подвернулся в самое время. Можно взять его и возвращаться, не играя больше с судьбой в опасные игры. Они достаточно долго плели вокруг станции паутину засад и ловушек, чтобы понять: все бесполезно, урки не ходят наверх.
Вот только полезен ли будет пленник?
Командир сдвинул противогаз на лоб и с наслаждением вдохнул полной грудью холодный воздух, потом негромко спросил:
– В сознание привести можешь?
– Попробую, – неуверенно ответил боец. – Но обещать не могу – он почти мертв.
Однако боец ничего не успел сделать. Человек застонал и открыл глаза, лицо исказила гримаса боли. Он протянул руку, будто пытаясь дотянуться до чего-то, лежащего в темноте у соседней машины, но через мгновение бессильно уронил ее на асфальт.
– Командир!.. – воскликнул боец, но командир и сам все прекрасно видел.
– Кто ты? – строго и четко произнес он. – Куда и откуда двигался? С какой целью?
Человек не услышал. Он смотрел прямо на командира, но словно бы сквозь него, не замечая, не видя. Вернее, видя, но – что-то свое, будто присутствовал одновременно в двух местах: здесь и не здесь.
– Можешь что-нибудь сделать? – командир присел рядом с бойцом.
Тот сорвал противогаз, и светлой волной по плечам рассыпались длинные волосы, склонился – склонилась? – ниже, легко ударил – ударила! – по щеке и повернулась к командиру, тихо спросила:
– А нужно?
Тот не стал отвечать.
– Ты пришла меня утешить, милая? – вдруг слабым голосом произнес человек, в упор глядя на девушку.
Та отстранилась. Командир хмыкнул и недоуменно посмотрел сначала на нее, а потом на него. Человек выдержал короткую паузу и с грустью, с болью вдруг выдохнул в холодный ночной воздух:
Все отнято: и сила и любовь.
В немилый город брошенное тело
Не радо солнцу. Чувствую, что кровь
Во мне уже совсем похолодела.
Стихи медленно воспаряли к луне, а слушатели растерянно хранили молчание. Неожиданность их совершенно обезоружила, заставив усомниться в реальности происходящего. Здравый смысл твердил, что такого не может быть – времена поэтов и романтиков давно канули в Лету. Казалось, то ли они попали в сказку, то ли умирающий над ними изощренно издевается. Впрочем, он мог и просто бредить.
Наконец командир, справившись с собой, опять задал свои вопросы:
– Кто такой? Откуда шел? Куда? Зачем?
Но человек по-прежнему его не видел, он смотрел только на девушку:
Веселой Музы нрав не узнаю:
Она глядит и слова не проронит,
А голову в веночке темном клонит,
Изнеможенная, на грудь мою.
Лицо девушки потемнело, в глазах мелькнули молнии. Пожалуй, будь незнакомец не ранен, заработал бы сейчас пощечину.
Командир негромко спросил:
– Вы что, знакомы?
– Первый раз его вижу, – мрачно отозвалась девушка.
– А он, по-видимому, тебя знает.
– Только кажется.
Командир вдруг подмигнул ей:
– Не молчи.
Она вопросительно изогнула бровь, и командир повторил:
– Отвечай.
Девушка сделалась еще мрачнее, подняла глаза к небу, вспоминая все стихи, что знала когда-то, вздохнула и тихо промолвила:
– О тебе вспоминаю я редко…
Человек попытался приподняться и застонал, а она вдруг с неожиданным чувством продолжила:
Я не знала, ты жив или умер, —
На земле тебя можно искать
Или только в вечерней думе
По усопшем светло горевать…
Замолчала, поднялась и отошла в сторону, отвернулась, глядя во тьму.
Командир, немного повысив голос, в третий раз с нажимом повторил:
– Кто? Откуда и куда? Зачем?
На лице раненого тенью мелькнуло удивление, казалось, он только сейчас заметил, что тут есть и другие люди, и тускло ответил:
– Я уже мертв. Откуда у мертвеца имя? Имена бывают у живых. Шел с Третьяковской. Сюда. А зачем?.. – он умолк, пристально глядя на тонкий девичий профиль в водопаде лунного света.
Пусть она – другая, пусть не ее он ждал на этом месте целую вечность назад, – пусть. У нее своя печальная история, которую хочется забыть, у него – своя. Но он все равно благодарен надежде и памяти за их ложь, за то, что привели сюда. Все эти пустые неуютные годы, все опасности и унижения – все ради этого момента. Все не напрасно.
– Потому что не могу по-другому, – закончил он.
– Дурак, – прошептала она, но ветер тут же унес слова.
– Ладно, достаточно, – командир решительно поднялся: сказанного и впрямь было достаточно.
Он подошел к девушке, коротко спросил:
– Донесем?
Та пожала плечами.
– Должны!
А раненый впал в странное состояние. Он не слышал и не чувствовал больше ничего: ни как его перекладывали на плащ-палатку, ни как подсовывали под руку гитару. Он видел только девичий силуэт, красиво подсвеченный луной, – облако волос, словно нимб.
Командир негромко, но энергично скомандовал:
– Взялись! – и бойцы подхватили импровизированные носилки.
Девушка повернулась. Свет блеснул на ее щеках, прикоснувшись к дорожкам соленой влаги, и он, внезапно уже не мертвец, а вновь музыкант, утонул в глубине ее глаз.