13.2. Трансмутации, или адаптации
Возвращаюсь к замечанию Фаббри, которое я счел удачной поправкой к отождествлению интерпретации и перевода как понятий равнопротяженных: Фаббри (Fabbri 1998: 117) указывал, что «подлинный предел перевода лежит в различии материй выражения».
В пример он приводит эпизод из фильма Феллини «Репетиция оркестра»:
В известный момент перед нами появляется некий персонаж, дирижер оркестра, видимый со спины. Однако очень скоро зритель замечает, что кадр, в котором виден этот персонаж, снят субъективной камерой; действительно, точка зрения находится выше взгляда человека, следующего движениям дирижера и, как кажется, идущего так же, как идет он. До сих пор – никаких проблем: ясно, кому принадлежит взгляд, и мы можем перевести это в абсолютно совершенные лингвистические термины. Однако чуть позже происходит следующее: камера поднимается над персонажем, идущим перед ним, и в конце концов оказывается прямо перед дирижером. Иными словами, камера поднялась над персонажем, которого прежде было видно со спины, и медленным постепенным движением добирается до того места, откуда снимает его спереди. Вспомним, однако же, о том, что мы были в субъективном ракурсе, но в таком субъективном ракурсе, который благодаря медленному и непрерывному движению камеры без всякого рывка становится в конце концов объективным. Персонаж, видимый спереди, помещается в кадр, так сказать, объективно, и никакой субъективный взгляд в съемку уже не вовлекается. Тогда вопрос таков: что же произошло, пока камера совершала это движение? Пока камера совершала этот круг – кто в действительности смотрел? Какая категория словесного языка способна передать, то есть перевести, тот промежуточный момент (пусть медленный, непрерывный и занявший некую временную длительность), в который съемка еще не стала безличной, но уже не была субъективной?
Несомненно, то, что говорит нам здесь камера, в слова перевести невозможно.
Различие в материи – основополагающая проблема для всякой семиотической теории. Вспомним хотя бы разглагольствования о всемогуществе или всевыразительности словесного языка. Но даже если мы склонны принять словесный язык за самую могучую из всех систем (по Лотману, за первичную моделирующую систему), все же на деле мы сознаем, что он вовсе не всемогущ.
Напротив, Ельмслев (Hjelmslev 1947) проводил различие между языками ограниченными и неограниченными. Например, язык логических формул в сравнении с естественным языком ограничен. Возьмем самую элементарную из логических формул (р ⊃ q): ее можно не только перевести (если Р, то Q), но и по-разному интерпретировать (если дым, то и огонь; если лихорадка, то и болезнь; это может быть даже утверждение, не подтверждаемое фактами: если бы Наполеон был женщиной, он вышел бы замуж за Талейрана). Напротив, высказывание: если твой сын Ахилл носит твою фамилию, значит, ты признал его своим законным сыном – действительно можно перевести на формализованный язык как р ⊃ q, но никто не сможет восстановить по этой формуле оригинальное высказывание.
Равным образом можно заметить, что некая семиотическая система может сказать и меньше, и больше, чем другая семиотическая система, но не скажешь, что обе они способны выражать те же самые вещи. Кажется затруднительным «перевести» в слова все то, что выражено в Пятой симфонии Бетховена, но столь же невозможно перевести в музыку «Критику чистого разума».
Практика экфрасиса позволяет описать словами некое изображение, но никакой экфрасис «Обручения Марии» Рафаэля не сможет передать чувство перспективы, воспринимаемой зрителем, нежность линий, являющую положение тел, или тонкую гармонию цветов.
Кроме того, при переходе от одной материи к другой неизбежно приходится эксплицировать те аспекты, которые в переводе остались бы неопределенными. Достаточно будет нескольких примеров.
* * *
Если возвратиться к «Ворону» По, то переводчик мог бы позволить себе множество вольностей, чтобы передать то воздействие, которое, по-видимому, стремится оказать текст-источник. Например, чтобы сохранить ритм или рифму, можно было бы принять решение заменить pallid bust of Pallas («бледный бюст Паллады») на бюст какого-нибудь другого божества – лишь бы он оставался белым. Благодаря этому бюсту По хотел создать контраст между чернотой во́рона и белизной статуи, но бюст Паллады, как отмечает сам По в «Философии творчества», был «chosen, first, as most in keeping with the scholarship of the lover, and, secondly, for the sonorousness of the word, Pallas, itself»*. Поэтому он мог бы стать бюстом одной из девяти Муз – лишь бы при этом сохранилась некая соответствующая звучность. И здесь мы подошли бы уже довольно близко к операции переработки.
Но теперь зададимся таким вопросом: что произойдет, если кто-нибудь захочет перенести «Ворона» с естественного языка в изображение, «перевести» его в картину? Возможно, художник сможет внушить нам эмоции, близкие к тем, что вызывает стихотворение: такие, как ночной мрак, меланхолическая атмосфера, смесь ужаса и неутолимого желания, снедающего любящего, контраст между белым и черным (причем художник сможет заменить бюст статуей в полный рост, если это будет ему нужно, чтобы подчеркнуть эффект). И все же в картине придется отказаться от передачи того неотступного чувства угрозы (повторяющейся раз за разом) невосполнимой утраты, внушаемой словом nevermore.
Может ли картина сказать нам что-нибудь о Линор, столь настойчиво призываемой в тексте? Возможно, если художник изобразит ее в виде белого призрака. Но это неизбежно будет призрак женщины, а не какого-то иного создания. И здесь нам придется увидеть (или, выражаясь иначе, художнику придется заставить нас увидеть) некий зрительный образ той женщины, которая в литературном тексте появляется как чистый звук. По меньшей мере в этом случае имеет силу различение между временны́Âми и пространственными искусствами, проведенное Лессингом. А иметь силу оно будет потому, что при переходе от стихотворения к картине произошло изменение материи.
* * *
Возьмем иллюстрации, сопровождающие немецкий текст старинной книги Struwwelpeter Хоффманна (шедевр детской литературы XIX в.), в которой говорится: Die Sonne lud den Mond zum Essen («Солнце-женщина пригласила Месяц на обед»). По-итальянски эта фраза станет такой: IL Sole invitò LA Luna a cena («Солнце-мужчина пригласил Луну-женщину на обед»). При этом останется в стороне тот факт, что «Солнце» по-немецки женского рода, а по-итальянски – мужского (то же самое произойдет с французским и испанским, тогда как по-английски проблемы не возникнет и перевод будет таким: The Sun invited the Moon to dinner). Но текст сопровождается иллюстрацией, сохранившейся неизменной в любом издании на других языках, где Солнце изображено в виде дамы, а Луна – в виде кавалера, и это выглядит весьма странно для итальянских, французских и испанских читателей, привыкших считать Солнце мужчиной, а Луну – женщиной.
* * *
Предлагаю показать англоязычному человеку знаменитую «Меланхолию» Дюрера и спросить, что за женская фигура на ней изображена: сама Меланхолия или же меланхолическая женщина, символизирующая Меланхолию. Думаю, англоязычный читатель скажет, что имеется в виду женская фигура (меланхолическая), метонимически воплощающая собою то абстрактное (и бесполое) существо, каковым является Меланхолия. Итальянец и немец скажет, что здесь речь идет об изображении Меланхолии как таковой, поскольку как итальянское malinconia, так и немецкое Melancholie — слова́ женского рода.
* * *
Многие итальянские зрители помнят, как они смотрели фильм Бергмана «Седьмая печать», где появляется Смерть, играющая с главным героем в шахматы. Это Смерть (женского рода)? Нет: зрители видели перед собой Смерть (мужского рода). Если бы речь шла о словесном тексте, о переводе в пределах одной и той же звуковой материи, тогда немецкое слово der Tod («Смерть», мужского рода), равно как и его шведский эквивалент, d́öden (тоже мужского рода), перевели бы на итальянский как la Morte (или la Mort — на французский и la Muerte — на испанский). Напротив, столкнувшись с необходимостью показать эту Смерть посредством зримых образов, Бергман под влиянием словесных автоматизмов вынужден был вывести ее мужчиной, и это поражает любого итальянского, испанского и французского зрителя, привыкшего представлять себе Смерть как существо женского пола. А тот факт, что для итальянцев, испанцев и французов эта странная и неожиданная фигура Смерти усиливает впечатление страха, которое, несомненно, хотел внушить кинематографический текст, – это, так сказать, «дополнительная ценность». Показывая смерть в мужском обличье, Бергман не стремился нарушать привычные коннотации, определяемые лингвистическими автоматизмами предполагаемого адресата (не хотел ошарашивать его); но, если говорить о французе, итальянце или испанце, этот образ (который в силу парасинонимии не может отсылать к своей возможной вербализации) приводит к прямо противоположному результату и добавляет элемент остранения. Представляю себе чувство замешательства, которое испытал бы старый фалангист, шедший в битву с криком Viva la muerte! («Да здравствует смерть!», исп.) и, как настоящий воинственный мачо, мечтавший о соединении с женским существом, с прекрасной и ужасной любовницей. Представляю себе, как обескуражен был бы этот мачо, узнав, что ему придется, ликуя, соединиться со старым господином, лицо которого вымазано косметикой.
Но это как раз показывает, что трансмутация добавляет сигнификаты или наделяет значительностью те коннотации, которые исходно ею не обладали.
Можно возразить, что каждый текст требует от своего Образцового Читателя некоторых умозаключений, и ничего страшного, если при переходе от одной материи к другой эти умозаключения становятся эксплицитными. Но на это следует ответить, что, если оригинальный текст предлагал нечто в качестве имплицитного умозаключения, при его переводе в эксплицитное текст, несомненно, подвергся интерпретации, вынудившей его «открыто» делать то, что он исходно намеревался оставить имплицитным.
Ни форма, ни субстанция словесного выражения не могут один в один «наложиться» на другую материю. В переходе от словесного языка к языку, скажем, зрительному встречаются друг с другом две формы выражения, «эквиваленты» которых нельзя определить так же, как можно сказать, что итальянский двойной семисложник метрически эквивалентен французскому александрийскому стиху.