Розовые письма
Если разобраться, то вовсе не страстное желание слесаря уехать в Гренландию разлучило молодых людей всего за несколько недель до Марианниного шестнадцатилетия. Нет, виной всему стала хорошо знакомая история, от которой все родственники уже порядком подустали. «Чертовы инженеры, они ни хрена не понимают в жизни!» Из всех возможных упреков обвинение в отсутствии связи с реальной действительностью, очевидно, более всего задевало Аскиля. На старости лет он приобрел привычку говорить, что повидал куда больше других и о жизни знает больше, чем домочадцы даже могут себе представить.
— Но что же ты на самом деле повидал, дедушка? — наперебой приставали мы со Стинне к нему, а дедушка раздраженно смотрел на нас и изрекал:
— Правда — это не для детей.
В этом ему трудно отказать. Правда — не для детей, жизнь — не для неженок. Основываясь на этой усвоенной на старости лет жизненной мудрости, он в конце семидесятых начал запирать своего внука в платяном шкафу, поскольку я боялся темноты. «Вот подожди, скоро узнаешь, что такое настоящий мир, — говорил он потом. — Темноты боятся, лишь пока нет настоящих причин для страха».
Это было в то время, когда мама решила получить медицинское образование, когда отец каждое утро исчезал на черном «мерседесе» и возвращался домой в темноте, и поэтому нами занимались бабушка и дедушка — до тех пор, пока Стинне в один прекрасный день не заявила, что она уже достаточно взрослая, чтобы позаботиться о нас двоих, и что она к тому же знает другое средство от боязни темноты, а именно — свет.
Бороться со страхом темноты при помощи света — прекрасное решение проблемы. Тени не выходят из-под контроля горящих ламп, и со временем может так повезти, что ты либо забудешь, как выглядят тени, либо привыкнешь к постоянному свету. Что касается меня, то я со временем привык к постоянно горящим лампочкам. Даже в Амстердаме я время от времени испытывал искушение оставить на ночь свет, хотя это уже было скорее по старой привычке. Но в то время, когда от страха темноты некуда было деваться, отец предложил мне другое.
— Не позволяй темноте пройти сквозь тебя, — сказал он однажды, слегка перефразировав слова дяди Эйлифа о лесных духах, и добавил: — Гораздо лучше самому пройти сквозь тьму.
Потом он взял меня за руку, и мы отправились в ближайший лес. Был безлунный осенний вечер, первый тоненький слой опавших бурых листьев хрустел под ногами, и это воспоминание об отце и сыне, бредущих по лесу, и по сей день заставляет сжиматься мое сердце. Отец одной-единственной лесной прогулкой не излечил меня от страха тьмы, но, пока мы брели среди деревьев, он стал рассказывать мне о своих блужданиях по заколдованному лесу. Он рассказывал про освещенную северным сиянием рысь, об оркестре лесных духов, которых я очень живо представил себе, и о двух очаровательных девушках, которые, танцуя, вышли ему навстречу. Одну из них он встретил год спустя в Ольборге, шпионил за ней с помощью подзорной трубы, ухаживал за ней с помощью украденного дедушкой велосипеда, с ней его разлучили из-за того, что дедушка нашел работу в Оденсе, а вторая…
— А кто была вторая? — спросил я.
И он ответил:
— Это твоя мать.
Переезд в Оденсе стал последним в длинном ряду переездов. Когда несколько лет спустя Аскиля уволили с верфи в Оденсе и он устроился на верфь на острове Линё, ему не надо было никуда переезжать — от дома до работы он мог добраться на мопеде, а когда его уволили с верфи на Линё, он, к своему изумлению, обнаружил, что уже достиг пенсионного возраста. Перед переездом в Оденсе Аскиль впервые не обещал жене и детям, что они будут жить как графы и бароны, — в те дни у губ его навсегда залегла горькая складка. Когда он однажды вечером, вернувшись домой с верфи пьяным, признал, что в очередной раз испортил все своим кубизмом, он перестал ждать чего-либо хорошего от будущего. И тем не менее Оденсе было суждено стать единственным местом из всех, где Бьорк чувствовала себя в наибольшей степени графиней и баронессой. Ей было сорок шесть лет, когда она устроилась на лесопилку секретаршей на неполный рабочий день, и в течение последующих двадцати лет она, вставая каждое утро по звонку будильника, будет ощущать, как ее охватывает пьянящая свобода. Это была совершено обычная работа, но, поскольку бабушка обладала удивительной способностью окружать все в своей жизни таинственностью, вокруг ее работы вскоре образовалась такая аура, которая вполне могла сравниться с атмосферой ее историй о волшебном лете в Нурланне.
В машине — по пути из Ольборга в Оденсе — Аскиль сидел нахохлившись и не сводил глаз с дороги, наконец он раздраженно взглянул на старшего сына и сказал:
— В этом мире надо учиться скрывать свои любовные страдания.
Ушастый поднял на отца взгляд, в нем сквозило одно лишь презрение, и пообещал себе, что никогда никуда не уедет из того дома, в котором он намерен прожить всю жизнь вместе с Марианной. Бьорк же молчала, потому что, уж если говорить по правде, она была потрясена — вовсе не внезапным увольнением, не мыслью о том, что все надо начинать сначала, к этому она уже успела привыкнуть, — но совсем по другой причине: ее чрезвычайно обеспокоило то театральное представление, свидетелем которого она стала в предыдущий вечер.
В последний вечер перед отъездом из Ольборга она по своей привычке уселась на кухне, чтобы понаблюдать за сценой, разворачивающейся в окне Марианны, но, к ее великому удивлению, безумные влюбленные провисели на подоконнике лишь полчаса. Потом Ушастый внезапно повернулся и побежал назад к своему дому, а свет в комнате Марианны погас. «Занавес, — подумала Бьорк, вздохнув с облегчением, — конец истории».
Она отправилась в туалет и уже совсем было собралась идти спать, но решила зайти на кухню за стаканом молока — и тут увидела, что свет в комнате Марианны снова зажегся. Занавески раздвинулись, комната была ярко освещена, и посреди этого света, который показался Бьорк таким же ярким, как свет полусотни прожекторов, стояла Марианна Квист, как какая-нибудь уличная девка, демонстрируя весь свой волшебный арсенал: губки бантиком, таинственные улыбки, особую манеру отбрасывать назад волосы; одновременно с этим она начала раздеваться и наконец оказалась совершенно голой посреди комнаты. «С бесстыжим выражением лица» — сказала про себя Бьорк, прекрасно зная про подзорную трубу в комнате сына. И вот эти две составляющих: голая Марианна, устроившая безумное представление, и сидящий на подоконнике сын, прижимающий к глазу подзорную трубу, привели к тому, что молоко попало ей не в то горло. В результате она закашлялась, и кашель прекратился только тогда, когда девочка легла на кровать с зеленым медвежонком и стала делать такое, что никак не подобает делать девочке в ее возрасте…
«Есть в этой девчонке какой-то изъян, — думала Бьорк в машине по пути к новой жизни в Оденсе, — ей даже и шестнадцати еще не исполнилось, а что она себе позволяет!» Во всем этом испуганная бабушка увидела — и двадцать пять лет спустя была в этом абсолютно уверена — не неуклюжую попытку девочки, которой еще не исполнилось шестнадцати, приобщиться к миру взрослых. Нет, Бьорк испугалась, потому что решила, что перед ней оказался самый настоящий дьявол, один из тех, кто разрушает судьбы, и вскоре начала бросать беспокойные взгляды на письма, что каждую неделю приходили в их новый дом на окраине Оденсе: надушенные письма в розовых конвертах, разрисованные сердечками, на которых нередко было написано: «Большой привет от Цыганенка Ханса».
К счастью, Бьорк не знала, что цыганенком Хансом звали зеленого медвежонка. Ей также было неизвестно, что у сумасшедших влюбленных созрел план: «Мы убежим вместе, когда одному из нас исполнится восемнадцать». Другими словами, когда Ушастому исполнится восемнадцать, то есть менее чем через год.
«Как хорошо, что мы оттуда уехали», — думала Бьорк, не зная всего этого, а в Ольборге Карен постепенно пришла к такому же выводу, потому что дочь перестала дерзить, теперь она тихо сидела в своей комнате и писала что-то на розовой почтовой бумаге, так, как и положено примерной девочке, да и вообще у семейства Квистов на Нюбоверфтсвай все шло хорошо, пока слесарь однажды поздним вечером не позвал Карен на кухню и не выбил у нее почву из-под ног. «Теперь все будет по-другому, или же прощай, финито! У меня тоже есть кое-какие мечты». Уцепившись за последнюю надежду противостоять мечтаниям мужа, она попыталась вступить в союз с дочерью, которая тоже не была в восторге от перспективы переезда в Гренландию за несколько месяцев до побега. В письмах, получаемых в Оденсе, постепенно появлялись все более и более отчаянные нотки.
«Надо торопиться. Надо бежать сейчас же! — читал Ушастый. — Отец — сумасшедший, мать тоже не в своем уме, я больше не могу этого терпеть». Ушастый в ответ обещал златые горы, но, хотя они на самом деле были уже достаточно взрослыми, чтобы сбежать из дома, он так никогда и не смог решиться. Во всяком случае, семейство Квистов переехало в Гренландию до того, как они успели что-то предпринять, и Бьорк вскоре заметила, что настроение сына заметно ухудшилось. Казалось, даже розовые письма, приходившие теперь из Гренландии, более уже не могли развеселить его. Ему не нравился тон этих писем: нескрываемый восторг и слишком явная эйфория, свидетельствующие о том, что у Марианны теперь появился другой товарищ для всех ее безумств, а именно слесарь, который брал дочь на охоту в горы, позволял ей кататься на собачьих упряжках по льду и возил к белым медведям, в связи с чем история Ушастого про освещенную светом северного сияния рысь как-то начинала блекнуть. «Если мы по-прежнему собираемся убежать, — писала Марианна, — Гренландия для этого самая подходящая страна!»
В его письмах между строчками стало закрадываться иное: «Ты только с отцом ходишь на охоту? А с другими мальчишками не встречаешься?» И даже тот самый звездный номер, на который Марианна решилась, чтобы связать уезжающего еще одной ниточкой, стал камнем преткновения в их глупой размолвке. «Кто-нибудь другой видел тебя с медвежонком? Ты не забываешь задергивать занавески, ведь правда?»
И Марианна отвечала: «Конечно же, ты единственный знаешь, что я делаю с Цыганенком Хансом. Но ты сам? На кого ты теперь облизываешься по ночам? Почему не приезжаешь? Ты ведь обещал, что мы сбежим, когда тебе исполнится восемнадцать. А ведь прошло уже несколько месяцев».
«Мне кажется, я буду лишним», — отвечал Ушастый.
Когда кроме ревности и недоверия в их переписку вмешалась материнская рука, их отношения еще более осложнились. Бьорк не могла спокойно наблюдать, как после переезда в Оденсе дела у сына пошли вкривь и вкось. Директор школы позвал родителей на собеседование и заявил, что их сына надо оставить на второй год, потому что его недостаточное владение датским языком привело к значительному снижению темпа усвоения материала. Ушастый постоянно сидел в своей комнате, уставившись прямо перед собой, — если, конечно, не писал писем, которые частенько выбрасывал. «Он ни с кем не подружился», — думала Бьорк и решила, что надо что-то делать. Первый раз, когда у нее, мучимой сомнениями, в руках оказалось розовое письмо, было труднее всего. Как оправдать кражу писем? Бьорк сказала самой себе, что это ради его же блага, и просто-напросто смяла розовый конверт и выбросила его.
«Почему ты больше не пишешь? — спрашивал Ушастый. — У тебя появился кто-нибудь другой?»
«Да нет же, — писала Марианна в ответ, — это ты совсем не пишешь!»
Бьорк воровала не все письма. Они попадали ей в руки примерно через раз, и, в отличие от первого случая, она теперь прятала их в ящике большого шкафа в спальне. Письма сына она теперь тоже время от времени воровала: «Давай я отправлю письмо, — говорила она, — я сама куплю марку». Не подозревая ничего дурного, Ушастый отдавал письмо матери, и в конце концов между молодыми людьми возникло так много недосказанностей, так много неопределенностей и нарушенных обещаний, что однажды из Гренландии пришло последнее розовое письмо.
«Ты мне надоел, — писала Марианна Квист, — ты ненадежный засранец, а вовсе не тот милый парень, которого я когда-то знала».
«И ты больше уже не та, — писал Ушастый, — твой номер с медвежонком наверняка был чистым обманом». Эти последние слова Марианне так и не довелось прочитать, бабушка украла письмо и спрятала в шкафу. Ушастый больше ничего не писал, теперь он просто сидел, уставившись прямо перед собой, и без особой уверенности в голосе Аскиль констатировал, что все любовные страдания в этом мире когда-то да проходят.
Бабушка не очень-то была в этом уверена. Ей казалось, что сын выглядит еще более жалким, чем раньше, и только после того, как она однажды вечером увидела костер, который Ушастый разжег в дальнем углу сада, она облегченно вздохнула. «Занавес, — подумала Бьорк во второй раз, глядя, как он ворошит палкой в костре, взметая последние обгоревшие кусочки розовой почтовой бумаги, которые подхватывает ветер, — наконец-то с этой историей покончено раз и навсегда».