Ария Семен Львович
Зимой 1942/43 года танковая бригада, в которой я имел честь тогда служить, в боях за Моздок понесла тяжелые потери, в число которых я в данном конкретном случае не попал. Судьба, предвидя, как я понимаю, предельно вероятное развитие событий, тогда же приняла твердое решение перевести меня с должности механика-водителя танка в другой, менее смертельный род войск. И срочно. И любой ценой. Это удалось ей не сразу, но она была тверда и упорна в достижении поставленной цели.
Сумрачным зимним днем танковая колонна, в которой следовал и наш Т-34, после долгого марша втянулась в станицу Левокумскую. Отступавшие немцы взорвали за собой мост через Куму, и нашим взорам, когда мы подъехали к берегу, предстала временная бревенчатая переправа, только что наведенная саперами из того, что бог послал. Недоверчиво осмотрев ее, наш комбат спросил у саперного начальника:
— А танк пройдет? Двадцать пять тонн?
— Не сомневайся! — ответил тот. — Гвардейская работа! Но — по одному.
Первый танк медленно и осторожно прополз по играющему настилу. Второй столь же осторожно въехал, слегка отступив от осевой линии, добрался до середины и вдруг начал у всех на глазах двигаться не через реку, а вдоль нее, а затем вместе с мостом боком рухнул в поток, оставив на поверхности лишь ведущую «звездочку» гусеницы. Экипаж был не без труда выловлен из ледяной воды. За водителем пришлось нырять. Наш танк был третьим.
После энергичного мата-перемата с саперами и угроз расстрелом комбат привел откуда-то местного деда, взявшегося указать брод. Усадив деда на свой «Виллис» и разъяснив мне всю меру ответственности как головного, комбат велел нам следовать за ним.
— Не особо разгоняйся, но и не отставай, — сказал он. — Если что не так, я тебе фонариком посигналю.
И мы двинулись полевыми дорогами вдоль реки. А между тем окончательно стемнело. Фар у нас не было с первого же боя, а даже если бы они и были, светить нельзя в опасении авиации. Поэтому во тьме, слегка разбавленной неверным лунным светом из-за туч, не видя дороги, я следовал только за прыгающим синим огоньком командирского «козлика». Колонна шла за мной.
Так проехали километров с десять. Как стало понятно впоследствии, комбат попросту прохлопал ничтожный мосток через овраг и проскочил его, не остановившись и не просигналив. Вследствие чего наш танк подлетел к нему на доброй скорости и со всей своей могучей многотонной инерцией. Мосток рухнул враз и не задумываясь. Танк с ходу ударился лобовой броней в скат оврага, перевернулся и «кверху лапами» сполз на дно.
Оглушенный ударом, я обнаружил себя погребенным под грудой выпавших из «чемоданов» 76-миллиметровых снарядов вперемешку с пулеметными дисками, инструментами, консервами, трофейными продуктами, пилой, топором и прочим танковым имуществом. Тонкими струйками сверху лилась кислота из перевернутых аккумуляторов. Все освещалось зеленым зловещим светом сигнала их разрядки.
Сам я был цел, но хорошо помят. Моей первой мыслью было: я раздавил экипаж… Дело в том, что на марше экипаж, как правило, сидит не в утробе машины, а на трансмиссии — на теплом месте позади башни, укрывшись брезентом. Однако оказалось, что все живы — их швырнуло при перевороте, как из катапульты, вперед на землю. Теперь командир, лейтенант Куц, кричал откуда-то снаружи:
— Ария! Ты живой?
— Вроде, — отвечал я. — А как ребята?
Затем я выбрался через донный (но ставший потолочным) «десантный» люк и осмотрелся. Зрелище было впечатляющее. Танк стоял на башне, задрав гусеницы. Ствол пушки торчал снизу, от земли. Ни разу за всю войну я не встречал более танка в такой противоестественной позиции. Мы молча взирали на своего поверженного боевого друга.
Комбат возник тут же, как черт из табакерки. Он объяснил мне по-русски все, что обо мне думает, и приказал:
— Оставляю для буксира одну машину. К утру чтоб мне вытащить наверх, привести в порядок и следовать за нами. Не сделаете — расстреляю!
Что мы думаем о нем, объяснять не стали и взялись за дело. За ночь мы вырыли дорогу наверх, буксиром перевернули свой танк сначала на бок, а затем и на гусеницы — с жутким, рвущим душу громыханием всей его начинки при каждом перевороте. Затем мы разгрузили его от железного завала внутри и попытались завести аварийным пуском, сжатым воздухом. И этот лучший танк Второй мировой войны после таких передряг завелся!
На сон и еду оставался час. С рассветом мы двинулись дальше. Первая попытка судьбы убрать меня с танковой службы не удалась…
К середине дня, поднажав и успешно преодолев обозначенный брод, мы догнали свою колонну, доложились комбату и влились в ее строй. Все четверо были изнурены до предела, но больше всего досталось мне. Я неудержимо засыпал на своем водительском месте, и мне снился идущий впереди танк. Это было опасно. Лейтенант, видя мое состояние, остался внутри, подбадривал и то и дело толкал ногой в спину со своего сиденья в башне. Подменить меня было некому. Командир ссылался на ничтожную практику вождения в училище военного времени, башнер Колька Рылин и радист-пулеметчик Верещагин вообще не обучались этому делу. Обязательная взаимозаменяемость экипажа напрочь отсутствовала, и они полеживали снаружи на теплом кожухе дизеля. А я в одиночку маялся за рычагами управления, принимая к тому же на грудь поток леденящего ветра, всасываемого ревущей за спиной турбиной вентилятора.
На первом же привале, поев каши с ленд-лизовской тушенкой, мы обнаружили в двигателе течь маслопровода: падение в овраг не обошлось без последствий. Решили, что течь незначительна, и, плотно затянув трещинку несколькими слоями изоленты и проводом сверху, тронулись дальше.
Еще через полста километров случилось нечто: после краткой остановки на перекур двигатель не завелся. Нет, не завелся. Позвали технаря. Тот недолго полазил внутри, попытался провернуть турбину ломиком и изрек:
— Только кретин мог рассчитывать, что такой манжет удержит масло! Оно все вытекло. Движок ваш сдох, его заклинило…
— Что будем делать? — спросил лейтенант.
— Что будете делать вы — решит командир бригады. А танк в полевых условиях вернуть в строй невозможно, нужно менять движок, для этого нужен стационар. Сидите пока здесь, я доложу, завтра пришлю буксир.
Колонна ушла, мы остались в одиночестве. В голой, припорошенной снегом степи, мела поземка. Ни деревца, ни кустика, и лишь вдали, в стороне от дороги, пара приземистых сараев — полевой стан.
Сидеть в ледяном танке невозможно. Попытались соорудить подобие шалаша, набросив брезент на пушку. Внутри для видимости тепла зажгли ведро с соляркой. Кое-как поели. Через пару часов нас было не узнать от копоти.
— Так, — подвел итог лейтенант, — не подыхать же здесь… Идем ночевать туда, — он махнул рукой на черневшие вдали сараи. — Труба там есть, значит, есть печка. Солома тоже наверняка осталась. У машины оставляем пост. Тебе нужно отоспаться (он кивнул мне). Поэтому ты первым и отстоишь полтора часа — и я пришлю смену. Зато потом всю ночь будешь кемарить.
И я остался у танка с ручным пулеметом на плече. Во тьме мучительно тянулось время. Взад — вперед. Взад — вперед. Прислоняться нельзя — смыкаются веки. Но ни через полтора, ни через два часа смена не появилась. Сморенные усталостью, они, видимо, спали каменно. Дал очередь из пулемета — никакого эффекта. Нужно было что-то делать, иначе я просто замерз бы насмерть. Да и ноги уже не держали.
Я запер танк и, спотыкаясь, побрел по заснеженной стерне в сторону сараев. С трудом разбудив спавшего на соломе лейтенанта, сказал ему, что так не делают… Был поднят со своего ложа угревшийся, плохо соображавший Рылин и выпровожен с пулеметом за дверь. Не раздеваясь, я рухнул на его место и тотчас провалился в сон.
Рылин постоял на холодном ветру — и нарушил присягу…
На рассвете мы вышли из сарая, браня проспавшего свою смену Верещагина. Глянули на дорогу — танка нет. Нет танка. Украли.
Рылина — тоже нет. Нашли его в соседнем сарае, где он мирно спал, обняв пулемет. Когда ему обрисовали ситуацию, он как ужаленный выскочил наружу, проверить. А убедившись, сообщил, что, оказывается, придя ночью на место и обнаружив полную пропажу объекта охраны, вернулся и лег досыпать. На естественный вопрос, почему всех тут же не поднял по тревоге и почему завалился в другой сарай, объяснил, что не хотел беспокоить…
Эта версия, несмотря на полную ее абсурдность, полностью снимала с него немалую вину. Поэтому он стоял на своем твердо и врал нагло, глядя нам троим в глаза. Поскольку опровергнуть эту чушь было, кроме логики, нечем, крайним для битья оказывался я, бросивший свой пост часовой. И лейтенант Куц как командир, отвечающий за все.
С тем и побрели мы по широкому кубанскому шляху, по мерзлым его колеям, с чувством обреченности и без вещей.
Протопав в полном молчании километров десять, мы добрались до околицы обширной станицы, где и обнаружили следы своего злосчастного танка. Оказалось, что шустрые ремонтники, приехав ночью и найдя танк без охраны, открыли его своим ключом, а затем и уволокли на буксире. Конечно, они видели полевой стан и понимали, где экипаж, но решили немного пошутить…
Эта шутка, в сочетании с упорной ложью нашего боевого товарища и друга Рылина, обошлась нам дорого. Комбриг за все наши дела приказал отдать лейтенанта Куца и меня под трибунал и судить по всей строгости законов военного времени.
Через много лет после войны я попытался выяснить дальнейшие судьбы членов моего экипажа. Но Центральный архив Министерства обороны не располагал такими сведениями. Они бесследно растаяли в прошлом, и лишь тени их бродят в зарослях моей памяти…
Само исполнение приказа взбешенного комбрига в отношении лейтенанта Куца и меня не заняло много времени. Всего за пару-тройку дней после того дикого марша, на котором танк наш неведомой силой был перевернут, затем испорчен и, наконец, украден, нас обоих успели опросить в особом отделе, наскоро составили обвинение в халатном обращении с боевой машиной, подшили в папку собранные бумаги и под конвоем повезли в кузове грузовичка навстречу карающей длани правосудия.
Длань эта, как выяснилось, временно расположилась в сотне километров от нас, в станице Белая Глина, куда нас и доставили околевшими от холода.
Комендант караула, коренастый пожилой старшина, бегло просмотрел документы, досадливо крякнул и, приняв нас от конвоя, велел идти за ним.
— Вот что, хлопцы, — сказал он по дороге, — вы, я вижу, те еще преступники, а сидеть до суда должны. И посажу я вас в общий сарай со всяким сбродом, где и без того битком. Больше некуда. Так что терпите…
Мы молча следовали за ним. Конвоир с автоматом шел поодаль сзади. Подошли к приземистому обширному бараку с зарешеченными маленькими окошками, по виду — совхозному гаражу. Часовой отдал честь. Лязгнул замок, заскрипели ржавые петли, и мы втиснулись в скопище людей, стоявших и сидевших внутри. Но не лежавших: лечь было негде.
Все эти люди были собраны сюда патрулями и контрразведкой для проверки и расследования. Почти все они, кроме кучки пленных немцев, были в гражданской одежде. Полицаи, старосты, служащие немецкой администрации, случайные прохожие — все, кто внушал подозрение, были выловлены сетями зачистки тыла и втиснуты сюда до решения их дальнейшей судьбы. Атмосфера была гнетущая. В воздухе царил страх. Приглушенные разговоры почти не нарушали общего тревожного безмолвия.
Мы, военные, были здесь явно чуждым элементом. На нас покосились, но расспросов не последовало.
Кое-как примостившись у стены и пожевав сухарей из скудного своего припаса, мы с Куцем подремали, поджав ноги, часа полтора, а затем принялись обсуждать невеселое свое положение. Ни спать, ни вообще существовать долго в этой давке было невозможно. А между тем нужно было быть готовым к тому, что ждать рассмотрения дела нам придется, быть может, долго. Нет, подыхать здесь мы не были готовы и принялись стучать в запертую дверь.
Не сразу, после перебранки с часовым, но все же пришел тот же пожилой комендант, и мы наперебой начали взывать к его совести:
— Ты же по бумагам видел, кто мы есть — фронтовики с переднего края, твои же товарищи. А ты нас в такой гадюшник втиснул — ни места, ни питья, ни сна, ни воздуха. Да с кем! Не по-людски это. Давай придумай чего-нибудь, будь человеком!
Старшина помолчал, раздумывая, потом нерешительно сказал:
— Есть хорошее место. Но — погреб. Света почти нет. Но просторно, это да. Могу перевести. Но там скучно будет.
— В каком смысле?
— В плохом. — Он понизил голос: — Там смертники сидят. Осужденные к высшей мере. Ждут исполнения. Или перед судом, но чуют уже… Скучают. Но зато просторно. Пойдете?
— Давай. Была не была. Все лучше, чем здесь дохнуть.
И нас повели к смертникам. В доме, занятом под караульное помещение, открыли люк в полу, и мы спустились по крутой стремянке в преисподнюю, в темень, из которой на нас смотрело несколько с трудом различимых бледных лиц. Люк грохнул, закрываясь, звякнул засов, темень сгустилась еще больше. Потребовалось время, чтобы глаза начали различать окружающее — сначала полоску горящего фитилька, зажатого в сплющенной латунной гильзе от артиллерийского снаряда, потом скупо освещенный дощатый ящик, на котором стояла гильза, а затем смутно видимые фигуры людей, сидевших и лежавших на земляном полу вокруг ящика с лампой. Еще позже круг видимости расширился до стен просторного подполья, обнаружив толстые лежанки из сена, покрытые рогожами и дерюгой, парашу с крышкой в углу. Кто-то еще лежал там, в темени, и вспыхивал подчас огонек цигарки.
Наше появление не вызвало интереса. Грех любопытства уже оставил этих людей. Безразлично скользнув взглядом по нашим лицам и одежде, они вернулись в свою дрему и к своим мыслям.
Лишь один из них, отличавшийся от всех офицерской формой, с шинелью без погон внакидку, поднялся навстречу, спросил наши имена и причины появления в столь нехорошем месте. Мы назвались и в двух словах описали свое дело.
— Ну а я — Ванька-дурак, — представился офицер, — и сижу всерьез, могут и шлепнуть. Вот жду суда который день. Пока что я здесь за старшего, поскольку майор. Располагайтесь.
Это был, как позже мы узнали от него, комендант штаба 44-й армии. Приняв под свой караул пятьсот немецких военнопленных, он, получив с началом наступления приказ следовать за штабом, расстрелял их всех в овраге под Кисловодском — за неимением достаточного конвоя. В общевойсковой армии, где существовали свои представления о пределах полномочий и о чести, ему этого не спустили и отдали под суд за массовое убийство. Перспективы у него были неважные. Майор тосковал, но виду не подавал. Целыми днями он взвинченно вышагивал по подвалу, напевая себе под нос блатные куплеты.
Не было минуты, чтоб не пел.
Заложу я руки в брюки
И хожу пою со скуки.
Что же будешь делать, коль засел…
Был майор в прошлом, как объяснил, из ленинградских урок, пока еще до войны не подался в армию. Курносое лицо его с выпученными наглыми глазами вполне соответствовало этому происхождению.
На следующее утро, едва встав, грешный майор сказал нам:
— Слышь, танкисты, разговор есть, последние известия. Я свою линию вроде нашел. Не виноват я. Товарищ Сталин в ноябрьском приказе дал войскам прямую директиву: «Уничтожить всех немецких оккупантов до единого, пробравшихся на нашу землю». Точка. Был такой приказ Верховного, или я вру? Вот я и выполнял приказ. Так трибуналу и доложу. А раз так, то и спросу с меня быть не может. Я это все под утро понял. Прямо как просветление нашло! Ну как?
— Вполне, — сказали мы. — Звучит.
А Куц добавил:
— Только вот просветление, надо полагать, не сегодня нашло, а тогда же? Верно?
С этого момента майор заметно приободрился. «Не посмеют пойти против товарища Сталина, духу не хватит!» — то и дело убеждал он себя. Ход был подлым, но удачным.
Майор был здесь единственным нашим собеседником и советчиком. Все остальные обитатели подвала были отгорожены от нас стеной молчания. Кроме редких «да» и «нет», общение с нами уже не было возможным. Мы остались для них за чертой, отделившей продолжающих путь от них, закончивших его. Мы были чужими, наш язык и наши интересы остались за этой чертой. Погруженные в себя, они почти не общались и друг с другом.
Мы знали уже что-то о них, но в детали не вдавались. Один, школьный учитель физики, при немцах нашел себя в роли начальника районной полиции. Двое — каратели из зондеркоманды. Один — станичный староста. Молоденький азербайджанец, совсем мальчик, — диверсант, взятый в плавнях Кубани со всем своим подрывным арсеналом. Этот сидел почти все время в дальнем углу, откуда порой доносились его всхлипывания.
Майор, томившийся от безделья и предчувствий, иногда принимался выпытывать у этих нежильцов детали их преступлений и прошлой жизни. Ему не отвечали вовсе, либо ответы эти были односложны и замедленны. Это не мешало ему завершать каждую свою попытку гневными обличениями и оценками:
— И правильно вас, гадов, уничтожат! Предателям матери-Родины никакой пощады быть не может!
После одной из таких его тирад, когда казалось, что реакции, как обычно, не последует, ему после долгой паузы тихо ответил из темноты учитель-полицай:
— Ты, наверное, прав, майор, что расстреляют нас за дела. Иного я и не ждал. А насчет измены вопрос, думаю, сложнее. Не было ведь матери-Родины. Не было. Была жестокая мачеха. И были мы ей не дети, а пасынки, жертвы ее. Это она нам изменила, загубила-замучила безвинно полстраны. А мы уж потом изменниками стали, когда увидели, кто она нам есть. А в остальном ты, будем считать, прав.
Со стесненным сердцем внимали мы этим страшным словам, ни слышать, ни понимать которые было невозможно.
— Дак ты еще и антисоветчик, мать твою! — рявкнул в его сторону майор.
— Что есть, то есть, теперь чего уж тут скрывать, — миролюбиво ответил тот и умолк.
А между тем жизнь в потемках продолжалась. Утром и вечером спускали чайник с кипятком и по куску хлеба. Днем полагалась каша, но ее не брали. Местным осужденным их жены и родные приносили в изобилии превосходную снедь, последнюю их отраду. Но не елось им и не пилось, и не было в том отрады. Все эти благоуханные наваристые борщи в заботливо укутанных посудинах, вся эта отменно приготовленная домашняя еда доставалась нам и караульным. И потому угощались мы, как давно не приходилось и как долго еще не придется.
Днем обитатели подвала отсыпались после бессонных, напряженных ночей, проведенных в ожидании шагов наверху: придут или не придут этой ночью — и за кем… Прислушивались, курили, молчали.
Приговор трибунала исполнялся не сразу, а после утверждения его Военным советом армии. Но регулярности в заседаниях совета не было, он собирался в зависимости от боевой обстановки, и потому невозможно было даже примерно определить время наступления рокового момента. Ждать можно было каждую ночь. И каждую ночь они ждали.
За ту неделю, что мы просидели в подвале, увели двоих — карателей. Обоих в глухое время, перед рассветом, как и полагается почему-то по закону жанра. Они — и с ними — не прощались. Выстрелов слышно не было — должно быть, увозили подальше, в степь.
Но настал день седьмой, и из нестерпимого сияния открывшегося люка воззвал к нам глас архангела:
— Эй, танкисты, вылезай давай с вещами! Засиделись небось? Вызывают на правеж, пора!
Пока мы торопливо собирали свои мелкие пожитки, с нами попрощались из темноты:
— Ну, ни пуха, ребята. Держитесь!
Это были первые слова человеческого общения, донесшиеся к нам оттуда, из-за черты. Лишенные сами надежды, они подбадривали нас. Мы махнули им рукой. Майор промолчал, глядя нам вслед.
Наверху нас ослепило обыкновенное солнечное утро. Нам дали чаю и побрили: так полагалось. Потом повели по морозцу, по хрустящему ледку, по дивному, пахнущему навозом и сеном ветерку, под голубым и чистым высоким небом. Где-то брехали собаки, восторженно орал петух. Все вокруг было продолжением прекрасной жизни, остановившейся для нас на шесть долгих дней, проведенных в мире теней. Даже предстоящий суд не портил нам праздника вознесения оттуда.
Праздник, к сожалению, длился недолго. Трибунал оказался невдалеке, в крепком конторском доме на высоком фундаменте. Нас завели в просторную горницу, наскоро приспособленную под зал. Несколько рядов деревянных лавок, возвышение для суда с надлежащими портретами над ним. Видно, возили с собой как реквизит.
Сели — ждали с полчаса. Но дело наше суд в зале слушать не стал: важностью, видимо, не вышло. Завели в малую комнатушку, где уже тесно сидели за колченогим столом трое военных — майор и два капитана судьи. Сбоку еще один, лейтенант, секретарь. Тоненькая папка, наше дело, была перед ними.
Отпечаток хорошей жизни лежал на их розовых, чисто выбритых лицах, на свежих опрятных гимнастерках. Донесся давно забытый запах утреннего одеколона.
— Садитесь! — На нас бегло взглянули. Мы неотрывно смотрели на них. Черная кость Красной Армии робко глядела на ее белую кость.
— Итак, что тут у нас? — Майор надел очки, придвинул к себе дело, рассеянно полистал его и прочел вслух обвинительное заключение. — Виновными себя признаете? Громче. Еще громче. Ага, ну, тогда ждите в зале, вас вызовут.
Не прошло и пятнадцати минут, как нас вызвали обратно, и мы оба оказались уже осужденными «именем Союза Советских Социалистических Республик» к семи годам исправительно-трудовых лагерей. Прозвучало это столь странно, столь потусторонне, что внутри ничто даже не дрогнуло, как будто это касалось не меня…
— На основании примечания к статье двадцать восьмой Уголовного кодекса, — продолжал стоя читать майор, — исполнение приговора отсрочить до окончания военных действий с направлением осужденных в действующую армию. — Это означало штрафную роту. Все сели.
— Вопросы есть? — спросил майор.
— Но мы же не умышленно! — запоздало объяснил я. Майор снял очки и впервые посмотрел на меня с интересом.
Потом сказал:
— Если бы умышленно, мы бы вас расстреляли. Понятно? А теперь идите с лейтенантом, вам оформят подорожную, и — вперед!
Через залу нас провели в канцелярию и там, после недолгого треска машинки, печатавшей приговор и еще что-то, вручили Куцу запечатанный сургучом пакет.
— Здесь документы на вас двоих и еще на одного осужденного, — лейтенант кивнул в сторону, где у стены сидел мордастый солдат в ладной шинели и хромовых сапогах. — Это старшина Гуськов. Пойдете втроем. Пакет доставите в отдел комплектования штаба армии. Где он сейчас — черт его знает! Но думаю, где-то за Ростовом, потому что вчера был в Ростове. В общем, найдете сами. А там уже направят вас по адресу. Следуете в 683-ю штрафную роту. Отправляетесь немедленно. Что еще?
— А как же насчет провианта? — спросили мы.
— Провианта не будет. На всех вас не напасешься. Питайтесь подножным кормом. Не мне вас учить, как солдат кормится. Все. Шагом марш.
И мы вышли из канцелярии на высокое крыльцо трибунала. Познакомились. Покурили.
— Ты по какому вопросу сюда явился? — спросил Куц у старшины Гуськова.
— Хищение. Закон от седьмого августа.
— Что именно?
— Полуторку концентрата пшенного местным продал.
— Какая вышла резолюция?
— Червонец.
— Ну что же, — задумчиво сказал Куц, — пойдем искупать кровью…
И мы тронулись в путь. Выйдя за околицу, принялись обсуждать маршрут. Ростов, как следовало из названия, был, во-первых, на Дону. Во-вторых, он имел место быть на северо-запад от Белой Глины. Общее направление определялось этим.
Идти нам предстояло километров двести пятьдесят. Именно идти, а не ехать, поскольку случайных попутчиков на военные машины (а прочих не бывало) брать запрещалось категорически — опасались диверсантов. Итак — пешком и двести пятьдесят.
— Бери все триста, — сказал Гуськов. — Чтоб ночевать пустили, придется с тракта подальше уходить на хутора. Там хоть надежда будет.
— И сколько же мы так топать будем? — рассуждал Куц. — В день хорошо если двадцать километров осилим. Зима, темнеет рано. До сумерек надо еще привал найти. Это же в лучшем случае две недели пути.
— Ну, я лично особо спешить не намерен, — твердо пояснил Гуськов, — а вы как — не знаю… Не на свадьбу.
Мы покосились на него:
— Что значит — ты лично? Пакет-то один на всех!
Он промолчал. Между тем мы шагали уже часа три. Низкое солнце клонилось к закату. Хотелось есть. На первые пару дней кое-какой тощий продукт у нас имелся. Дошли до вытянувшегося вдоль дороги небольшого селения и принялись стучать в ворота, проситься на ночевку. Нас встречали хмуро и под любым предлогом провожали от ворот. Уже смеркалось, и уныние почти овладело нами, когда чуть ли не десятая наша попытка увенчалась успехом. Две старухи впустили нас в дом, разрешили сварить себе каши и дали по стакану молока. На лавки в горнице бросили старые овчины, что попало под головы, и мы провалились в сон.
Наутро доели остатки каши, попили кипятку со своими сухарями и, оставив хозяйкам в благодарность полстакана сахару, двинулись дальше.
У одного из последних домов станицы я понял, что мне нужно уйти от мира сего за забор и присесть подумать. Сообщил своим спутникам, и они дали мне добро:
— Иди, милый, а мы не спеша побредем до крайнего дома. Там тебя подождем.
Я удалился. И думал довольно долго, минут, может, пятнадцать. Что поделаешь?
Когда наконец вышел на дорогу, на ней никого не было. Ни у крайнего дома, как условились, ни далее по тракту, который достаточно далеко просматривался в степь, ни влево, ни вправо, ни назад. Куда они могли деться? Ни одна машина, на которой они могли бы уехать, бросив меня, мимо не проходила. Я заметался по селу, заглядывал в окна и во дворы, спрашивал редких встречных — все было тщетно. Они исчезли. Исчезли!
Стало ясно, что это всерьез и безнадежно, и я с ослабевшими ногами присел на краю кювета, попытался осмыслить происшедшее и свое новое положение. Оно было аховым.
До сих пор у нас был трибунальский пакет, а в нем — документы, объясняющие, кто мы, куда направляемся и почему находимся в далеком тылу армии. А на пакете — надпись, заверенная печатью, что именно мы трое этот пакет доставляем. Теперь никаких объяснений моего пребывания в прифронтовой полосе не было. У меня осталась лишь затертая солдатская книжка, в которой коряво значилось, что я — водитель танка такого-то полка, но не было никаких ответов на вопрос, почему я один блуждаю по кубанским степям. Любой патруль, любой бдительный офицер мог, приметив меня, заподозрить неладное. Это было еще полбеды. Любой заградотряд НКВД, задержав меня, мог, не утруждая себя проверкой, запросто пустить в расход. Так было проще, и таким правом он был наделен по приказу Сталина № 227.
Из этого следовало, что идти мне можно только строго на север, к фронту, поскольку дезертир к фронту не идет. А также, что мне ни в коем случае нельзя скрывать, что я — осужденный и направляюсь в штрафную роту, поскольку только эти сведения могли подтвердиться при проверке, если ею захотят заняться. Ну а если не захотят, тогда что уж…
С этим я встал, огляделся последний раз по сторонам и одиноко зашагал по припорошенному снегом шляху. «Один солдат на свете жил, веселый и отважный, но он игрушкой детской был — ведь был солдат бумажный…» «Почему я вдруг остался один, — думал я, — что могло побудить их бросить меня в положении, бедственность которого была очевидна?» Невозможно было поверить, чтобы мой командир Куц, разумный тихий отрок с печальным взором, ни разу не повысивший голоса на нас даже под огнем, вдруг пожертвовал бы мною, предательски бросив на произвол судьбы. «Нет, — думал я, — это не он. Но тогда это авантюра старшины Гуськова, носителя хромовых сапог. Почему же не воспротивился ему Куц? А может быть, и Куца уже нет? И куда они вообще могли исчезнуть столь странно?»
Мысли мои путались, не находя разгадки. Но так или иначе, жизнь за короткое время повторно столкнула меня с вероломством, она давала мне уроки законов человеческого бытия, усваивать которые было мучительно тяжело.
Мой дальнейший путь был долог и тревожен. Я брел степными дорогами, колеблемый и продуваемый всеми ветрами, плохо защищенный от них своей солдатской х/б одежонкой, в стоптанных уже пудовых башмаках с обмотками, с неотступным беспокойством о пище и ночлеге, от одной станицы к другой. Редкие попутные машины не останавливались на мои молящие жесты, а попытки подсесть к кому-либо, стоявшему у домов и колодцев, отвергались с порога.
Притупилось чувство унижения от привычных отказов в ночлеге, я уже равнодушно стучал в намертво запертые ворота и двери, переходя от дома к дому, пока не заставал случайно кого-либо из хозяев снаружи, на усадьбе. Тогда на мои оклики подходили нехотя к забору и молча рассматривали странного одинокого солдата в замызганном бушлате до колен, с жалкой торбой и без оружия, худого и изможденного.
Одиночество — не солдатское свойство. Солдат должен быть в строю, тогда это воин. Даже втроем, вдвоем — это уже строй. А один в поле — не воин. На современном автомобильном шоссе Москва — Петербург в Псковской области есть хутор Одинокий Воин, и звучит это старинное название, пришедшее из XIX века, грустно. Но еще печальнее — одинокий солдат в натуре и с протянутой рукой. Таким печальным и странным зрелищем представал я перед людьми, к которым обращался.
И все же хоть с трудом, но всегда под конец отыскивалась добрая душа, которая пускала в дом и давала мне похлебки и ломоть хлеба. Спать приходилось, где укажут и на чем придется. Утром без улыбки давали скудно закусить на дорогу. Через эти станицы и эти усадьбы прокатились за короткое время четыре прожорливые, как саранча, волны: сначала наши уходили от немцев, потом бежали обратно немцы и вслед за ними проходили наши. Эти людские волны опустошили казачье подворье. Поэтому скудость угощения была вынужденной и понятной. Мало что осталось. И мало кто.
Дважды за время пути я заставал в станицах воинские части на марше. Первая встреча была озвучена знакомым ревом танковых моторов и родным запахом сизого солярного выхлопа, столбом стоявшего на улице. Здесь я предпринял акцию. Нашел зама по техчасти, показал ему солдатскую книжку с записью специальности, в двух словах объяснился, предложил себя на службу. Зампотех проявил интерес — в полку имелась нехватка водителей танков. Повел меня в штаб, велел подождать, сам пошел к полковнику. Потом вышел, развел руками:
— Командир полка не дал согласия. И рад бы, говорит, но контрразведка прицепится обязательно, как могли случайного человека допустить к танку? Так что жаль, но не смогу тебя взять.
Дали на кухне пшенной каши. И на том спасибо. Пошел дальше.
На седьмой или восьмой день такого режима я совсем отощал. Меня начало пошатывать на ходу, приходилось часто отдыхать. С севера все слышнее стало доноситься отдаленное громыханье фронта. Там люди усердно убивали друг друга с помощью различных остроумных орудий. Мне нужно было спешить туда, но силы были на исходе и появилось сомнение, дойду ли.
В одной из станиц я застал крупную часть. Люди размещались на постой, ревели, въезжая во дворы, машины. Спросил, где найти особый отдел, зашел в дом. За столом, разложив бумаги, сидел рыжий капитан. Я обратился к нему по форме, уточнив, что именно он — контрразведка Смерш. — Ну, — сказал тот, — чего тебе?
— Прошу меня арестовать, товарищ капитан.
— Какие основания?
— Нахожусь в прифронтовой полосе, в тылу армии, без оправдательных документов, вне части. Являюсь подозрительным лицом, заслуживаю по меньшей мере тщательной проверки. Все основания — налицо.
Капитан отложил бумаги и стал меня рассматривать. Потом сказал:
— Хорошо, я тебя арестую. Но кормить не буду. На довольствие не поставим. Так будешь сидеть.
— Нет. Так я не согласен. Кроме того, это не положено.
— А! — радостно вскинулся капитан и поднял палец: — Я тебя сразу раскусил, у меня глаз наметанный. Не согласен, так давай мотай отсюдова! Кру-у-у-гом!
И я вышел из особого отдела. И снова лежала передо мной заснеженная февральская степь, и бесконечный марш на выживание продолжался.
Быть может, я так и свалился бы в пути от истощения, в голодном обмороке и хищные степные птицы склевали бы бренные мои останки, оставив при дороге лишь белые кости, но две встречи спасли меня и поддержали.
Во-первых, удалось украсть свитер. На очередном привале у полевого стана мне крупно повезло: меня согласились-таки взять в кузов машины два интенданта, ехавшие в ближний поселок. Пока ехали туда, я покоился на плотно упакованных фабричных тючках, в один из которых удалось машинально просунуть руку по локоть. Вытащив, обнаружил в ней нечто шерстяное, что и сунул тут же за пазуху. С большим спасибо покинув интендантов, я, отойдя подальше, извлек добычу наружу — это оказался грубо связанный свитер. И хоть свитер очень не помешал бы мне самому, я, не колеблясь ни минуты, тут же в поселке сменял его у местного деда на добрый кусок сала и полкаравая хлеба в придачу. Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее, как было сказано в близкой к этому ситуации.
Я не осуждаю себя за этот грех. Есть в уголовном праве такое понятие — «крайняя необходимость». Ее наличие оправдывает виновное лицо. Считал тогда и считаю до сих пор, что украл свитер оправданно.
Вторая встреча воскресила во мне веру в человечество. Есть километрах в двадцати от Ростова небольшой городок Батайск. При подходе к нему я пересек железнодорожные пути и пошел вдоль них. Тут же увидел в полосе отчуждения опрятный домик, в каких обычно живут путевые обходчики, и подошел к ограде со слабой надеждой на удачу. Неправедно заработанное сало, конечно, прибавило сил в последнюю пару дней, но голод уже стал привычным и продолжал мучить неотступно.
За оградой обнаружилась небольшая девочка с черным котом на руках, а затем и ее средних лет мама в ватнике и с пустым ведром. Увидав это ведро, я подумал, что дело плохо, но все-таки спросил, не найдется ли супчику для бедствующего солдата.
— Как раз есть, — приветливо ответила хозяйка, — заходите, пожалуйста.
В доме мне дали умыться с дороги, подали даже чистый рушник, а затем щедро угостили свежим пылающим борщом и запеченной рыбой дивного довоенного вкуса. Завершила все чашка парного молока.
В небогатом этом доме поделились с совершенно чужим — прохожим всей, видимо, имевшейся в этот день у семьи пищей с давно невиданной мною приветливостью и без единого косого взгляда. С тех пор прошло много лет, но я и до сих пор помню домик путевого рабочего у Батайска, этот островок человечности и доброты, возникший вдруг в жестоком хаосе войны.
В тот же день я мирно форсировал Дон и овладел Ростовом. Вернее, той его частью, где нашел какой-то саперный штаб и где мне не слишком охотно рассказали, что, по слухам, нужный отдел армии должен быть в Чалтыре, на запад от города. Куда я и направился, обойдя окраинами центр, чтобы лишний раз не искушать судьбу.
Ориентиром служил все более слышимый артиллерийский гул, то замиравший, то рокотавший вновь, в котором различались уже отдельные крупные звуки на общем басовитом фоне. Фронт всего несколько дней назад прокатился здесь, еще дымились местами развалины, и цель моего затянувшегося странствия близилась.
Последний бросок к Чалтырю мне удалось совершить, забравшись в числе других солдат на пустую платформу товарняка.
Городок был забит войсками до отказа. Не без труда я все же добрался до отдела комплектования, где меня без особого доверия выслушали, записали мои странные объяснения и, посовещавшись, согласились дать возможность пасть за Родину на поле боя. Но пригрозили более серьезными последствиями, если выяснится, что я что-то соврал. Ни Куц с Гуськовым, ни наш трибунальский пакет здесь, как и следовало ожидать, не появлялись. Мне выписали предписание о явке в такую-то часть и объяснили, где ее искать.
— Переночуешь здесь, в Чалтыре, — сказали мне, — но утром чтоб духу твоего не было.
Я был снова узаконен как боец родной Красной Армии. Предстояло найти ночлег перед сближением с противником. А сделать это в кряхтящем, стонущем от переизбытка войск Чалтыре было немыслимо.
Ночлег этот, который я с великим трудом все же отыскал после долгих поисков, просьб, брани и обещаний, явился достойным завершением посланных мне во испытание странствий. Когда я открыл обитую рваным одеялом дверь, оттуда крутой спиралью пахнул загустевший от испарений, от запаха пота, табачного дыма, сивухи спертый дух, пронизанный гомоном множества голосов. За столами тесно сидели на длинных лавках за вечерней трапезой, с кипятком и водкой. На полу не было проходу из-за спавших вповалку повсюду военных мужиков.
Переступив через чье-то тело, я обратился к обществу:
— Ребята, нельзя ли заночевать у вас как-нибудь?
Ко мне повернулось несколько распаренных лиц:
— Браток, не видишь, что здесь полный комплект? Где тут еще втиснешься?
Я показал на узкую щель под лавкой, между ногами сидевших и стеной.
— Ты что, собака? Сможешь там спать?!
Не отвечая, я согнулся и пополз по-пластунски в тесный проем, ограниченный снаружи рядом грязных сапог, стеной напротив, а сверху — низкими темными досками лавки. Разместив себя в длину, я, извиваясь, умудрился еще организовать себе в этом гробу изголовье из собственных ботинок и вещмешка, а также подоткнуть под бок полу бушлата и им же кое-как накрыться. Ступни остались голыми, но я ублажил их сверху портянками.
Замерев в этой позе, я ощутил счастье полного комфорта. Мешали только сквозняки, донимавшие меня при частых входах-выходах постояльцев, и грохот проклятой двери. Но скоро я перестал замечать эти мелочи и погрузился в сладостный, молодой солдатский сон. Впоследствии выяснилось, что это был еще далеко не худший вариант ночевки.
Утром я выполз из своей ниши, умылся из бочки во дворе, перекусил остатками сала с хлебом и был готов к выдвижению на позиции. Теперь я имел законную бумагу и с нею без труда доехал попутным транспортом на войну.
Она оказалась за бугром и приветствовала меня двумя далекими минометными разрывами, поднявшими свои фонтаны в поле. Осколки не долетели.
Немцы знали, куда метят. Вскоре я увидел в голой снежной степи развалины молочно-товарной фермы, в кирпичных фундаментах которой должен был находиться штаб стрелкового полка, моего отныне. Штаб в развалинах со своим хозяйством был прекрасной мишенью, но деваться, видно, было некуда: только здесь имелось какое-то подобие укрытия.
Отсюда меня без задержек спровадили, дав очередную бумагу и указав полевую дорогу, ведущую на передний край, в роту.
На полпути меня встретил солдат с винтовкой: из полка по телефону известили о подкреплении в моем лице. Поделившись последней щепотью махорки, я, пока дошли, узнал от связного немало о ближайшей своей жизни. Я узнал, в частности, что курю в последний раз: табака штрафникам не привозят. Питание, вернее то, что так называется, дают дважды, и оба раза ночью — после заката и перед рассветом, поскольку днем не подвезешь — накроют огнем. Питание это выглядит как остывшая бурда с редкой крупой, пайка сырого хлеба, хвост рыбы и через день сахару два куска.
— На чем привозят-то? — спросил я.
— На лошади! — пояснил связной. — Пока выстоишь свою очередь за той, прости господи, едой, стрескаешь, — время за полночь, через полчаса — опять брюхо поет, ждешь завтрака. А день весь только и мысли об этом.
— А когда же вы спите?
— А где спать-то? — вопросом на вопрос ответил он. Смысл этой реплики я понял позже. Вид у связного был заморенный, согласный со словами его. Сердце мое сжалось. Видимо, предстояло продолжение испытанных уже долгих мук голода.
Пройдя километра с два, мы перевалили через гребень, и перед нами открылась широкая панорама фронта, разобраться с которой помог мне связной. Это была пойма реки Самбек, на дальнем высоком берегу которой раскинулась немалая станица Вареновка, а чуть ниже — линия немецкой обороны.
— Все роет и роет, гад, — объяснил связной. — Каждый день все новое городит.
Противоположный низкий берег Самбека поднимался полого вплоть до наших ног, и на нем в километре от реки горбились брустверами наши окопы.
— А что так далеко от немцев окопались? — спросил я.
— Так ведь ему сверху мы как на ладони. Просматривает и простреливает любой вершок. Ближе — так совсем гибель была бы, не высунешься…
Слева на горизонте синели высокие трубы Таганрога. Они предательски дымили. Невидимое отсюда, там было Азовское море. И мы двинулись вниз.
Блиндаж командира роты возник внезапно. Собственно, это был не блиндаж, а глубоко врытое в земляной холм хранилище горючего для совхозных тракторов. В обложенном бетонными плитами помещении сохранилась цистерна с керосином, на кирпичном фундаменте. Бетонная плита и слой земли на ней обеспечивали надежность помещения. Керосин же, как выяснилось, вообще был золотым запасом местного воинства — он давал жизнь.
Пространство возле цистерны и под ней оказалось достаточным для расположения командного пункта роты. Здесь жили офицеры и стояли их топчаны. Здесь же помещался почти настоящий стол из снарядного ящика с большой гильзой-лампой, горевшей всегда и заправленной из нависавшей над головой цистерны. Сбоку стоял полевой телефон и сидел связист. В другом углу помещался ротный писарь.
Командир роты, капитан Васенин, круглолицый и вообще круглый со всех сторон седоватый дядя с наганом на боку, молча выслушал мой рапорт о прибытии, просмотрел бумагу, спросил — «сколько» и «за что» — и указал на сидевшего рядом юного офицера:
— Это — твой взводный, старший лейтенант Леонов. Зачисляешься к нему во второй взвод. Остальное он тебе покажет!
Меня занесли в списки, выдали из пирамиды карабин, подсумки с патронами без счету, две гранаты-лимонки.
Взводный Леонов, еще не убитый, нахлобучил ушанку и вышел со мной из блиндажа. Пока мы шли с ним ходами сообщения, он обрисовал мои несложные новые обязанности, основной из которых было — стоять насмерть или отважно атаковать, в зависимости от приказа. Затем перешел к распорядку службы и закончил советом — не унывать, если что будет не так…
В расположении взвода он представил меня новым товарищам, начисто лишенным светского лоска, вылез из окопа и бегом рванул поверху обратно. Немцы молчали.
Начались будни моей службы в штрафняке.
Боевая ее часть состояла в наблюдении за противником из двух закрепленных за взводом ячеек. Дежурство несли посменно, и длилось оно днем два часа. При появлении движущихся целей полагалось стрелять. Немцы лениво отвечали тем же.
Патронов было навалом, и лежали они тут же на краю окопа, в «Цинках» — длинных коробках из оцинковки.
Ночами дежурство несли в боевом охранении — в персональных одиночных окопах, отрытых впереди, метрах в ста от позиции. Это дежурство было особо важным, от него зависело многое, и потому смена производилась каждый час.
На взвод полагался ручной пулемет, и расчет его имел свою ячею. Автоматов не было.
Оружие было вверено довольно пестрому воинству. Здесь были всякие провинившиеся военные люди — от самовольщиков до воров различного калибра, от лиц, давших затрещину сержанту, до растратчиков-интендантов. Был представлен и социально близкий власти элемент — урки, но по первой судимости. Попадались нетипичные кадры. Так, в нашем отделении имелся здоровенный, но поникший духом электрик Иван Приходько. Жил-поживал в солнечном Тбилиси, пользуясь броней от призыва на своем спецзаводе. Но влез пьяным в банальную уличную драку, набил кому-то морду, матерился — в общем, вел себя плохо. Это обошлось ему всего в год за хулиганство. К сожалению, с «отсрочкой исполнения», которая и привела его в окопы. Вечерами Приходько сидел, привалившись к стенке, и, глядя неотрывно на языки пламени в топке бочки (о ней ниже), раскачивался, как раввин, бормоча тоскливо:
— Что я наделал… Что я наделал… Как я жил… Что я наделал… — И так без конца.
— Иван! Не трави душу, и без тебя тошно! — говорили ему. Тогда он умолкал, продолжая все так же раскачиваться в своем горе.
Санитаром во взводе был майор медицинской службы Арташез. Будучи командиром медсанбата, он организовал себе гарем из медсестер. Все были довольны. Но, как и во всяком гареме, начались интриги, склоки, а затем доносы. Для майора его телодвижения кончились трибуналом и практикой в нашей роте. Он нес свой крест со стеснительной, извиняющейся улыбкой. Его любили за кроткий нрав и уважительно называли только «доктор». Легендарной личностью был рыжий еврей из первого взвода. Трудно поверить, но его фамилия была Фриц. На фронте Отечественной войны с фрицами иметь такую фамилию и быть к тому же евреем в штрафной роте — это был уже перебор бедствий на одну голову. Но Фриц в своем положении держался мужественно. Всякие попытки пройтись по поводу его данных замирали на устах после информации о причинах осуждения Фрица. Являясь офицером дивизионной разведки и находясь со своей группой в поиске, Фриц умудрился захватить в ближнем тылу важную «птицу» — полковника вермахта. Но при возвращении через немецкие позиции связанная добыча как-то избавилась от кляпа и начал взывать о помощи. Тогда, спасая разведгруппу, Фриц придушил полковника. За срыв операции он и был отдан под суд.
Из этого следовало, что обижать Фрица не стоит. Чем и руководствовались.
Упомяну еще двоих грешников. Москвич Авдеев, худой и длинный, с лошадиным лицом, сочинял стихи и иногда читал их нараспев, независимо от наличия аудитории.
Минджия, повар из Нальчика, вступал в словесный шланг только для показа фотографий своих детей. Их у него было восемь.
Оба они были осуждены, по их словам, ни за что. В конкретику не вдавались.
Ежедневным развлечением в ясные дни был пролет «рамы»: на недоступной для зениток высоте медлительно утюжил небо двухкорпусный огромный «Фокке-Вульф» — фоторазведчик.
Кошмарами нашего окопного бытия были голод и бесприютность. Голод терзал нас неотступно. Описанный мне в общих чертах еще связным по пути в роту, он оказался главной мучиловкой нашей жизни. Подобие пищи, которое дважды в ночь доставляли нам на «лошади», лишь на короткое время обманывало желудок. Говорят, что чувство голода со временем притупляется. Возможно. Но я этого не заметил.
Мы быстро слабели. Появились больные «куриной слепотой». С наступлением сумерек они ничего не различали в темноте, в том числе и в боевом охранении. Это было чревато.
На полпути от окопов к блиндажу в снегу долго лежала павшая лошадь. Когда и отчего она пала, никто не знал. На нее поглядывали, однако трогать опасались — еще пришьют какое-нибудь новое обвинение… Но однажды ночью кто-то все же решился, и к утру от трупа остались только кости. Зря старались — даже после двухчасовой варки старая конина не годилась в пищу.
А между тем в воздухе витало постоянное ожидание немецкой атаки, которую мы обязаны были отразить любой ценой, или не менее обязательного приказа наступать. «Впереди нас слава ждет», сзади — известно что. И миссия эта возлагалась на дистрофиков.
Было ли это одной из форм наказания штрафников? Не думаю. Штрафники держали участок фронта. Просто забота о людях не была характерным свойством ни Отечества нашего, ни его полководцев. Теперь о другом. «В чистом поле, в чистом поле колосок растет на воле».
В чистом поле, где чаще всего воюет пехота, солдат должен иметь себе хоть какой-то приют. Пехота поэтому делает при окопах землянки или блиндажи, где можно обогреться, посушить портянки, преклонить голову на ночь, отдохнуть душой. Но землянку, тем более блиндаж, не сделаешь без кровли. В голой степи, где мы находились, материала на кровлю не было никакого — ни деревца, ни бревнышка, ничего годного вообще. Однако в зимней степи надо было как-то выживать. И солдат, способный, как известно, сварить суп из топора, придумал, чтоб не пропасть, нечто. В низине, слева от командирского блиндажа, было замерзшее болото, а вокруг — густые заросли камыша. Камыш срезался у основания. Длины камышин хватало на то, чтобы плетенкой из них накрыть сверху окоп, не более. Затем к такой ненадежной кровле приставлялись с обеих сторон в окопе ширмы из того же сплетенного камыша — и убежище от ветра было готово. Оно, правда, давало тесный приют всего нескольким бойцам, и потому пользоваться им приходилось только поочередно.
Внутрь ставилась пустая бочка. В ней были пробиты две дыры: сбоку — топка, сверху — вытяжка. Над верхней дырой камышовая кровля раздвигалась, и бочка топилась по-черному: труб в округе тоже не было…
Не было и дров. В печке горели кирпичи. Вымоченных предварительно в керосине, их хватало примерно на час горения. Затем бочка остывала, их заменяли.
Стены окопа у бочки старались расширить в нижней части. В результате можно было уже подремать в неустойчивом уюте, где иногда начинала тлеть шинель от прикосновения к бочке или замерзала возле ширмы голова. Этот полусон-полубред не давал отдыха, но создавал хоть видимость приюта, а иного не было дано.
Раз или два в неделю в одном из взводов пересохшая над отверстием топки камышовая кровля загоралась в ночи. Все стремглав выскакивали из окопа и разбегались подальше, поскольку начинали рваться оставленные под плетенкой патроны в цинках и ракеты. Феерический костер, из которого разлетались во все стороны трассирующие разноцветные пули, зловеще озарял все вокруг. И тут же начинали садить из миномета по возникшему в ночи ориентиру немцы, прижимая нас намертво к мерзлой земле. Остаток ночи проходил кое-как. Наутро приступали к восстановлению.
Однажды все были взбудоражены ночным ЧП. Командир роты, обходя с караулом посты, обнаружил уснувшего в боевом охранении штрафника-аварца. Он привел его в свой блиндаж, арестовал и доложил по телефону наверх. Последовало решение: расстрелять на месте, доведя до сведения всех. Аварца в одном белье и без сапог повели кончать в овражек, пересекавший линию окопов. Пройдя немного, тот внезапно бросился что есть мочи бежать от конвоя со скоростью, доступной только босому. Ему вслед стали беспорядочно стрелять. Но он мгновенно растворился — белый на белесом фоне ночного снежного поля. Ушел к немцам. И опять же ночью, озаряемой лишь редкими беззвучными сполохами где-то далеко справа, тишину вдруг нарушил одинокий голос, негромко затянувший совсем лишнюю здесь песню:
Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет,
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет.
Столь же негромко его поддержали еще несколько голосов:
Как умру я, умру я,
Похоронят меня.
И вдруг расползлось по всей линии окопов, уже не таясь, грянуло тоскливым всеобщим хором:
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Тянули, жалуясь ночному небу, изливая песней то, что накопилось:
И никто не узнает,
И никто не придет,
Только раннею весною
Соловей запоет.
От командирского блиндажа с топотом побежали, крича: «Прекратить пение, мать вашу! Замолчать!»
Все долго еще не могли успокоиться, взбудораженные внезапным ночным плачем.
Утром был проведен политчас. Пытались выявить запевалу.
Но бесплодно.
Вскоре после этого появились признаки нараставшего напряжения. Было усилено наблюдение за обороной противника. Особое внимание уделялось вероятным пулеметным гнездам, которые многозначительно молчали. Старлей Леонов, еще не убитый, с озабоченным лицом водил по окопам незнакомых офицеров, работавших со стереотрубой и планшетом, старательно делая пометки и на своей карте. Все это с приближением момента икс, когда все наши тяготы и страдания окажутся ничего не значащими пустяками в предстоявшей главной игре с ее путающими ставками.
Нас где-то упомянули. Это было видно по тому, что стали лучше кормить. Не настолько, чтобы быть сытым, но все же. Возник табак. Вдруг привезли рукавицы, в которых мы не нуждались. Чистилось и проверялось оружие.
В этом предстартовом состоянии прошла неделя. И наконец мы поняли — да, наш час настал.
С вечера привезли не только невиданную ранее кашу с мясом, но и водку, раздавать которую, однако, не спешили. Лишь после того, как в середине бессонной ночи был объявлен приказ — атаковать противника, выбить в рукопашном бою с занимаемых позиций и на его плечах ворваться в станицу Вареновку, овладеть ею, — было влито в каждого по сто граммов, с голодухи резко поднявших присущий нам боевой дух. На душе было смутно. Решалось многое, точнее — все.
В три часа ночи взводный Леонов, пока не убитый, велел нам подняться на бруствер и без единого звука двигаться вперед.
— Никаких разговоров. Огонь только после сближения и только по моей команде. С богом, ребята, мы их одолеем!
И он повел нас вниз по полю. Ночь была благосклонной к нам, безлунной и беззвездной. Было уже начало марта, снег сел, и нога не проваливалась в него. Мы удачно, незамеченными, прошли большую часть своего пути. Но шорох множества ног все равно звучал в тишине, и за сотню метров от реки мы были обнаружены.
Взлетело сразу несколько осветительных ракет, с немецких позиций раздались резкие, как лай, крики команд, топот, и вслед затем по полю хлестнули зеленые и красные струи очередей. Мы залегли и начали отвечать, целясь туда, где были истоки этих струй. Но наш редкий ружейный огонь был несравним с этой скорострельной лавиной, методично обрабатывавшей свою ниву. В редкие промежутки между очередями мы по команде взводного обреченно вскакивали и успевали сделать несколько прыжков вперед, чтобы снова пасть в снег, спасаясь от очередного светящегося веера.
Когда много лет спустя я живописал другу Юрке свои героические действия в этой схватке с немецким фашизмом, то сообщал о некоей удачно найденной ложбинке, неподвижно лежа в которой, в полной безопасности, я орал в ночное небо: «Вперед за Родину! Вперед за Сталина!», что и было по достоинству оценено потом довольным командованием. Друг восхищенно хохотал.
На самом деле все обстояло несравненно хуже. Не было на этом поле спасительных ложбинок. Мы все были как на ладони. И это не я звал бойцов вперед за Родину, а взводный наш Леонов, еще не убитый, все поднимал и поднимал нас в бессмысленные и безнадежные атакующие броски.
Но я был рядом. Он должен был видеть, что это я, как обреченная на бессмертие тень, следую за ним по пятам, откликаюсь на все его крики и тупо стреляю туда, вперед, куда он велит, хоть это и ни к чему. И когда я, уже почти поверив в свою неуязвимость в этом крошеве, прыгнул вперед без него, он вдруг закричал:
— Стой! Там мины!
И тотчас где-то на левом фланге рванула в ответ пехотная малая мина, и раздался режущий душу вопль:
— А-а-а-а!!!
Потом настала тишина. Атака захлебнулась.
Она не могла не захлебнуться. Немецкие позиции перед Вареновкой были частью мощного оборонительного пояса, «Миус-фронта», неприступного для пехоты. Позиции эти так и не были взяты с фронта никогда. С ними справились много позже глубоким обходом с севера. Командование знало, что перед нами. Поэтому приказ штрафникам о рукопашной схватке и о взятии Вареновки был «для балды». Подлинной его целью была разведка боем: ценой атаки вызвать на себя и засечь огонь пулеметных гнезд и других оборонительных узлов противника. Нас обманули, нам не сказали даже о минном поле у реки. В этом обмане по долгу службы участвовал и грешный наш взводный. Грешный и святой.
Ho это я понял и узнал позже. А сейчас было не до размышлений. Подняв над полем еще пару ракет, немцы почему-то не стали контрольными очередями прошивать то, что и так уже неподвижно лежало перед ними. Распластавшись, не двигались и мы… Так прошло немалое время, близился гибельный для нас рассвет. Это было всем понятно. И тогда старлей Леонов, все еще не убитый, почти шепотом передал по цепи:
— Отходим ползком. Ни звука.
Отход этот был предельно осторожен и длился, казалось, вечность. Лишь метров через двести можно было позволить себе пригнувшись встать в слабеющей темноте. То, что осталось от взвода, возвращалось восвояси, в окопы.
Свалившись в спасительные свои щели, стали смотреть, кого нет. Старлей построил нас и сделал перекличку. Из взвода не вернулось с поля девять бойцов. Десятого, тяжело раненного в ногу, с трудом дотащил вконец обессилевший доктор Арташез. Это было все. Около трети взвода осталось там. Среди них — Иван Приходько и поэт Авдеев. Отмучились.
Вернувшиеся постепенно приходили в себя. Некоторых била нервная дрожь. Все жадно курили. Есть не хотелось, хотя коняга наш с полевой кухней все еще стоял за командирским блиндажом, несмотря на полное утро.
Понемногу потянулись туда, согреть утробу. Порции супчика выдавались непривычно обильные, поскольку приготовлено было на всех, включая и тех, кому не повезло.
На другой день — почему-то после, а не до — нам устроили баню. На ночь привезли и поставили на отшибе большую палатку. В ней на настоящих дровах нагревали в бочках воду. В угаре и пару мы кое-как помыли впервые свои изможденные телеса. В то же время снаружи еще в двух бочках «прожарили» горячим духом нечистую нашу одежонку. Выдали сырую смену белья. Праздник кончился. Палатку и бочки увезли.
Прошла пара обычных дней, и меня позвали к командиру роты. В блиндаже оказались еще трое вызванных туда из других взводов солдат.
— Сейчас получите предписание, — сказал капитан, — направляетесь пока в распоряжение начштаба полка. Там укажут.
— Надолго ли? Вещи брать?
— Не знаю. Можете и не вернуться. На вас подано представление о снятии судимости. От меня всем благодарность.
— Если не вернемся, товарищ капитан, прошу позволения проститься с бойцами и с командиром взвода. Где его найти?
Васенин потемнел лицом и вышел из блиндажа.
— Нет больше старшего лейтенанта Леонова, — тихо сказал мне сидевший с бумагами писарь, — расстрелян по приказу командира дивизии. Как вызвали, так и не вернулся.
— За что?!
— За самовольный отход с поля боя. Без приказа взвод отвел.
Не в силах произнести ни слова, я подошел к топчану, где обычно спал старлей и где висела до сих пор приколотая к стене фотография его девушки, и постоял, сняв шапку. Душили слезы. Глядя на меня, встал молча и писарь.
Взяв у него предписание, все мы вышли из блиндажа. Капитан Васенин, отвернувшись, курил в стороне.
Все еще ошеломленный, я тоже нервно закурил. Ах, старлей, ах, Леонов! Значит, ты заметил и запомнил, что я был рядом, что это я, как обреченная на бессмертие тень, следовал за тобой по пятам, откликался на все твои призывы и все стрелял и стрелял туда, вперед, куда ты велел, хоть это и было ни к чему. И прыжок мой вперед, уже без тебя, к минному полю, запомнил!
Ах, старлей, спасший нас старлей, еще тогда не убитый, ты успел подать обо мне добрый свой рапорт, хоть на душе у тебя гирей лежала уже тревога! Вот, значит, как суждено было быть тебе убитым! Мир праху твоему, старлей, святая душа!
Забрав ничтожные свои пожитки, мы двинулись в полк. Оттуда нас подвезли к штабу дивизии.
В тот же день я стоял в сумрачной избе перед тремя членами военного трибунала и слушал определение: «За мужество и отвагу, проявленные в борьбе с фашистскими оккупантами, со старшего сержанта такого-то снять судимость».
Справка с этим блеклым уже текстом, очередной раз повернувшим мою судьбу, ветхая и истертая на сгибах, лежит сейчас передо мной. Я достал ее, чтобы проверить дату.
Итак, мое пребывание в чистилище уложилось в три недели. Но я запомнил их на всю оставшуюся долгую жизнь.
После меня в трибунале, откуда я не успел еще выйти, судили солдата нашей же роты, отсидевшегося во время боя в медсанбате: зубы заболели. Его приговорили к высшей мере. Выслушав приговор, он повалился на колени, протянув к судьям в мольбе руки. Но это уже было бесполезно.
Мое избавление от штрафняка было отмечено обедом. Получив как технарь направление в запасную часть, я был отоварен в продслужбе дивизии на двое суток дороги здоровенной сырой рыбой — благо море было рядом. Ни хлеба, ни соли не дали. Пустившись тут же бодро в путь, я невдалеке от шоссе соорудил немудреный костерок, сварил в длинном своем котелке, сделанном из патронной цинки, в два приема всю рыбу — и съел ее всю без соли, хлеба и десерта. Рыба была весьма кстати. Но я не наелся досыта. В запасном полку меня прикомандировали к команде кандидатов в офицерское училище, где должны были учить на командира танка. Но я уже знал, с чем это едят, что это такое, быть командиром танка — это отвратительно. Это все равно что быть солдатом, но ко всему прочему еще и отвечать за всех. Поэтому когда туда приехали набирать в какую-то артиллерийскую часть, то я просто взял и уехал с ними. Закинул вещмешок в грузовик и уехал. Дезертировал. За это дело в то время меня, конечно, к стенке могли бы поставить, но обошлось. Когда приехали на передовую, оказалось, что это полк «катюш». Это была удача! Там хорошо кормили, прекрасно одевали, потери там были значительно меньше. Я был рад-радешенек, что попал в такую прекрасную часть!