Кавказский берег
Старший политрук Земскис
Начало июля 1942 года
Меня вывезли из СОРа через несколько дней после захвата гитлеровцами Северной стороны. Старшина Зильбер, рекомендуя эвакуацию, был, безусловно, прав. Мое ранение не только давало право, но и вменяло мне это в обязанность. Подразделение перестало существовать, дивизия в целом тоже, между тем как потребность РККА в опытных политработниках к концу первого года отечественной войны вовсе не сделалась меньше. На Кавказе формировались новые и переформировывались старые части, близилась грозная битва, командных кадров катастрофически не хватало. События последующих дней еще раз показали правильность принятого решения. Сложная обстановка под Курском и трудности на Волховском фронте (вчера мне конфиденциально сообщили некоторые крайне неприятные подробности) красноречиво свидетельствовали – судьба Советской Родины решается отнюдь не в Севастополе. Такова была горькая правда войны, и с ней приходилось считаться.
Эвакуация была мучительной. Несмотря на пропуск, выписанный товарищем Самойленко в политотделе армии (он знал меня по работе в Днепропетровске), ожидание тянулось пять суток – пять долгих мучительных суток, проведенных в Казачьей бухте, неподалеку от аэродрома Херсонесский маяк, то есть места, избранного фашистами в качестве одной из главных целей авиационных и артиллерийских ударов. Бомбардировки и обстрелы продолжались днем и ночью, сея смерть и внося в ряды бойцов тревогу и нездоровые настроения.
Следует отметить, что раненые далеко не всегда проявляли стойкость, выдержку и мужество, необходимые красноармейцам и краснофлотцам. В ушах звенело от криков «воды», «умираю», «сестрица», «да чтобы вы подохли, суки». Медперсонал не предпринимал никаких ровным счетом усилий для пресечения периодически возникавших сомнительных, а то и пораженческих разговоров (что будет отмечено мною в рапорте). Не думаю, что объем их работы может служить оправданием данному факту. Мне тоже приходилось нелегко. Меня, как политического работника, постоянно пытались заставить отвечать на вопросы об обстановке, подкреплениях, сроках вывоза – как будто бы мне звонил по прямому проводу маршал Буденный из Краснодара.
Наше бомбоубежище сотрясалось от сотен снарядов и бомб, мест для постоянно поступавших раненых давно уже не хватало, многих, к огромному сожалению, приходилось оставить снаружи. Когда мы (я и несколько ответственных товарищей) получили наконец возможность пробраться на аэродром, нам открылось жуткое зрелище. Черневшие среди вспышек разрывов остовы грузовиков и самолетов, множество разбросанных повсюду мертвецов, валявшееся в беспорядке военное имущество, непонятные гражданские лица и напиравшая на транспортный «Дуглас» толпа красноармейцев в измазанных сажей бинтах, нередко без гимнастерок. Их призывали к порядку, стреляли в воздух, требовали сознательности, дисциплины, а они позволяли себе такие высказывания, каких я не только вслух, но и про себя не осмелился бы повторить – и вовсе не от страха, но чтобы не оскорбить великого дела революции и нашего любимого вождя. У случайно оказавшегося там, на аэродроме, человека могло бы сложиться неверное впечатление, что героические усилия двадцатых – тридцатых годов утратили всякий смысл, что старания по освобождению от непригодного человеческого материала пошли насмарку, не оставив ничего, кроме бессмысленной и беспочвенной ненависти малокультурных людей к социалистическому государству и Всесоюзной Коммунистической партии. Но, разумеется, это не так, в чем я успел убедиться за дни, проведенные мной на Кавказе. Тут бы никто не посмел обозвать командиров, политработников и ветеранов партии мужеложцами. Да еще в такой грубой, отвратительной, уничижительной форме. «А вы куда намылились…» Туда, где мы были нужнее.
Улететь не получилось. Несмотря на пропуск. «Дугласы» оказались переполнены ранеными бойцами и летно-техническим составом аэродрома. Мы снова чего-то ждали. «И хорошо, что не улетели, старший политрук, – сказал мне один майор. – Ранение у вас не смертельное, толковые люди нужны позарез. Передохнете, оклемаетесь, вернетесь к своим бойцам». Я сделал вид, что согласился, но понимал его неправоту. Мы пробрались назад, в Казачью бухту.
Прошел еще один кошмарный день. Фашисты рвались к Инкерману и продолжали обстрел побережья. Ночью прибыли тральщики из Новороссийска, с боезапасом, продовольствием и пополнением. Маршевики сбегали по трапам, почерневшие матросы волокли тюки и ящики, им помогали с берега. Падавшие в бухту снаряды поднимали фонтаны воды. Из нашей группы на борт приняли не всех, в первую очередь поднимали тяжелораненых, однако моя бумага произвела впечатление на старшего лейтенанта – командира тральщика. К тому же было видно, что я на самом деле ранен. «Валяй, политрук, на бак, да только под ногами не путайся».
Разгрузка прошла стремительно, и тральщики вышли в море. Вечером мы прибыли в Новороссийск. Без потерь, в отличие от шедшего накануне лидера эсминцев «Ташкент», который, как мне рассказали, на протяжении трех часов подвергался атакам «Юнкерсов», утратил управление и чуть не затонул.
На следующий день я прошел медицинское освидетельствование и на неделю был прикомандирован для восстановления сил к бывшему санаторию комсостава, ныне военному госпиталю – с тем чтобы после вторичного медосмотра получить служебное предписание.
* * *
Не подлежавшие разглашению новости из Севастополя делались хуже и хуже. Сразу же после моего отъезда фашисты сумели прорваться в Инкерманскую долину. Через день последовал немецкий десант через бухту, пала Сапун-гора, а потом случилось что-то совершенно непонятное, когда даже те, кто выбирался оттуда, ничего не могли объяснить. «Бардак», – прохрипел в ответ на мои расспросы доставленный в палату обожженный моряк. Больше он не сказал ничего. Ночью стонал, к утру его не стало. Вечная память героям.
Данное им определение не могло отражать, разумеется, смысла происходящего в оборонительном районе. Но ничего более внятного мне услышать не удалось. При том что я вовсе не был ограничен стенами бывшего санатория. Как выздоравливающий я имел возможность ходить по городу, неоднократно бывал в порту и мог наблюдать за прибытием немногих пробившихся из Севастополя надводных судов и подводных лодок.
Именно тогда мне вдруг захотелось увидеть знакомые лица. Бергмана, Сергеева, Зильбера. Девушки, как звали эту девушку? Мария? Анна? Я хотел бы увидеть даже младшего лейтенанта, позволившего себе дикую выходку в первый же день фашистского наступления. И еще этого, Каверина, политбойца…
Я не знал, в каком времени думать о них. Настоящем, прошедшем? Эвакуированы или погибли в жестоких боях? А если эвакуированы – куда? В Новороссийск, Туапсе, Анапу? Поти, Сухуми, Батуми? Или, быть может, самолетами в Краснодар? Этого я тоже знать не мог.
Зато мне было известно, что они почему-то меня не любили. С подобной нелюбовью я сталкивался не впервые, но именно там, на фронте, она впервые меня уязвила. Раньше всё было понятно. Нам приходилось бороться, коварный враг, прикрывшийся личиной, злобствовал, притворялся, но не мог сокрыть своей вражеской сути. Тем, кто цеплялся за прошлое, да и просто нечестным людям не свойственно любить большевиков. Но эти… Мы же делали общее дело… И такой непонятный финал.
Да, не любили, странный, но факт. Бергман недолюбливал, Сергеев, лейтенанты-артиллеристы, даже Некрасов, младший политрук, обязанный не корчить из себя комвзвода, а помогать в политработе непосредственному начальнику. Потому что видели только вершину айсберга, считали бесполезным человеком, напрасно жрущим свой паек и путающимся под ногами у строевиков. Думали, быть комиссаром легко. Но они не понимали одного: объяснять политику партии и вести за собою людей – это самое легкое, то, что лежит на поверхности. А ведь была еще кропотливая работа с личным составом – выявление настроений, выяснение существующих недостатков с целью их исправления и наказания виновных. И вот тут обнаруживались различия, объяснения которым я не находил.
Туповатый и хитрый Лукьяненко, которому были чужды идеалы революции и который, не будь ее, охотно стал бы сельским кулаком, сотрудничал со мной по доброй воле и весьма успешно. А Зильбер, трудящийся еврей, которому сам бог велел быть помощником комиссара, совершенно некстати заговорил со мной о боксе. (Я позабыл, как зовут их еврейского бога, а ведь учил когда-то в курсе атеизма.) Красноармеец Пинский сотрудничал, как полагается, не то чтобы охотно, но без сопротивления, потому что был сознательный и комсомолец. Но другой комсомолец, Каверин, тоже культурный юноша, мой официальный помощник, политбоец, явно меня избегал, и никакой от него информации я так и не дождался. Красноармеец Молдован заявил, что плохо говорит по-русски, хотя я точно знал, что говорит он не хуже меня. Краснофлотец Ковзун, потомственный пролетарий, сделал вид, что ничего не понял. И сибиряк Мирошниченко тоже. Хотя с Мирошниченко вроде было ясно – спецпереселенец, из раскулаченных, ненавистник народной власти. Но Косых не был ни спецпереселенцем, ни кулаком, нормальный середняк – я выяснил его социальное происхождение, – и тоже мямлил, и тоже не желал сотрудничать. Зато Дорофеев рассказывал мне много и с удовольствием – а был, как и Мирошниченко, из спецпереселенцев, и причин любить народную власть имел, прямо скажем, не больше.
Как же меня утомили за двадцать с лишним лет эти странности русской жизни. Или, возможно, жизни вообще? Ведь никакой иной, кроме русской, я жизни, по сути, не видел. По крайней мере с девятнадцатого года.
Старшина второй статьи обиделся на меня за евреев. Но я имел в виду совсем другое, прямо противоположное, совсем не то, что захотел услышать он. Я не какой-нибудь антисемит, я интернационалист. Еврей мой лучший друг Иосиф Мерман. Мой начальник по Крымскому фронту товарищ Мехлис – тоже еврей. Суровый и непреклонный, каким и положено быть коммунисту. Никакого слюнтяйства и абстрактного гуманизма. Каждому, кто заслужил, его положенная пуля. И на Крымфронте у нас был порядок, железный порядок, где каждый командир и политработник знал место и помнил о долге. Льву Захаровичу трудно теперь, после разгро… расформирования Крымфронта. Но товарищ Мехлис – нужный товарищ, а нужные товарищи необходимы всегда.
* * *
Я продолжал бывать в порту, мой пропуск, выданный самим Оськой Мерманом, позволял. Соленый воздух был полезен для здоровья, крики чаек оказывали благотворное воздействие на нервную систему. Севастопольская эпопея на ней отразилась не самым лучшим образом – я, признаюсь честно, не был человеком из стали. Ночью мне снились нехорошие сны. Неприятных ощущений добавляла рассеянная в воздухе цементная пыль. Изнуряло висевшее в небе солнце. И давили нависавшие над городом горы.
В порту мне становилось лучше. Тянувший с моря ветерок высушивал пот на лице. Я мог часами оставаться на причалах, издалека смотреть на корабли и катера. Теперь причалы были не такими оживленными, как в мае, когда меня переправляли на плацдарм. Почти отсутствовал защитный цвет, преобладали форменки и робы, но и тех стало теперь гораздо меньше. Я напряженно ловил вести из Севастополя, дожидался приходящих оттуда транспортов. Но такие случались редко. Прорваться в СОР не получалось. Путь по морю блокировала авиация, а бухты постоянно обстреливались артиллерией.
Последние увиденные мною суда прибыли вечером второго июля. Те самые тральщики, на одном из которых неделей раньше с плацдарма прибыл я. На маленьких корабликах приплыли сотни людей, почерневших, равнодушных, в изодранной непонятного цвета одежде, мало похожих на красноармейцев, краснофлотцев и тем более на командиров. Выискивая знакомые лица, я заметил среди спускавшихся по сходням какую-то женщину. Шевельнулась мысль – не наша ли Мария или Анна? Однако это была не она. Со спутанными волосами, в засаленной армейской телогрейке, она, качаясь, медленно сошла на пристань, тяжело присела и никак не могла подняться. Мимо нее с поразительным равнодушием прошло сразу несколько человек. Я не выдержал, приблизился и помог ей встать. Бережно поддерживая под руку, отвел ее к пакгаузам.
– Спасибо вам, товарищ капитан, – прошептала она, скользнув глазами по моим петлицам.
Я не стал ее поправлять и вернулся к трапам. Снова помог какой-то женщине, она благодарила, в ответ я кивал головой. В сгущавшихся сумерках мне показалось, что я вижу Зильбера, но подойдя поближе, я понял, что ошибся. И тут же в пареньке, который, поджавши раненую ногу и цепляясь за плечо идущего рядом матроса, прыжками спускался по сходням, я узнал политбойца. Протиснулся наверх, к нему и радостно схватил его за руку. Точно, это был он, почерневший, уставший, в вылинявшей грязной майке, с глубоко запавшими, но знакомыми, знакомыми глазами. Теми самыми, что удивленно таращились на меня, когда однажды после обстрела я излагал ему план воспитательной работы в подразделении и просил его о содействии.
– Каверин… Жив… – прошептал я радостно.
В его глазах опять мелькнуло удивление.
– Как вы там? – тормошил я его, уже сведя на пристань. – Кто еще приехал? Бергман как? Сергеев? Каверин, ну…
Он продолжал глядеть на меня удивленно и непонимающе. Губы слегка подрагивали. Из-под разорванной майки выпирали каркасом ребра.
– Как Зильбер? – спросил я без прежней уверенности.
– Вы меня с кем-то путаете, товарищ старший политрук, – проговорил он медленно. – Моя фамилия Боженко, красноармеец Боженко. Шестьдесят девятый артиллерийский полк.
Я помог ему дойти до пакгауза. Женщина в засаленной телогрейке всё еще оставалась там. Неужели этот корабль последний? В такое я поверить не мог.
* * *
Мне не давал покоя младший лейтенант, вернее произошедший между нами инцидент. Старовольский был бесспорно виноват, виноват безмерно, той виной, к которой в условиях фронта, равно как и в условиях тыла, не может быть ни снисхождения, ни пощады. Но почему-то я хотел его простить. Не знаю почему, но я хотел. Не мог представить его валяющимся в луже крови перед взводом красноармейцев – кара, которой он вполне заслуживал. Я не желал его смерти. Не желал даже ареста. Странное чувство. Мучительное и радостное одновременно. Боже, как же я хотел его увидеть. Боже? Бога нет, товарищ старший политрук.
Я так и не понял ведь толком, что тогда между нами случилось. Глупый лейтенантик кричал мне про киевскую ЧК, не уточняя, про какую именно. Кричал много и довольно бессвязно. Обозвал нецензурным словом. Что-то сказал еще, про девятнадцатый год. Иногда я не очень хорошо понимаю по-русски, а там стоял такой грохот и треск, что разобрать всего не получилось.
Лейтенанту не давали покоя события тех героических лет. Оставалось, однако, вопросом, виделись ли они ему такими, какими были они для меня. Мне почему-то думалось, что нет. И еще мне думалось, что он в чем-то винит и обличает меня, лично меня, Мартина Земскиса, старшего политрука, совсем недавно – батальонного комиссара. Как будто я играл тогда какую-то важную роль. Смешно и комично. Потому что в девятнадцатом я был простым солдатиком, куда моложе Старовольского, одним из множества винтиков еще не сложившейся толком системы.
Да, я был тогда простым и скромным защитником революции. Неопытным и юным. Еще совсем недавно я носился по Либаве, выменивая на всякую мелочь хлеб у немецких солдат, чтобы хоть чем-то помочь умирающей матери. А когда ее похоронили, мамин брат, мой дядя, забрал меня в Советскую Россию, где уже целый год трудился в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Он помог мне устроиться в новом месте и сделаться участником величайшего в истории социального переворота.
Вскоре я очутился в Киеве и, вырвавшись из мрака старой жизни, занялся настоящим делом. Мы кого-то расстреливали – товарищам было виднее, кого надо расстреливать, а кого расстреливать не надо, – потом заставляли живых еще арестантов грузить на подводы трупы и вывозили их ночью в парк. Там были вырыты длинные ямы, куда мы сбрасывали мертвецов, посыпая их сверху известью. Потом забрасывали землей.
Они были очень разными, различного возраста, состояния, звания. Купцы, попы, монахи. Студенты и гимназисты. Офицерье, монархисты и прочая контрреволюция по определению. Спекулянты и спекулянтки, наживавшиеся на временных трудностях юных советских республик. Псевдосоциалисты, черносотенцы, мелкобуржуазные националисты. А также несознательный элемент из трудящихся вроде бы классов, выступивший против нас на стороне оголтелой кровавой реакции.
И мы тоже были разные. Латыши, китайцы, два мадьяра, три поляка, один чех. Само собой, евреи. «Это наша революция», – восторженно шептал, сияя карими глазами, мой друг Иосиф Мерман, храбрый и верный товарищ, с особенным рвением уничтожавший черносотенных «интеллигентов». Русские, конечно, тоже тут встречались. Без них в этой стране, как правило, не обходилось. Были пришлые, из центральных губерний, были и местные – с их дурацким говором, которого я, едва научившийся немножко говорить по-русски, в те времена почти не понимал.
В городе нас ненавидели. Нет, они ничего не смели сказать или сделать, но ненависть словно висела в воздухе. Многие ждали белых. Некоторые – петлюровцев, хотя большинство жителей находило их ничем не лучше нас. Кое-кто надеялся на поляков, однако последние не спешили. Но мы любили ходить в этот город, и ненависть нас не пугала. Было ощущение силы и бесконечной правоты, быть может, немного детское, наивное – но нам оно нравилось.
Некоторых мучили кошмары. Со мной подобного не происходило. На то имелись веские причины. Во-первых, я с детства отличался устойчивой нервной системой – благодаря полученному мною воспитанию, исключавшему свойственные русским и евреям истерические наклонности. Во-вторых, я почти не пил и занимался гимнастикой, ежедневно выполняя определенное количество упражнений, предписанных системой Мюллера. Евреи и русские потихоньку хихикали надо мной, но я не обращал на них внимания. Мне было достаточно, что наши, то есть другие латыши, относились ко мне с уважением, хоть я и был самым младшим во взводе, и даже товарищ Лацис однажды объявил мне благодарность. Кто мог подумать тогда, что спустя каких-то двадцать лет его придется тоже… Увы, со временем люди меняются.
Они были очень разными, те, которых нам приходилось расстреливать. Всех запомнить было невозможно. Даже красивых женщин – бывали порой и такие. Да и не стоило запоминать, слишком их было много, между тем как система Мюллера, при всей ее эффективности в смысле сохранения физического здоровья, не гарантировала от ненужных переживаний. Но одного старика, я бы сказал даже старца, я позабыть не сумел.
Он провел в заключении не более суток. Седая борода, сухощавая фигура, подвыцветшие от возраста, но все же живые глаза, а в них бесконечное презрение – к следователям, конвоирам, исполнителям приговора. Его осанка, манера говорить, спокойно сложенные на коленях при допросе руки – словно бы олицетворяли собою то, против чего мы боролись, мерзость и несправедливость подлого старого мира, мира эксплуататоров и эксплуатируемых, обманщиков и обманутых. Даже фамилия у него была какая-то совершенно старорежимная. До революции он служил профессором филологии (что такое филология, я узнал гораздо позже), а теперь обвинялся в великодержавном шовинизме. Еще во время первой революции он членствовал в киевской организации русских националистов и писал злостные брошюрки, направленные против украинской национальной идеи, унижая таким образом национальное достоинство украинских трудящихся. Я плохо разбирался во всех этих делах, однако догадался, что кто-то из местных товарищей еще с тех пор точил на него зуб. Но тогда я не очень хорошо говорил по-русски и лишних вопросов не задавал.
Старика расстреляли вместе с парой-тройкой других профессоров или приват-доцентов, расстрелом командовал Мерман. Надо сказать, у работников высшей школы в ту пору были смешные названия. (Последние два предвоенных года я проработал в советском вузе, но так и не узнал, кто такой приват-доцент и чем он отличается от нормального доцента.) Заодно с ними мы ликвидировали нескольких бандитов-петлюровцев. Когда приводили в исполнение приговор о высшей мере, их выстроили через одного. Профессор – бандит, приват-доцент – бандит. Мерман нашел это забавным и поучительным, но почему – в этом я разобрался позднее, когда начал работать в Павлоградском окружкоме по линии коренизации.
Интересные были времена, но иногда приходилось несладко. Особенно в августе, когда пришлось драпануть из Киева. Мы тогда отбились от своих, и я едва не угодил в лапы к белым изуверам. Двум нашим китайцам с их косоглазыми рожами не посчастливилось. Золотопогонники их отдали на расправу «селянам», питавшим лютую ненависть к интернационалистам. Такова была действительность кровавого режима деникинщины, о чем нередко забывают те, за чье счастье боролись и гибли люди моего поколения.
Вскоре мы возвратились, и я поработал в Херсоне. В Севастополе работать мне тогда не довелось, тут в двадцатом трудились другие. Старика же того я запомнил не потому, что оказался в расстрельной команде – я ликвидировал многих и прежде. В тот раз, однако, после приведения в исполнение меня послали в украинский ВЦИК с запиской – для одного очень важного товарища. В ней сообщалось о расстреле группы черносотенцев-профессоров. Записку прочитали вслух, при мне, и я впервые услышал это слово – «филология».
Поразительные были времена. В Гражданскую мы воевали с буржуазными националистами, а потом проводили украинизацию. Дело было чрезвычайно хлопотным, узко мыслящий обыватель проявлял невероятную косность и упрямство. И не только обыватель, но и рабочий класс, пролетарии. В окружкоме мне приходилось разбирать петиции с заводов, записки с просьбами писать инструкции на «человечьем языке», терпеливо выслушивать жалобы на то, что в школах учат не русскому, а черт его знает чему. От рабочих и от крестьян! Как будто бы всё это мы делали не для них. Один мой, с позволения сказать, коллега однажды мне вдруг заявил: «Мы превращаем Украину и то, что сейчас к ней приписано (это он так выразился – «приписано»), в культурную резервацию, в какое-то гетто, отсекаем часть русского (опять его слова) народа от его высокой (буржуазно-помещичьей?) культуры». Его расстреляли, но позже и не за это.
Вокруг звучали шовинистические анекдоты. Утверждали, что «стул» по-украински «пiдсрачник». Переломить подобные настроения казалось совершенно невозможным. Но мы, большевики, не сдавались, хотя шовинистов хватало и среди нас. Я, подавая пример, сам изучал язык, зубрил, как школьник, склонения и спряжения, учился выговаривать правильное «г» (не укра́инское, а украи́нское!).
Моей настольной книгой сделался «Кобзарь». Проснувшись среди ночи, я мог рассказать вступление к «Порченной», а если надо, и спеть. Я знал наизусть «К полякам», интродукцию к «Гайдамакам», произведения других выдающихся писателей. Меня частенько просили почитать чего-нибудь вслух, исполнить «Нiч яка мiсячна» – а потом почему-то смеялись. Возможно, их забавлял мой латышский акцент. Но ведь я и по-русски изъяснялся с акцентом, что никогда никого не смешило. «Дурачок ты мой немецкий», – говорила мне моя жена Наталья. (Я называл ее Наталка, и это всех веселило тоже, хотя именно так звали жену ее собственные подруги, Хивря и Маричка.)
Когда позднее я работал в редакции днепропетровской газеты, у меня появились два помощника-пропагандиста. Один, Орест Мудрак, был беженцем с Западной Украины, оккупированной белопанской Польшей. Еще до империалистической бойни он окончил университет во Львове, защитил там диссертацию и потому называл себя доктором. Его учителем был сам академик Грушевский, личность, конечно, сомнительная, но большая в те годы шишка в Украинской Академии наук (его разоблачили только после смерти). Другим моим помощником, в целом верно понимавшим необходимость украинизации и борьбы с великодержавными проявлениями со стороны так называемой интеллигенции, мещанства и недостаточно сознательных рабочих, был Яков Фишман, писавший под фамилией Рыбак. Тогда он мне казался кристально чистым, честным человеком.
Мне очень повезло с моей женой. Другую такую найти нелегко. Наталка, Наталка, Наталка, Наталка Герасимчук… Она служила машинисткой у меня в отделе, и за полгода до рождения дочки обоим нам стало понятно – мы должны быть вместе, всегда. Как она пела украинские песни… Я убеждал ее заняться изучением родного языка и даже свел ее с Орестом Мудраком. Но после беседы с ним она сказала: «Этот селюк австро-венгерский, он что, на самом деле доктор? Я, Мартыша, сама из селян и даже очень село уважаю, но как-то глупо развиваться не вперед, а назад. Ведь псковских баб не заставляют говорить по-псковски, а сибирских – по-сибирски. Вы нас, что, за Петлюру караете?» Но я был упорен и сумел засадить Наталку за учебник. Потом застрелился Скрипник, и это сделалось необязательным. Доктор тоже куда-то исчез, тогда исчезали многие. Чьим он был шпионом, я так и не узнал. Павло Рыбак, который был Фишманом, тот оказался японским. Или, быть может, польским? Не помню точно, скорее польским, хотя, возможно, и чешским. Всего обо всех не упомнишь, даже если это конфиденциальная информация.
Но когда мы проводили сплошную коллективизацию (тогда всех кинули туда, и стало не до украинизации, поскольку новая задача являлась гораздо более неотложной), мои помощники были при мне. Да… Еще один нелегкий период. Убийства – активистов, селькоров, рабочих-двадцатипятитысячников, лютая злоба зажравшихся куркулей. Подводы и поезда с раскулаченными врагами, неожиданно вспыхнувший голод, необходимость сдерживать нахлынувшие в города толпы терявших человеческий облик крестьян. Трупы на улицах по утрам, фактически скелеты. Ненависть. Лучше не вспоминать. Людоедов расстреливали. Наталка в слезах говорила, что больше не может есть хлеб. Я не понимал почему. Мы же его не украли. Мы выполняли стратегический план. План, необходимый для построения новой промышленности, для обороны нашей родины, для строительства социализма – общества, в основе которого справедливость и подлинный гуманизм, где каждый имеет право на счастье. Дети-попрошайки падали в обморок и угасали прямо на асфальте. Из-под сорочек шарами торчали раздутые животы.
Дочка умерла от скарлатины, сгорела за одну неделю. Ее могли спасти, болезнь не была смертельной, но, к сожалению, не получилось, такие вот времена. Наталка ушла вслед за ней, через восемь месяцев и четырнадцать дней. После похорон на Сурско-Литовском кладбище мне захотелось плакать. Но я не плакал с двенадцати лет.
У этого мальчишки, младшего лейтенанта, словно бы имелся какой-то личный счет к работавшим в Киеве чрезвычайным комиссиям, не знаю, к какой из них именно. Но я не питал к нему злобы. Гражданская война оставила множество личных счетов. Младший лейтенант не сумел преодолеть нелегкого груза прошлого, не смог позабыть о давнишних обидах. Мелкобуржуазное начало на краткий миг взяло в нем верх. Такое случается часто, и относиться к подобным фактам в отдельных случаях необходимо с пониманием. Менее устойчивая нервная система русских, ослабленная злоупотреблением спиртными напитками и неупорядоченным образом жизни, вполне могла дать сбой в тяжелой обстановке, в безнадежной уже ситуации последних дней обороны плацдарма.
Я простил Старовольского – и я хотел сказать ему об этом.
Неужели последний корабль?