Servitude et grandeur militaires
Ефрейтор Курт Цольнер
Ночь на 19 июня 1942 года, тринадцатые сутки второго штурма крепости Севастополь
«Сегодняшний день войдет в историю», – пообещал побывавший у нас командир батальона.
После понесенных потерь оставалось утешаться лишь этим. Но я бы не сказал, что майор был чрезмерно расстроен. Задача дня была выполнена блестяще. А войны без потерь не бывает. После того как мы прошли через заваленное трупами старое военное кладбище, Берг позабыл, что недавно был зол на Вегнера. Старшему лейтенанту светил Железный крест первой степени. Но ему, как и мне, давно было всё безразлично.
На кладбище умер Штос, неподалеку от русской церкви. Довольно необычной, в форме усеченной пирамиды. С крестом или без? Не помню. Пирамида, египетский символ бессмертия, в окружении истерзанных кипарисов и изувеченных туй. Наш Африканский корпус вместе с итальянцами тоже рвался сейчас к пирамидам. Потомков Арминия и Вара обуяла жажда вечной жизни.
Смерть санитара была быстрой и легкой. Он кого-то перевязывал, кого я не видел. Лежа на животе и почти не поднимая головы. Среди фонтанчиков пыли и щебня я различал подошвы его сапог, подрагивавшие в такт колебаниям почвы. Потом там вырос рыжевато-черный столб, один из множества взлетавших вокруг. Русским снарядом накрыло обоих. Они ничего не почувствовали. «Можно позавидовать», – прокомментировал проползавший мимо Главачек. Но никто никому не завидовал. От известняковых стен пирамидальной церкви рикошетом летели осколки. Русские и немцы перемещались кто ползком, кто перебежками между могильных плит. Памятников вечности.
* * *
Мы лежим в кустах на окраине занятого к вечеру поселка. Ночь светла от полыхающих в далеком городе пожаров, взмывающих в небо ракет, оглушительных взрывов на русских складах. Можно снимать кино, юпитеры не нужны. Перед нами теснина, прямиком выводящая к бухте. До бухты остался один километр. Быть может, полтора. А потом? Переправа под бешеным русским огнем, бои на улицах разрушенного города? Штурму не видно конца. Скоро от роты не останется ни одного человека. Ефрейтор Цольнер – безнадежный пессимист.
Нам пополнили запас патронов. Подсумки и карманы снова набиты доверху. При необходимости чем пострелять найдется. Вдоль залегшего в зарослях взвода переползает Главачек. Старший ефрейтор ощущает себя командиром. Пусть и временным. Пусть не полноценного взвода, а всего лишь полутора отделений, в которые сведены оставшиеся в строю. Как попугай он повторяет никому не нужные команды: «Не спать… Внимание… Проверить наличие патронов… Следить за местностью… Ждать сигнала…» Я посылаю его к черту. «После поговорим», – угрожает он мне. Ага, поговорим. Только интересно, кто раньше сдохнет – падишах, ишак или этот, как его, третий… Перлы восточной мудрости.
«Ты в порядке, Цольнер?» – шепчет мне справа Дидье. «А ты?» – отвечаю я. «Нормально».
Слева лежит Гольденцвайг. Он оказался рядом и делает вид, что со мной незнаком. В этом я Гольденцвайга поддерживаю. Если бы не он, я бы, возможно, не стал ругаться с Главачеком. В конце концов, старший ефрейтор не виноват, что на него свалилась новая ответственность. Можно, конечно, предположить, что он мечтает о Железном кресте, но даже если так, в этом нет ничего дурного. Одному лишь Цольнеру ничего тут не надо, однако с Цольнером давно всё ясно – сломался моральный стержень.
Над головами проходит пулеметная очередь, на каску валятся сбитые ветки. Туда, откуда огненной нитью вырвалась русская трасса, моментально устремляется пять или шесть немецких. Они пересекаются, сплетаются, теряются в багровой мгле. Русские не отвечают. Возможно, подавлены. Возможно, сменили позицию.
Мимо проползает Вегнер. Задает вопросы, бормочет что-то старшему ефрейтору. Атаки не избежать. Запах разлагающихся трупов мешается с запахом тола – русского и нашего – в одно неповторимое амбре. Дидье плюет в траву перед собой. Я отыскиваю в сумке и засовываю в рот леденец. Медленно ворочаю языком. Сладковатый вкус с химическим оттенком всё же лучше, чем едкий привкус сгоревшей взрывчатки.
Голова опускается на землю. Мы не спим вторую ночь подряд. Спать нельзя. Однако можно думать. Думать можно всегда и везде. Мои мысли суть форма и доказательство моего, Курта Цольнера, существования. Я не умею не думать. Подозреваю, что думает даже лежащий чуть левее меня сутенер. Вопрос лишь в том, о чем в подобные минуты размышляют сутенеры. Смешно, но в деталях, порою существенных, наши мысли могут запросто совпасть.
* * *
Мадам! Мир давно разделился на тех, кто видел кишки на колючей проволоке, и на тех, кому не пришлось насладиться этим изысканным зрелищем. Мне довелось. Не находя сей опыт уникальным, я нисколько им не дорожу. И если вырвусь отсюда живым, не стану пренебрежительно смотреть на тех, чьих товарищей не разрывало снарядами на куски.
Поверьте мне, мадам! Когда очередь из автомата – русского или нашего – вспарывает живую человеческую плоть, когда взрослые и сильные люди, как дети, плачут и визжат от боли, когда санитары волокут в тазах отнятые в спешке ноги и руки – слишком многое из того, что считалось важнейшим, уходит на задний план, а из того, что казалось непреложным, подвергается сомнению или просто забвению. Кто-то находит в этом оправдание собственной гнусности, а кто-то, подобно мне, пребывает в растерянности, теряя верную опору под ногами.
Куда, казалось бы, проще? Есть человек, есть семья, есть народ. Индивидуум как член одной, другой и третьей общности, меньшая из которых является частью большей. И это в целом именуется «родина», «отечество», «отчизна». Их ценность ставится под вопрос лишь редкими подлецами. Во имя самосохранения каждая из данных общностей нуждается в солидарности членов – от уровня семьи до уровня родины. Солидарности и лояльности. И у порядочного человека это также не вызывает сомнений. Мы можем разниться взглядами, но тот, кто предаст своих, всегда и везде обречен быть изгоем. И последнее справедливо.
А потом происходит перверсия. Маленькая логическая подмена, почти незаметная для несведущих простецов. Но и неглупые люди нередко просматривают момент, когда совершается эта маленькая подмена. А когда вдруг заметят – оказывается слишком поздно. Внемлите, мадам. Такое вам скажет не всякий.
Родина требует, родина ждет, родина всегда права – твердят нам с вами день за днем, и мы забываем спросить: а кто у нас сегодня родина, кто вещает от имени родины? Живописец из Верхней Австрии? Колченогий? Авиатор? Очкарик? Остзеец? Мой коллега-искусствовед, по совместительству певец имперской молодежи? Неустрашимый Левинский-Манштейн?
А спрашивать нужно. Но можно ли спрашивать? Не прямой ли то путь от сомнения к релятивизму и от релятивизма к предательству? И как пройти между Сциллой совести и Харибдой долга обычному человеку, если даже ты со своей рефлексией не можешь не только сделать, но даже представить себе подобного решительного шага? Или дело в страхе? Не только, не только.
Зарево впереди разрастается. Сброшенные за день новые сотни зажигательных бомб сделали нужное дело. Русским в городе нечем тушить пожары. Нужное дело. Кому?
* * *
«Как ты там?» – снова спрашивает Дидье. «А ты?» Мы замолкаем надолго. Из-под каски Гольденцвайга доносится свистящий звук. Надо бы ткнуть его в бок, но прикасаться к нему не хочется. Когда сутенеры дрыхнут, честным людям спокойнее жить.
Сутенеры, проститутки, ночлежки. Великий вождь германского народа немало времени провел в ночлежках и, верно, тоже знался с сутенерами. И тоже был католиком, мадам, он тоже пел в церковном хоре – и что это кому дало? Кишки? Впрочем, мое пение дало не больше. Каждый день вокруг меня, за тысячи километров от дома гибнут десятки и сотни людей. Убиты Каплинг, Штос, погиб Левинский, Хюбнер, Мюленкамп. Вчерашним утром смертельно ранило Шиле. Говорили, он долго мучился. Пацан был, конечно, свиньей, но так уж его воспитали. Кто воспитал – родители? Арестован и будет расстрелян Греф. Впрочем, его не жалко. Мне вообще никого не жалко. Католиком был, кстати, и тот, в воронке, Йозеф Хольцман. Я до сих пор не забыл его имени. Странно, мадам, не правда ли?
Вчера был очень трудный день. Нас бросили в бой на рассвете, поддерживать части в районе станции, которую русские пытались отбить. Как нам потом объяснили, мы отразили контрнаступление. Не знаю, как было на самом деле, но стрелять нам пришлось очень много. Русские падали на бегу.
Потом мы пошли в атаку, был долгий бой на кладбище, потом – в поселке Бартеньевка. Русские медленно отходили. Вегнера ранило в руку осколком, ротный остался в строю. От разносимых снарядами домиков клубилась саманная пыль.
В горле першило – от дыма, чада, толовых частиц. Мы задыхались и по приказу Вегнера дважды надевали противогазы. Характерная черта – русские в противогазных сумках таскают личное барахло. Или вовсе обходятся без сумок. Не верят в то, что мы применим отравляющие вещества. Как будто нельзя отравиться дымом, угарным газом, да мало ли чем еще. Удивительная бесшабашность. Еще одно свойство «загадочной русской души»? Главачек называет его «славянским фатализмом». От него, утверждает он, чехов излечило тысячелетнее пребывание в империи.
Я слишком много думаю, мадам. Больше сейчас мне заняться нечем. Но о родине думать не стоит. Родина стала опасной абстракцией. Родиной можно удобно прикрыться. Совершить кучу мерзостей – и закричать во весь голос, что ты защищаешь родину. Еще есть, мадам, история. Подвиги предков, с которыми надо сравниться в доблести. Которых следует не посрамить. И ведь они действительно есть – история, подвиги, доблесть. И снова неуловимая грань.
Раньше вместо родины у европейцев был бог. Сначала языческий, и не один, а много. Им приносили кровавые жертвы. Затем христианский, тот, во имя которого крестили Курта Цольнера, будущего ефрейтора. И во имя которого уничтожали неверных и отправляли на костер еретиков и ведьм.
Я, между прочим, тоже еретик. Подвергающий сомнению истины веры, великой веры двадцатого века. И не дающий взамен даже отрицания истин. Безнадежнейшая из ересей, которая не в силах отрицать. Интеллектуальное бесплодие, импотенция, робость. То ли дело святой Ремигий: «Сожги чему поклонялся, поклонись тому, что сжигал». Хитрый Хлодвиг поклонился и сжег.
Думать о родине вредно. А русским и думать не надо – их родина здесь, под ногами, и все их вещатели сегодня не более чем дополнение к ней, независимо от того, хорошо или плохо они вещают, побеждают или проигрывают. Счастливцы. Даром что воюют без противогазов.
Нет, о родине думать не стоит. Лучше думать о Кларе. О Гизель. Но об этом не хочется думать. Я пытаюсь представить себе их черты, но в голову лезет чушь. Родина, родина, родина. История, вечность, долг.
А еще есть, мадам, пропаганда. Потакание гнусным инстинктам двуногих зверей. Способ сделать палачей потенциальных палачами действительными. И это, мадам, удается. В человеке сокрыты безграничные и немыслимые возможности. Внушите мерзавцам – и просто внушаемым, – что другие в меньшей степени люди, чем они сами, и мерзавцы, возгордившись, начинают действовать, а просто внушаемые перестают – возражать. Убийство перестает быть убийством, грабеж – грабежом, воровство – воровством. В дело включаются массы, и сумма мерзостей превращается в решение великих задач. Исторических и судьбоносных.
Внушать, мадам, можно различные вещи. Можно – ненависть к людям во имя родины. Можно – ненависть к родине во имя людей. Можно домогаться колоний и места под солнцем, а можно обличать колонизаторов и плутократов. Можно бичевать прогнивший Запад, а можно призывать к защите западной цивилизации. И люди не замечают, как начинают верить в противоположное тому, во что они же верили вчера. Сжигают и поклоняются, поклоняются и сжигают. Быть в состоянии не соглашаться с радио, киножурналами и школой – удел немногочисленных еретиков.
Защита цивилизации, раны Господни… В роли защитников – Греф, Гольденцвайг, Йозеф Шиле. Это, мадам, диагноз. Цивилизация и культура превращаются в пустые слова. Точно так же, как свобода, родина, доблесть, честь. Хрупкий мир Европы то и дело рушится, и на поверхность выходит самовозрождающаяся архаика – зверство, скотство, дикость и варварство. Что там писал уже не помню кто? От гуманности через национальность к дикости? Как будто, чтобы одичать, нельзя обойтись без национальности. Но в нашем случае не обошлось. И новый варвар, возросший в лоне цивилизации, спешит во имя национальности дать имя варваров тем, по отношению к кому свое варварство проявляет.
«Ползком вперед на пятнадцать шагов», – передает мне Дидье поступивший ему приказ. Я толкаю Гольденцвайга под локоть: «На пятнадцать шагов вперед. За мной – марш!» Сутенер недовольно бурчит, но послушно ползет со всеми. Русские движения не замечают, обходится без стрельбы. «Две красные ракеты – полная готовность… Свисток – атака… Взвод при поддержке саперов… Участок траншеи напротив… Подобраться к бункеру… Гранаты и бутылки со смесью… Взаимодействие и инициатива…»
* * *
Я все еще жив, мадам. И даже не ранен. Обессиленный, я лежу на дне какой-то канавы, жадно вдыхая холодеющий воздух. Нет больше Фогеля, нет Кирхлера, нет хладнокровного Брандта (еще один, которого не жалко). А у меня нет сил, ни у кого их нет, ни у нас, ни у них, у русских. Зато у меня есть патроны, самая необходимая в нашем деле вещь. Без них тут конец, мадам. Я вжимаю пальцем обойму в магазин, досылаю затвор вперед, кладу палец на спусковой крючок и щурюсь в медленно редеющую мглу. Только покажись, и я нажму. Только покажись… Мне все равно, кто ты есть, большевик или беспартийный, русский или еврей, москвич или ленинградец, сибиряк или украинец. Мы просто хотим жить – и ты и я, но выбора у меня нет. Ненависти нет тоже, но если я убью наборщика, то не стану просить у него прощения. Гордиться мощью своего закаленного в лишениях духа я, впрочем, не стану тоже.
…Сил нет совсем, ни у кого. Но есть звездное небо над головой, пение мириад кузнечиков и сверчков – словно бы не было дней беспросветного ужаса. Только бы не в атаку, только бы пролежать тут остаток ночи. А потом всё утро. Весь день. Здесь, под деревьями, нам будет совсем не плохо. Жаль, нет воды, страшно хочется пить, но можно и потерпеть. Только бы обошлось. Ночь проходит, брезжит рассвет. «Ты как там, Хайнц?» – говорю я Дидье. «А ты?» – отвечает он.
Две ракеты взбираются ввысь и, искрясь, умирают в рассветном небе. Еще немного, ну… В уши бьет протяжный звук свистка. Сил нет, но я не вскакиваю – взлетаю. Распрямляюсь как туго сжатая и отпущенная пружина. Как тетива арбалета. И словно бы взрываюсь изнутри.
Ефрейтор Курт Цольнер, двадцатого года рождения, неженат, бездетен, вогнал в магазин обойму, отправил затвор вперед и повернул рукоятку вниз. Указательный палец привычно лег на спуск. Сил не было, но когда тишину разорвал свисток, он, подобно десяткам и сотням других, как туго сжатая и отпущенная пружина, как тетива арбалета, вылетел из канавы – и напоролся на русскую пулеметную очередь. Когда он свалился обратно на дно, развороченная грудь несколько раз тяжело поднялась. Ефрейтор еще не умер, и смерть быть легкой не обещала.