Огонь
Красноармеец Аверин
3-5 июня 1942 года, среда – пятница, двести шестнадцатый, двести семнадцатый и двести восемнадцатый день обороны Севастополя
Проходит день, за ним другой. Из блиндажа невозможно высунуть носа. Повсюду носятся осколки, сметая вокруг всё живое и мертвое. Но живое прячется, оно не хочет, чтобы его сметало. Не так-то легко смести человека, если он стремится жить – и умеет зарываться в землю.
И мы сидим в блиндаже. Час за часом и день за днем. Нам еще хорошо – кто-то хоронится в щелях – как в самом начале хоронился там я. Хуже всего связистам – проводная связь, бывает, рвется, а батарея, полк и дивизия требуют одного: связи, связи, связи… Потому что связь на войне – это главное. Без нее мы все, с нашим оружием, нашим умением и нашей благородной яростью, превращаемся в шахматные фигурки без игрока. Я – в слетевшую со стола бесполезную пешку, капитан Бергман – в закатившегося под койку ферзя, Сергеев – в потерянного слона. Слон и ферзь – фигуры сильные, но и они, сражаясь в одиночестве, обречены на гибель. Или на бездействие в нужный момент, что для них, пожалуй, гораздо хуже. И потому связисты ползают под огнем.
В минуты, когда огонь уходит с нашего участка, в окопах происходят перемещения, наблюдатели пытаются разглядеть хоть что-то сквозь сплошную пыльно-дымную пелену. За ней, среди непрекращающегося грохота, вспыхивают огни относительно близких разрывов. Далеких разрывов не видно. Лишь бесконечный гул и стон земли.
* * *
– А я на флот попал смешнее не бывает, – сказал нам Константин Костаки, когда мы в третьи сутки вспоминали за обедом, кто и как очутился в армии и на флоте.
– Слыхали уже, – ухмыльнулся Шевченко.
– Слыхали, да не все. Вот товарищ младший лейтенант не слыхал. Правда ведь, товарищ младший лейтенант?
– Не слыхал, – согласился Старовольский, зажигая плошку с жиром, только что угасшую из-за сильного сотрясения почвы.
– А было так, – эпически начал Шевченко.
– Да, было так, – не обижаясь, повторил Костаки. – Прихожу я в тридцать девятом в военкомат. Гадаю – куда пошлют. Куда хочу, и сам не знаю. А меня спрашивают: собак, говорят, любишь?
– Це воны на кордон набыралы, щоб из собакамы ходыты, – пояснил Саня Ковзун, как и Шевченко, знавший историю Костаки с давних пор.
Мухин понял про собак иначе.
– Какой там на хрен кордон! В вохру брали, зэка́ охранять. Попал бы на мой лагпункт, меня бы на ём сторожил. И пристрелил бы при случае.
Старовольский не удержался.
– То-то бы полегчало трудящимся…
Мухин обиженно насупился.
– Да ладно, – примиряюще сказал Костаки, продолжая рассказ. – Я им говорю: собак не люблю, а животных, значит, уважаю. У меня есть дома попугай и целых две морские свинки. Они заржали, как дураки, а военком и скажи: так ты у нас, значит, морская душа – ну и будешь служить на флоте. Если б не началось, я бы в июле в отпуске был, черешню бы дома ел.
– Что за морская свинья такая? – полюбопытствовал Мухин. Я тоже имел о таком грызуне довольно смутное представление. Естествознанием не интересовался и станцию юннатов не посещал.
– Це жодна свыння, бо сала вона не дае, – ухмыльнулся Ковзун (который, по его же словам, сала до войны не ел – в отличие от Зильбера, находившего этот продукт чрезвычайно полезным по причине его питательности).
– Это, Мухин, вроде крысы, только без хвоста, – объяснил Шевченко с видом знатока морского свиноводства. Костаки не поддался на провокацию и не начал доказывать преимуществ свинок перед крысами.
– Редкое животное, – заметил младший лейтенант. – Откуда они у вас?
– Тетка привезла из Сталино. Она в мединституте лаборантом работала. Там эти свинки плодятся как скаженные, вот она и взяла себе.
– А на хера в медицинском крысы? – не понял Мухин.
Костаки болезненно поморщился. Будто бы непонятно было, зачем нужны медикам звери. Чтоб изучить анатомию и испытывать всякую дрянь. Те же подопытные кролики, мученицы науки.
Теперь, правда, в Сталино убивали людей. Расстреливали, вешали, еще живыми бросали в шахты. Угоняли девчонок на каторгу. Мужчин украинской национальности пытались загнать в полицию, тоже якобы украинскую, – я читал про это в статье «Оккупанты в Донбассе».
– А я, – вернулся Мухин к исходной теме, – если бы война не заварилась, сейчас бы лес валил. Зато в тишине и спокойствии. Тут ведь что главное, хлопцы: организационный момент, особенно если контриков хватает.
В свете плошки довольно сверкнула фикса. Слово «хлопцы» резануло мне слух – раньше Мухин его не употреблял. Вот ведь хамелеон.
– Отставить треп! – привычно оборвал бытовика Старовольский.
Я приготовился выслушать очередную речь в защиту демократии и конституции, но открывшего рот Мухина опередил Шевченко.
– А я вот сам попросился на флот. Очень хотелось на море остаться. Я ведь даром что из Одесской, теперь Николаевской области, а моря почти и не видел, пока не начал в порту работать. Вот музыканта нашего никто и не спрашивал. Родина сказала «надо», Левчик двинулся на флот.
– И хто у нас сичас хто? – с достоинством напомнил Зильбер о своем начальственном положении. Шевченко пренебрежительно хмыкнул. Отсутствие в петлицах треугольников и прочей командирской мишуры нисколько его не расстраивало.
Я отважился спросить о давно меня занимавшем – и возможно, не только меня. Момент был подходящий. Риск, конечно, имелся, но Зильбер был настроен благодушно.
– А почему музыкант, товарищ старшина?
Зильбер хмыкнул и покосился на Мишку.
– Потому что старший краснофлотец Шевченко держит себя за шибко остроумного.
– Так ведь оно так и есть, – честными глазами обвел нас Шевченко, после чего обратился к Зильберу: – Лев Соломоныч, объясните ж людям, не томите. А то ведь правда подумают, что вы у нас тут вместо Давы Ойстраха.
Старшина проявил милосердие и ввел нас в курс стародавних дел.
– Моя мама Хавва Ицковна хотела, шобы я стал скрыпачом, бо боялась, я заделаюсь еврейским бандитом.
Шевченко не удержался от комментария.
– Ее желание исполнилось ровно наполовину, Лева стал не еврейским бандитом, а сознательным советским моряком.
– А почему не скрыпачом? – бестактно полюбопытствовал я, хотя в общем и целом сумел догадаться, чем там закончилось у Левиной мамы.
Вместо Зильбера опять отозвался Мишка.
– Видишь ли, Алеша, – сказал он с добродушной улыбкой, заметной даже при бледном свете плошки с жиром, – есть такой милый зверик, который хотя и не водится в причерноморских степях, непонятным образом умудрился наступить своей косолапой ножкой Льву Соломонычу на нежное детское ушко.
Мы хихикнули, но Зильбер не обиделся. Напротив, добавил:
– Моя мама не поверила в это целые четыре года.
– В отличие от соседей, – уточнил Шевченко.
– Но, – поднял палец старшина, – когда она поняла мою судьбу, мне таки разрешили заняться боксом. И я очень сильно буду жалеть того Ойстраха, что выйдет напротив мине.
– Скрипачом было бы лучше, – задумчиво заметил Мухин.
– Подозреваю, так же думают и фрицы, – ухмыльнулся Шевченко. – Им больше нравится иметь дело со скрипачами.
Однако Мухин с непреклонной решимостью досказал свою мысль до конца. Даже отставил в сторону котелок.
– Нет, в самом деле, скрипачом совсем другая служба. Ни хера не делаешь, стоишь во фраке, пиликаешь – а пайка не чета нашей. Небось сардины жрут, засранцы, и коньяком заливают. И среди баб опять же всё время… А чё ржете, видел я ихних баб, стоял раз на шухере возле ихней консерватории на Большой Никитской, нынче улица Герцена, ничё так девахи, на каблучках, с папочками, пахнут как надо, не наши марухи. Эх, был бы я таким Ойстрахом или этим, как его… Гилельсом! Так что рано вы сдались, товарищ старшина.
– Кто кому сдался? – не понял Зильбер и задумчиво посмотрел на свои боксерские лапы.
* * *
– Есть потери? – кричали по телефону.
– Нет, – отвечал Старовольский, и было видно, что он безмерно счастлив. Шутка ли – еще один день, а во взводе все по-прежнему живы и здоровы. Нервы, правда, на пределе, но тут ничего не поделаешь. Главное – люди целы, и если что – они дадут отпор.
К нам даже прибыло пополнение. Невероятно, но факт. Когда мы ночью вылезли наружу, чтоб надышаться воздухом – тяжким и пыльным после обстрела, – мы увидели их, пятерых, бредущих гуськом, пригибаясь, по нашей основательно засыпанной и ставшей мельче, чем прежде, траншее. Испуганно озиравшихся, с опаской глядевших на нас – почерневших от ожидания старых волков Севастопольского оборонительного района.
– Дэнь добрый, люды добри, – сказал один из новичков, старикан лет под сорок пять, если даже не больше.
Новеньких раскидали по отделениям, деда определили к нам. Звали его Дмитро Ляшенко, родом он был с Полтавщины и говорил на украинском языке. («Сам ты украинский, – обиженно сказал Шевченко. – Нормальный человеческий язык».) Воевал он еще в империалистическую, в пехоте – и теперь, призванный из эвакуации в Сталинградской области, попал в пехоту по собственному желанию. «Чи я хворый? Я шче цих молодых сам усёму навчу». Шевченко взял его к себе вторым номером. «Такой спокойный – в нашем деле самый подходящий».
Между прочим, после прибытия пополнения между Сергеевым и Старовольским состоялся разговор, услышанный мной случайно, что называется, краем уха и, можно сказать, нелегально – незаметно для них, что меня не красило. Но виноват я не был, поскольку просто оправлялся в закутке, а дать о себе знать постеснялся.
«Шевченко-то ваш давно на флоте?» – спросил Сергеева Старовольский. «Четвертый год». – «Странно… С его талантами и до сих пор краснофлотец». – «А он шел на старшину второй статьи, вместе с Левкой. А потом кого-то у них в Первомайске взяли». – «И что – за это притормозили?» – удивился Старовольский, но как-то не очень сильно. «Зачем за это? Было бы желание, а повод всегда найдется. Был там у нас один…» – «Теперь они незаметными стали. По крайней мере, здесь». – «Может быть, – усмехнулся Сергеев. – Только я Мишку уже три раза представлял – и на «Боевые заслуги», и к «звездочке», и на повышение – дулю с маком. Кстати, ты с Лукьяненко поосторожнее». Старовольский помолчал, а потом заметил: «Что-то Земскиса не видать». Сергеев в ответ усмехнулся: «У товарища старшего политрука важные дела в политотделе армии. Третий день уже. Да и ладно, перетопчемся, без него спокойнее».
С Лукьяненко поосторожнее… И Мишка говорил о нем похоже. Даже Мухин надулся тогда на старшину, хотя и ненадолго, на следующее утро снова были лучшие друзья. Однако есть же такие люди – никто их не любит, ни начальники, ни подчиненные. И они никого.
* * *
Следующим утром, до начала обстрела, когда взвод со Старовольским заканчивал ночные труды, а я дневалил по блиндажу, у нас появилась Марина Волошина. Как просочилась – непонятно. Словно бы из другого мира – чистая, аккуратная, настолько другая, чем мы, что даже гимнастерка и бриджи смотрелись на ней как нарядное платье. Увидев меня с веником, улыбнулась во весь свой красивый рот.
– Привет, боец. А младший лейтенант Старовольский где?
Я не слишком учтиво ответил:
– Младший лейтенант Старовольский занят. Что ему передать, товарищ младший сержант медицинской службы?
Она не ответила, пожала плечами и села за наш деревянный стол с горевшей на нем плошкой. Поставила под стол тяжелый с виду вещмешок, извлекла из медицинской сумки блокнотик и стала что-то туда писать. Я терпеливо ждал. Махать в ее присутствии веником было неловко. Она поощрительно усмехнулась.
– Ты не стесняйся, продолжай. У тебя своя работа, у меня своя.
– Я уже закончил, – ответил я с легким раздражением. – Вы, я так понимаю, тут у нас намерены остаться? А то ведь скоро начнется.
– Нет, не намерена, – сказала она. – А что, места жалко?
Я буркнул:
– Не жалко, оставайся. Хотя у нас и в самом деле тесновато. И все больше мужчины. Грязные и вонючие.
Она прошлась глазами по моей фигуре. Порой прищуривая глаз – словно стараясь что-то на мне разглядеть. Видит, что ли, первый раз, физические данные оценивает?
– Ты проверялся на педикулез? Моешься? Чистота – залог здоровья.
«Ах ты, паразитка», – окончательно разозлился я. И гневно отрезал:
– Нет у меня вшей.
Заметив мою злость, она изменила тон, добавив в голос чуть виноватые и слегка материнские нотки.
– Да не дуйся ты, политбоец. Есть хочешь?
Я хотел и честно в этом признался. Уже вторую неделю мы питались одними сухарями, а из-за обстрела в последние дни случались перебои с водой. Между тем как в Маринкином вещмешке заметно круглились интересные банки.
– Вот и ладно, – сказала Марина. – А я попрощаться пришла. Заменили меня на батарее. Вот так. Отпустили на полчасика, а потом в тыл, в санчасть. Там сейчас работы много, больше, чем здесь, говорят.
Я скорее за нее порадовался. Отложил в сторону дурацкий веник, присел за столом напротив и приготовился к душевному разговору. Но тут в блиндаж притащился Зильбер, и я поспешно вскочил.
– Здравия желаю, товарищ старшина.
– И тебе того же.
– Будешь с нами есть? – вместо приветствия спросила его Маринка. – Я тушенку принесла. Где ваш начальник?
Зильбер не обратил на это «с нами» никакого внимания. В отличие от меня, испытавшего удивление, смешанное со странным удовольствием.
– А шо не поесть. От шамовки только дурной откажется. Начальник скоро будет. Где тушенку-то надыбала?
Вслед за Зильбером появились Шевченко, Костаки и Мухин.
– Весь актив, вижу, в сборе? – констатировал Михаил. – А у меня, между прочим, тоже кое-что есть, из рассредоточенного провианта, – и вытянул из противогазной сумки две фляжки, явно не с водой.
До меня стало доходить, что Маринка зашла к нам совсем не случайно, а заранее с кем-то договорившись. Решила навестить напоследок, посидеть с нами пару минут. Вот так-то, немцы нас с землей мешают, а мы друг к другу в гости ходим.
Усевшись за столом и внимательно посмотрев на младшего сержанта Волошину, Мухин задумчиво сказал, безо всякого повода возвращаясь к давней теме:
– Моряком-то оно, может, и лучше, чем музыкантом. Девушки любят. Правда ведь, Мариночка?
«Какая она тебе Мариночка?», – недовольно подумал я. И вообще, при чем тут моряки и музыканты – Марина не в курсе вчерашнего трепа. Но она, зная о прошлом Зильбера, сразу же поняла, что имеет в виду бытовик.
– Может, какие и любят. А мне больше сухопутные нравятся, из пехоты. С малиновыми петличками. Вот Алёша, например. Симпатичный мальчик. Политически грамотный. Домовитый.
Шевченко с Зильбером переглянулись. Я в очередной раз нахмурился, зло покосившись на веник. К тому же малиновых петличек у меня не было, их нам не выдавали даже в запасном. «Только добро на говно переводить, – заявил мне Рябчиков, когда, получив гимнастерку, я спросил его о знаках различия, – все равно их теперь на передке не носят. Фрицы вас, недоносков, и без них определят куда следует». И уже потом, в маршевой, пехотные петлицы имелись только у Рябчикова и младшего лейтенанта. Старовольский их так и таскал до сих пор, полевых для замены не было, а посадить лейтенантские кубики просто на ворот, как делали многие, не захотел. Эстет.
– Да не дуйся ты, – рассмеялась Марина. – Что за человек, совсем шуток не понимает. Не нравишься ты мне, Аверин. Глубоко противен и невыносим. Антипатичен и совершенно не волнителен. Доволен?
Я промолчал. В отличие от Мухина, который картинно расправил плечи – как, верно, прежде расправлял перед Марфуткою со станции Тайга.
– Верно, зачем тебе такой? То ли дело я. Правда, Мариночка?
На сей раз Марина поставила бытовика на место.
– Кому Мариночка, а кому младший сержант медицинской службы, товарищ боец.
– Вот так всегда. Никакого равенства в природе, – обиженно пробормотал Мухин и переместился в дальний угол. Шевченко и Костаки, занятые сервировкой стола фляжками, кружками и банками с тушенкой, не обратили на его обиду внимания. Закончив, даже позвали обратно. Хотя лично бы я свободно обошелся без него.
Мы успели уже начать – к тушенке Марина принесла настоящей свежевыпеченный хлеб, – когда снаружи засвистело и загромыхало, и по лестнице с шумом и гамом стали скатываться бойцы. Молдован, Пимокаткин, Дорофеев, Пинский и прочие. Побледневшая Марина слегка привстала, словно бы разыскивая кого-то глазами.
– Вольно, – поспешно сказал Старовольский, хотя мы, честно говоря, и не пытались встать. – День начался. Немцы работают, мы загораем. А вы тут чего затеяли? Марина?
– Отмечаем начало дня, если вы не против, – объяснил Шевченко. – Завтрак с постепенным переходом в обед и ужин. Угощайтесь, товарищ лейтенант. Когда еще придется? – И повернулся к остальным: – Подсаживайтесь, ребята, у нас тут целый сидор с банками. Бергманов старшина невероятно расщедрился и выделил нам как передовикам производства свое предпоследнее мясо. Марина организовала переброску. С моей, разумеется, помощью.
– Мне правда пора, – грустно вздохнула Марина.
– А куда ты теперь пойдешь? – осведомился Шевченко. – Всё, попалась птичка, стой.
– Да, – согласился Старовольский, – теперь уйти не получится.
Младший сержант медицинской службы не стала спорить и робко предложила младшему лейтенанту:
– Угощайтесь, пожалуйста. Тут у меня и тушеночка есть говяжья, и картошечка, и лучок зеленый. Мне тетя из Бартеньевки передала.
«Вот это да», – подумал я, испытав неожиданную досаду. Простодушный Зильбер удивился:
– А чего ж ты лук с картошкой зажимала?
– Не зажимала, а просто достать не успела, – ответила Марина и густо покраснела (что было заметно даже в нашем полумраке). А Мишка вдруг взял и надулся – совсем как недавно я.
– Спасибо, Марина, – сказал Старовольский, озабоченный чем-то совсем другим. – Сто лет не ел ни картошки, ни лука.
– Ни водки! – торжественно заявил Зильбер и плеснул из фляжки в алюминиевую кружку.
* * *
Пить я не стал, сказал, что лучше вечером. И тушенку поел без особенного удовольствия. Перебрался подальше от столика и, испросив разрешения начальства, вытянулся на нарах. То же самое сделал в противоположном углу Шевченко. Наверху по-прежнему гремело. Раз за разом звонил телефон – что тут, как мы, готовы ли, если… Один раз перебило линию, и Шевченко с Езеровым, чтобы не дергать лишний раз телефонистов, сами прошлись по связи и исправили повреждение. Потом угодило по блиндажу второго взвода, и в роте появились первые потери – один убитый, неизвестный мне Локтев, и двое тяжелораненых. Маринка схватила сумку и кинулась туда, а растерявшийся было лейтенант, оставив Шевченко за старшего (Зильбер был на НП у Сергеева), сразу же бросился следом. Я тоже побежал за ними, но Мишка тут встал на пути: «Стоять!»
Я понимал, как ему неспокойно. За лейтенанта, за Маринку – какая разница… Хоть разница, надо признать, была. Женщина есть женщина, и когда мы сидим в блиндаже, позволять ей бегать под жутким огнем – стыдно. Но они вернулись. Испачканные, измученные, и Маринка была теперь такой же, как мы, в пыли и копоти, но веселая и довольная. Потому что смогла помочь и вернуться назад. Я поймал себя на том, что мне хочется сказать ей что-нибудь хорошее.
И снова грохотало, и снова тряслось, и снова гасла коптилка, и казалось порой – вот сейчас, вот немного, еще чуть-чуть – и конец. Но конца не было, время шло, и шло оно к вечеру. Шевченко взял гитару – я и не знал, что у него имеется гитара, – и что-то себе бренчал, а мы подвывали вполголоса, сжимая в руках винтовки, потому что с чего-то нам вдруг показалось – вот еще одна минута, и немцы пойдут. Но немцы не появлялись.
Пока мы пели я, стыдно признаться, украдкой поглядывал на Маринку, пытаясь решить для себя, насколько она красива. Тонкая девчоночья фигурка, слегка великоватая гимнастерка, крепкие, недлинные кисти рук, коротко подстриженные ногти. Стянутые на затылке густые волосы, при свете дня, я знал, темно-русые, золотившиеся на солнце. Плотно прижатые уши, широкие, но вовсе не пухлые щеки, с неуловимой горбинкой нос. Слегка полноватые губы, нижняя чуть выдается вперед – как раз такие, если я правильно понимал, писатели называли «чувственными». Глаза большие и глубокие, обозвать их глазками не повернулся бы язык – и точно так же не повернулся бы он сказать: «ручки», «ушки», «щечки», «носик». Сейчас глаза были задумчиво-нежными, а совсем недавно, при разговоре со мною – насмешливыми. Но всегда оставались внимательными и какими-то… не знаю какими. Что-то еще, совершенно особое было в ее лице. В голову пришло странное, неподходящее для девушки слово – значительность. И именно значительность мне нравилась больше всего.
Никто не поверит, но я почти ни разу не целовался. И не имел понятия, как это бывает с женщиной. Если не считать, конечно, Екатерины Белых. Была у нас в классе такая девушка, можно сказать, практически не дура. И однажды, кто бы мог подумать, она вдруг разрешила мне себя потрогать. Вдуматься – ничего особенного, а было… ну, в общем, приятно. На этом, правда, всё и кончилось. Мне Славка Кротов, известный пошляк, сразу сказал: с Белых, отличницей и комитетчицей, только время попусту тратить, надо выискивать тех, что дают (он выражался весьма примитивно). Из активных комсомолок, по его словам, давала только Лизка Селезнева. Не всем, конечно, но парень у нее был – из университета имени Куйбышева, футболист. К Катьке тоже студенты клеились, но получали отлуп (Кротов про всех знал всё). А мне вот потрогать разрешила, на Новый год, в десятом классе, тогда снова стали устраивать елки. И целовалась, поднимаясь на цыпочки, ведь была меня меньше на голову – но груди выросли побольше, чем у Валентины Серовой в кинофильме «Девушка с характером». Было, короче, там что потрогать. И если бы не Гитлер с его вонючим вермахтом, еще неизвестно, куда бы я добрался за следующий год.
– Чего размечтался? – раздался рядом противный голос Мухина. – О девочках небось? Понимаю.
– Какие тебе тут девочки? – буркнул я. И словно в подкрепление моих слов стены блиндажа качнуло, и на какой-то момент показалось, что вот сейчас-то и сплющит нас всех к чертовой матери в лепешку. Качнуло снова, я скатился с нар и в кромешной тьме – наша коптилка погасла – нашаривал руками упавшую вместе со мной винтовку. Я ползал не один, другие тоже искали свое имущество. Некоторые матерились, не обращая внимания на женское присутствие. Впрочем, всё равно ничего не было слышно, а Маринка, должно быть, и не к такому привыкла.
Огонь опять перекатился в сторону, коптилку в очередной раз зажгли. Теперь одни молча сидели вокруг, другие лежали. Больше не пелось. Думалось лишь об одном – скорее бы ночь, чтобы немцы хоть ненадолго оставили нас в покое. Изредка, правда, когда отступал вой и грохот, в углах завязывались разговоры. Шепотком, вполголоса, чтоб никому не мешать.
Марина, уже не такая веселая, как прежде, сидела рядом со Старовольским. Он говорил, она кивала. Вслушиваться было бесполезно, но я все время скашивал в ту сторону глаза. Мухин заметил это и шепнул:
– Ты на Маринку не пялься – она не про нашу честь. Бабам на фронте одного хрена мало. Им шпалы подавай, а еще лучше звезды. Кубари на худой конец, если конец не худой, конечно. – Он рассмеялся, весьма собою довольный, хотя и не знал, что шутка подобного рода называется каламбур. Дурацкий, правда, и скотский. – Тут даже дружку твоему Шевченко не светит.
Я прошипел:
– Катись ты…
Мухин обиделся и прошипел в ответ:
– Да сам катись! Не понимаешь юмора, сопляк чалдонский.
* * *
Часа через два к нам пробрался из роты Некрасов, а ночью нас посетил старший политрук Земскис. Он пришел с капитан-лейтенантом Сергеевым и тремя бойцами, притащившими бак воды и мешок сухарей. На Волошину Сергеев посмотрел с неудовольствием, но ничего ей не сказал. Земскис же, после короткого общения с личным составом, поманил меня пальцем и вывел из блиндажа.
– Ну что, боец, поговорим? – сказал он мне, плотно втискиваясь в щель одного из ходов сообщения, подальше от красноармейцев и краснофлотцев, занятых приведением в порядок траншеи, делом, показавшимся мне вдруг совершенно безнадежным – настолько сильны были в этот раз разрушения.
– Нелегко нам приходится, – посетовал военком.
Я кивнул. При свете взлетавших ракет отчетливо было видно, до чего же неузнаваемо изменился привычный пейзаж. Малые и большие воронки, засыпанные в разных местах окопы, камни, обломки дерева, куски металла под ногами, висящая в воздухе пыль. И бьющие, даром что ночь, орудия. Не так интенсивно, как днем, но все же… В другое бы время мы спрятались в блиндаже, а теперь это как бы и не считалось.
Земскис продолжил:
– Но духу мы при этом не теряем.
Я подтвердил:
– Не теряем, товарищ старший политрук.
– А чтобы сделать его еще крепче, нужна… что? – спросил политрук, немного ежась от дальних разрывов.
– Политработа, – ответил я. Что ж еще нужно советскому человеку, чтобы иметь крепкий дух? Лучше бы, конечно, немцы стрелять перестали, но ведь немцам мы приказать не в состоянии.
– Проводишь? Даешь пример?
Я неопределенно покачал головой. Честно говоря, за последние три дня я думал совсем о другом и даже не прочитал статьи Эренбурга. Даже Зильбер о ней позабыл.
– Трудно, понимаю, – сказал политрук. – Но работа, товарищ Аверин, есть работа, а высокое звание политбойца обязывает ко многому. Верно я говорю, товарищ красноармеец?
– Так точно, товарищ старший политрук.
– А значит, нам нужно работать. А чтобы не тратить времени зря, нужно определить направления работы. Как ты думаешь, кто больше всех нуждается в нашей с тобой помощи?
Я не понял, что он имеет в виду. Военком, хотя и торопился, попытался объяснить.
– Ведь не все бойцы вашего подразделения одинаково подкованы теоретически, правда?
– Так точно.
– Не все получили одинаковое воспитание? Не все учились в средней школе? Не все были членами ВЛКСМ? Не все одинаково устойчивы в политическом отношении?
Он неожиданно смолк. Обстрел катился в нашу сторону. Снова отошел куда-то влево, снова вернулся к нам. И наконец затих. Я мысленно поблагодарил немецкого офицера, отдавшего последнюю команду. Возможно, не только я. Земскис, выдохнув, продолжил:
– А значит, для успешной работы мы должны первым делом выявить таких бойцов. Они и есть главный объект нашей работы. Правильно?
Я ничего не сказал.
– Так что получай первое ответственное задание. Нужно составить список таких товарищей. Происхождение социальное, родственники разные. Но даже не это главное, это мы и так можем узнать. Главное – что они говорят между собой, какие проявляют настроения. Чтобы понять, что и как можно исправить, каким образом повлиять на людей, какие следует провести мероприятия.
Ага, подумал я, через пару часов фрицы нам сами устроят мероприятие. Но ясное дело, опять промолчал.
– У тебя бумага есть? Блокнот, карандаш? Чтобы делать заметки. Это необходимо.
Я поспешно соврал:
– Есть.
– Ну и хорошо. Будет нужно еще, я дам. А теперь ступай, работай. Мне уже пора.
Он встал, потянулся и тут же присел – рассекая с ревом воздух, высоко над нами пронесся какой-то особо тяжелый снаряд. В западной стороне, совсем неподалеку, громыхнуло так, что под ногами качнулась земля. Небо окрасилось заревом. Затем еще и еще. Били по береговой батарее, в расположении соседней дивизии. Военком прошептал:
– Стреляют.
И когда стрельба тяжелыми прекратилась, низко пригибаясь, пошел к блиндажу, оставив меня одного.
К своим я вернулся не сразу. Надо было слегка отдышаться и переварить услышанное. Вот оно, значит, как делается. «Поручение… настроения… оказать помощь». И вроде бы само по себе, в военных условиях задание понятное, но всё равно противно, как будто измазали дерьмом. И если сделать то, что просит Земскис – на вполне законных основаниях просит, и не просит совсем, а приказывает, – станешь доносчиком. Вроде тех, что работали на царскую охранку или в странах капитала шпионили против компартий. И какая тогда разница? Знал я, что Земскис болван, но не думал, что дойдет до такого. А с другой стороны – какой с меня спрос? Да еще теперь, когда не знаешь, будешь ли завтра жив.
В относительной тишине я не заметил, как задремал. Проснулся, быть может, через минуту – от разговора. Прямо как Джим Гокинс в бочке из-под яблок. Хорошо хоть не на корточках, как в прошлый раз.
Говорили Старовольский и Марина Волошина. Их силуэты четко читались в неярком предутреннем свете на фоне окопной стенки. Что говорили, мне, по счастью, слышно не было, но как говорили – я видел. Она держала Старовольского за руку. Уходили, расставались, покидая тихий край. Ты мне что-нибудь, родная…
В моей душе шаляпинским басом расхохотался Мефистофель. Прав, стало быть, оказался Мухин. Ну что же, так и быть, милуйтесь, голубки. Только поосторожнее, как бы чего не вышло. В полевых условиях бывает весьма некстати. Так-то, гражданка Волошина.
Я подивился женскому консерватизму – через двадцать четыре года после величайшей из революций, в условиях бесклассового общества, слабый пол упорно мыслил устаревшими социальными категориями. Впрочем, ничего непонятного тут не было. Ведь при самом простейшем анализе ложноклассовый женский подход объяснялся проще пареной репы. Коль скоро у лейтенанта под штанами то же самое, что у прочих – у меня или даже у Мухина, – то неизбежно приобретала значение иная дифференциация, в нашем случае – по наличию или отсутствию треугольников, кубиков и шпал.
Они давно ушли, а я всё не мог успокоиться, додумавшись в своей обиде до того, что под юбкой (а на Волошиной была даже не юбка, а уродливые красноармейские шаровары) тоже ничего экстраординарного не обнаружится. И вскоре услышал недовольный голос Зильбера.
– Шо расселся тут? Заняться нечем? Дуй к Шевченко, завал разгребать. Светает уже.
В голове против воли мелькнуло: «Жидяра хренов, лезет из кожи, пилу старшинскую зарабатывает». Но Зильбер исчез за поворотом хода сообщения и мыслей моих прочитать не мог. Зато неизвестно откуда явившийся Мухин, похоже, прочел как по книге. И доверительно сообщил:
– Вот так всегда с жидами, хлебом их не корми, дай над нашим братом поизмываться.
Видно, нечто подобное было написано в моих глазах, «кои», как любила говорить наша слегка старорежимная словесница, «суть зеркало души» даже у воспитанного в духе пролетарского интернационализма советского человека. Мне стало стыдно, и я пошел выполнять приказание. Мухин, бурча, потащился за мной. Вскоре немцы открыли огонь.
* * *
Четвертый день, когда же это кончится? Становится хуже и хуже. Вчера были прямые попадания в артполку. Есть потери. Сегодня разбило дот слева от позиций нашей роты и задело батарею ПТО.
Мы сбились в блиндаже, винтовки на коленях, и ждем, ждем, ждем… Не может ведь это продолжаться бесконечно. А когда окончится – начнется то самое, которое нельзя пропустить ни за что, когда придут убивать тебя, и надо будет выбежать под огонь и стрелять, стрелять, стрелять. Меня колотит, и не меня одного. Все-таки есть пределы, человек не может так долго ждать. Посреди ужаса ждать еще более страшного. Удивительно, как мы держались три дня подряд, просто невероятно. Но резервы души исчерпаны. Или нет?
В книжке Ремарка о Западном фронте был, помню, такой эпизод. Немецкие солдаты двое суток сидят под непрерывным огнем. Как и мы, ожидая штурма. И среди них – молодняк. Старые держатся, а эти больше не могут. Один хочет выбежать на воздух – и ему уже наплевать, что там его дожидается смерть. Он не может! И я не могу. И трясущимися руками перебираю свое оружие – самозарядную винтовку, лопатку, гранаты.
Устали все. Даже Шевченко и Костаки. Даже Зильбер. Бледен Старовольский. Хорошо хоть Марина успела уйти на рассвете, но каково там у них в санчасти – не знаю. В тылу, говорят, потери даже больше – нет таких, как у нас укрытий, а немец бомбит и обстреливает оборону на целую глубину.
Мы совершенно оглохли за эти дни. Гадим по очереди в ведро и, когда становится чуть спокойнее, выплескиваем скопившееся наружу. Сжимаемся при реве самолетов, несущихся с неба на нас. Они совершенно безнаказанны. Нашей авиации не видно. Вот что такое господство в воздухе.
– Суки, – бормочет Мухин.
И при этом всегда, когда артобстрел чуть стихнет, нужно бежать наружу и занимать свое место в окопе. И так десятки раз в день. Занять, приготовиться, дождаться команды «Назад». И снова слышать вой и грохот.
К горлу подкатывает тошнота. У меня до сих пор обходилось, хотя уже не одного за эти дни успело прополоскать. Судорожно сглатываю. Проскочил. Рядом шепчутся Пимокаткин и Пинский. Странно – почему математик все время с ним? Умный парень, а общается всё время с сельским дурачком. Нет, я вовсе не считаю, что если человек из деревни, то с ним и пообщаться нельзя, разные люди живут в деревне. Но Пимокаткин самый из всех никакой. Вот и теперь – забились в угол и шепчутся, шепчутся. Надо бы с ними поговорить, ведь я как-никак политбоец.
– Как дела, ребята? – спросил я, подобравшись к ним поближе.
– Нормально, – ответил Пинский, поведя крючковатым носом и уставившись мне в глаза.
– Как настроение?
– Задание выполняешь? Политрука?
– Чего?
Сделалось досадно. Какого он имел в виду политрука? Стал бы я стараться ради Земскиса… А Некрасов такого задания никогда и не дал бы. Ему теперь и вовсе стало не до политики – в третьем взводе убит командир, Некрасов его заменил. Я с ужасом подумал: а если Пинский слышал? Вот ведь позорище… И меня еще, как назло, угораздило подойти, и слово «настроение» вырвалось. Я захотел отвернуться.
– Слушай, – спросил меня вдруг Пинский. – Ты в бога веруешь?
– Чего? – не понял я.
– Вот и я не верую, – прошептал Пинский. – А как тогда жить-то, а?
Теперь внимательно смотрел на него я. Пимокаткин что-то шептал, а Пинский повесил нос и переживал из-за неверия. Что за болваны…
Тут и долбануло. Всё куда-то обрушилось с бешеным воем, и я обрушился вместе со всем. Возможно, потерял сознание. Ничего не было видно, ничего не было слышно, что-то сыпалось на голову, кто-то стонал. Я даже не пытался встать. Лежал непонятно на чем и ощущал собою, как дышит земля. Сколько так пролежал, не помню, но в какой-то момент почувствовал – задыхаюсь.
Когда прекратились толчки, я через ватную пелену в ушах расслышал, как кто-то пытается высечь кресалом огонь. Прозвучали слова:
– Без паники, хлопцы. Кажись, засыпало.
Старовольский, вроде бы он, хрипло спросил:
– Кто у входа? Подайте голос.
В ответ раздался стон.
– Я…
Я понял – надо пробираться туда. Винтовку искать не стал. Вытянул лопатку из чехла (слава богу, что не снял) и пополз. Наткнулся на Молдована, на Шевченко, на Кузьмука, на Зильбера.
– Осторожно, ребята, не пораньте друг друга.
Надо было торопиться. Кое-как разобрались. Двое копали, почти на ощупь, прочие ждали очереди. Возились добрый час, обливаясь потом, хватая ртом остатки воздуха. Где действуя лопаткой, а где руками, обдирая пальцы, ломая ногти. Скидывали вниз землю, песок, камни. Паники не было. А что не все участвовали, так иначе бы и не вышло, место было узкое, развернуться негде. Когда мелькнул первый проблеск дневного света – и сразу же сделались громче разрывы (по счастью, не очень близкие), – Старовольский распорядился:
– Кто не копает, приготовить оружие. Мало ли что.
Я как раз был занят копкой. Крикнул, обернувшись назад:
– Мою подайте! – и, поднапрягшись, отвалил здоровенную булыгу на самом выходе. Вместе с Мишкой вывалился наружу. Много ли надо для счастья?
– Пронесло, – выдохнул он и, вытащив из кармана пилотку, вытер с лица черный пот.
Следом, щурясь на солнце – хотя какое тут солнце, почти не видно, – вылезли Старовольский и Зильбер. Мне передали винтовку. Появились Молдован, Мухин и еще кто-то – под слоем пыли я не узнал.
– Пока живем, – констатировал лейтенант, сияя черным лицом. Обернулся назад. – Что Костаки?
Я не понял, о чем это он. Зильбер ответил:
– Плохо.
Оказалось, что сидевшего у входа Костю завалило рухнувшими сверху камнями. Это он и простонал тогда «я». Его быстро откопали, еще раньше, чем я дополз туда со своей лопаткой, но пострадал он очень сильно. Была повреждена рука, левая нога перебита и, похоже, продавлена грудная клетка. Он уже час находился без сознания, и оказать ему помощь на месте возможным не представлялось. Только приладили на ногу самодельную шину.
– Еще раненые? – серым голосом спросил Старовольский Зильбера.
– Двое, но не сильно. Ушибы, порезы.
Едва он это произнес, как нам пришлось нырять обратно. Под рев сирены немецкого пикировщика. Ввалившись спиной в проход, я успел увидеть, как взметнулась стеной земля и как посыпались сверху камешки, пыль и осколки.
Больше нас, однако, не заваливало. Лейтенант решил спасать Константина. «Есть добровольцы?» Мишку он не пустил, пулеметчику отлучаться не следует. Пошли вчетвером: Молдован, Кузьмук, я и Саня Ковзун. Костя был без сознания, может, и к лучшему, мы погрузили его на плащ-палатку и понесли. Несчастные двести метров до Маринкиного медпункта забрали у нас более часа. По пути я увидел убитого красноармейца. И еще лоскут гимнастерки, круживший в воздушном вихре. Правда, мы сами добрались без потерь. Костя в сознание не приходил.
Там оказалось хуже, чем у нас. Раненых набралось уже шесть человек, из разных мест, причем совсем не легких. Они лежали на земле, в тесном пространстве, наполненном запахом йода. В придачу ко всему ранило нового санинструктора, в живот, безнадежно, так что с заменой ничего не получилось и поэтому Маринка оставалась здесь. Санинструктор терял сознание, возвращался и, позабыв медицинские правила, просил у Маринки воды. «Нельзя», – говорила она. А сама чуть не плакала – от отчаяния, бессилия. Увидев Костика, не выдержала, схватилась за голову. Я понял – боится спросить о своем. Но ничего не сказал от нечеловеческой усталости. Ее успокоил Молдован, обычным кивком головы.
Костаки открыл глаза. Увидев Марину, проговорил: «Ты снова к нам в гости пришла?» Она заплакала. «Всё хорошо», – прошептал он ей. «До санчасти його треба», – сказал Саня Ковзун. «Надо», – сказала Марина.
В санчасть надо было не только его. В санчасть надо было всех. И едва огонь немножко ослаб, мы с бойцами из взвода Лукьяненко и двумя артиллеристами занялись выносом раненых. Провозились до самой ночи. По счастью, остались целы и сумели вытащить всех – кроме умершего на Маринкиных руках санинструктора. Когда волокли Константина, он из последних сил старался не стонать – чтобы нас чересчур не расстраивать. Хирург отправил его в инкерманский госпиталь. Уже не видя нас, Костик выкрикнул из кузова полуторки: «Увидимся, хлопцы. Тримайтесь».
– Должны доехать, – рассудил Молдован, оценив какие-то приметы.
– Доидуть, – согласился Саня Ковзун.
Хотелось верить.