Линия жизни
(Январь 1942 года)
Холод бывает разным…
Кто-то из знаменитых полярников сказал, что к нему нельзя привыкнуть. Когда Вика первый раз прочитала об этом, то сильно удивилась.
Что такого страшного в этом холоде? Оделся потеплее — и все! Вике всегда нравилась зима — елка, горки, мандарины, лыжи и коньки. Это же здорово! Особенно здорово пахла мама, когда возвращалась домой с работы. Свежий запах морозца в теплой квартире.
А папа пах табаком и машинным маслом.
Папа пропал без вести еще осенью. Его самолет сбили за линией фронта.
А потом пришел холод. Настоящий военный холод. Безжалостный.
И разный…
На улице он жесткой балтийской фанерой скребет по лицу, забираясь под шарф, распахивая пальто. Злой и всемогущий.
Дома он другой. Подлый и коварный. Он сочится струйками из заколоченных окон — стекла вылетели еще в сентябре. Он ядовитыми змеями ползет по ледяной батарее парового отопления. Бывшего отопления. Потом крадется по мерзлому полу и бессильно тает около маленькой буржуйки, чадно дымящей вечерами.
Около этой печки теплится жизнь. На ней кипятится суп — кипяток, в котором размочена дневная пайка хлеба. Как-то мама достала сахара. Маленький кулечек. Боже! Как это вкусно! Кипяток, хлеб и чуть-чуть сахара!
Вика уже и забыла, что так вкусно бывает. Впрочем, в ее жизни само это слово «вкусно» — исчезло. Разве может еда быть невкусной? Какая же она была дура, когда до войны не любила овсянку. Разве можно не любить еду? Сейчас бы Вика съела целую кастрюлю — да что там! — целое ведро этой овсянки!
Голод грыз изнутри, разъедая тело, сжирая душу. Холод вцеплялся когтями снаружи. Два врага, которых Вика ненавидела сильнее, чем проклятых немцев. Она уже привыкла к ежедневным обстрелам и бомбежкам. Но к холоду и голоду привыкнуть никак не могла.
Она ругала себя последними словами, укоряла, что готовилась к вступлению в комсомол, а комсомолка должна быть готова к любым лишениям!
Но не могла оторвать взгляда от черненького ломтя кислого хлеба, который мама резала тонкими пластинками на ужин.
Однажды, когда мамы не было дома, а школа была закрыта, Вика, отчаявшись, побрела на кухню — в десятый, а может быть, в сотый раз проверять шкафы и ящики.
Но банки уже давно были вылизаны, а крупинки круп аккуратно собраны. Пальцем их собирали. По одной.
Зачем-то в тот день Вика полезла за кухонную плиту. И нашла там сокровище! Целую картофелину! Засохшую, сморщенную, но картофелину! Вика даже заплакала от счастья. Она представила, как обрадуется мама. Когда она придет, Вика нажарит на печке тоненькие ломтики — и у них будет царский ужин!
Она взялась за нож и начала тоненько-тоненько строгать ее. Вышло пятнадцать ломтиков. Таких прозрачных, что через них можно было смотреть.
Но пятнадцать же не делится на два? Мама будет отдавать этот ломтик Вике, а Вика маме. И жадными глазами будут смотреть на него, сглатывая тягучую слюну. Потом они его уронят, случайно наступят на него, и ломтик испортится и они поссорятся. Нет уж!
Вика осторожно взяла самый маленький пятнадцатый ломтик и положила его в рот. Боже ты мой! Как вкусно! И зачем ее жарить или варить? Когда война закончится, Вика будет есть только сырую картошку! Ведь у нее вкус хлеба! Правда, кожурка немного хрустит, но это даже пикантно, как сказала бы их соседка-артистка со съедобной фамилией Лимонова.
Очнулась она тогда, когда все ломтики закончились.
Как-то вот так взяли и закончились. Сами собой. Неожиданно и бесповоротно. Окончательно. Не помня себя от стыда, Вика снова бросилась на кухню и снова стала искать за плитой, в углах, в столе. Даже попыталась отодвинуть тяжеленный посудный шкаф. Но у нее, конечно, ничего не получилось. Даже папа двигал его вместе с дворником дядей Маратом, когда маме приспичивало вымыть полы под ним.
Но картофелин больше не было.
Этот маленький, сморщенный, коричневый привет из довоенной жизни оказался единственным. Как она туда закатилась, эта картошечка? Как она там не сгнила, дождавшись злого января сорок второго года?
Эх, картошка-тошка-тошка… Пионеров идеал.
Вике было нестерпимо стыдно. Она так и проплакала весь день до прихода мамы. Даже Жюль Верн так и остался сиротливо валяться на ледяном полу.
Вика побоялась признаться в своем преступлении.
Нет. Мама бы ее простила, конечно. И даже похвалила бы — потому что… «Ты еще молодая и тебе надо жить и расти. Поэтому тебе надо кушать больше!»
Но в глазах ее мелькнул бы голод. Это голод рождал в людях зависть и ненависть. Это были не мамины чувства, но они иногда мелькали в ее глазах.
А с едой становилось все хуже.
В январе перестали выдавать хлеб. Совсем.
Вика перестала ходить в школу. Она вставала в четыре утра и брела из дома занимать очередь в магазин, что на бывшей Владимирской площади.
Очередь стояла часами — покорно и безмолвно дожидаясь открытия магазина. Но он не открывался.
Питались они в те дни плиткой столярного клея, которую мама украла с работы. Клей варили и давали ему остыть. Тогда он превращался в студень.
А вчера хлеб дали. Но только за один день. За пропущенные выдавать не стали. Хлеба просто не было.
Сто пятьдесят блокадных грамм Вике как иждивенке и сто пятьдесят маме как служащей.
Это было огромным счастьем, когда двадцать шестого декабря подняли нормы хлеба. На целых двадцать пять грамм! Вот оно какое — счастье!
Жаль, что сестре это не помогло.
Вчера вечером они ели хлеб с остатками клея и смеялись от счастья. «Мама, помнишь, ты мне говорила, чтобы я не налегала на мучное?» «Доча! Я ошибалась!»
Утром же пришел новый холод. Холод, которого Вика еще не знала.
Этот холод тянул из нее иззябшееся тепло. Под тремя одеялами, накрытые маминым пальто, они спали, тесно прижавшись друг к другу. Грели друг друга. Маленький узелочек жизни в море холода. Маленький огонечек двух сердец.
И вдруг этот огонек исчез.
Вика нашла в темноте руку мамы. Ледяную руку.
Тогда девочка выбралась из груды одеял, взяла спички и зажгла небольшой огарочек парафиновой свечи. Взяла подсвечник и поднесла к маме.
Желтый свет пугающе заскакал по истончившемуся лицу женщины. Бледному, тонкому, прозрачному.
Глаза ее были открыты. Большие синие глаза. «В глаза твои я и влюбился! — смеялся когда-то папа. — Они как мое любимое небо!»
Когда пришла война, глаза ее стали еще больше. Потом еще и еще.
Вика не знала, что в веках хранится последний запас жира у человека. Когда эта жировая прослойка исчезает — глаза становятся просто огромными. Это значит то, что человек начинает питаться самим собой. И его уже не спасти. Никакими медикаментами. Никаким усиленным питанием. Ничем. Вика этого не знала. Она поняла только то, что мама умерла.
Девочка выбралась из-под одеял. Изо рта валил пар и растворялся в темном воздухе комнаты.
Она взяла свечку, открыла дверку буржуйки. Начала туда кидать наструганные щепки бывшего стола. Потом вырвала несколько страниц из так и не дочитанных жюль-верновских «Приключений капитана Гаттераса». Зажгла их. И, прислонившись к стене, стала ждать, когда лед в кастрюльке превратится в воду и хоть немного согреется.
Тогда можно будет позавтракать.
Ненароком она глянула в изодранную книжку и машинально пробежала взглядом по строчкам:
«Наступили дни отчаяния. Мысль о смерти, о смерти от холода предстала во всем своем ужасе; последняя горсть угля горела со зловещим треском; огонь готов был погаснуть, температура в помещении заметно понизилась. Но Джонсон пошел за новым топливом, которое добыли из тюленьих туш. Он бросил куски жира в печь, прибавил пакли, пропитанной жиром, и довольно быстро восстановил в кубрике прежнее тепло. Запах горелого сала был отвратителен, но приходилось его терпеть. Джонсон сознавал, что новое топливо оставляет желать лучшего и, конечно, не имело бы успеха в богатых домах Ливерпуля».
Жиром… Они топили жиром печь. Как же можно — едой кормить огонь? Эх, сейчас бы этого тюленьего жира, да намазать на краюшечку хлеба, толсто так намазать…
Внезапный спазм закрутил резью желудок, и Вика, скорчившись от боли, приоткрыла дверку печки и нервно швырнула изодранного Гаттераса в ненасытные челюсти огня. Прости, капитан. Не хлебом единым жив человек? Ну, ну…
Мама всегда оставляла кусочек хлеба себе и Вике на утро.
Теперь Вике достался ее завтрак.
Мама умерла. Ее больше не будет. А Вика будет. Будет есть ее хлеб. До конца месяца еще пятнадцать дней. Значит, целых пятнадцать дней Вика сможет есть мамину долю.
По правилам, эти карточки надо сдать. И тогда кто-то из людей спасется этим дополнительным пайком. Например, раненый с фронта. Но почему не Вика? Почему Вика не должна спастись? Чем она хуже?
Нет. Она не пойдет сдавать карточки. Сейчас она позавтракает и пойдет за хлебом. А потом вернется и покушает еще раз.
Теперь у Вики целых двести пятьдесят граммов хлеба на день! Двести пятьдесят! С одним условием — если маму не везти в покойницкую.
Мама поняла бы и простила бы. И она поступила бы так же.
Вика не плакала. У нее просто не было сил на слезы. Смерть стала таким же привычным явлением, как война.
За полгода с начала блокады их дом опустел.
Кто-то ушел на фронт. Кто-то смог эвакуироваться. Кто-то умирал.
Смерти начались в конце октября.
Нет, до этого тоже умирали. От болезней там. Или от старости.
И погибали. Однажды снаряд попал в трамвай на Невском. Когда Вика выходила из бомбоубежища — дворники уже смывали кровь из шлангов. Их метлы звенели осколками стекла и металла. Сердитая милиционерша, возрастом чуть старше Вики, покрикивала на любопытных. Проходите, мол. Не мешайте! Разорванные взрывом тела были заботливо укрыты белоснежными простынями, моментально намокавшими кровью.
Вот тогда Вике стало очень страшно. Когда она посмотрела на скрюченные женские пальцы, словно пытающиеся вцепиться в асфальт, а на одном из них блестел солнечным зайчиком перстень… Она едва не упала в обморок.
Тогда было страшно. А потом Вика привыкла. Привыкли и ленинградцы.
Первыми от голода начали умирать мужчины. Просто шли и падали. Садились на скамейки и не вставали.
«Потому что мужчины слабее», — объяснила ей мама.
Да. Мама, как всегда, оказалась права. В их доме, что на улице Марата, мужчин не осталось совсем.
Потом стали уходить старики и дети.
Мертвое тело на улице стало обыденностью. Через них просто перешагивали, не обращая внимания. Они могли лежать часами, днями, порой неделями, пока измученные бойцы похоронных команд не подбирали их.
Потом куда-то увозили.
Сложнее всего было с теми, кто умирал на лестницах. У соседей уже не было сил, чтобы просто вытащить труп на улицу. Телефонная связь не работала. В их доме, на площадке третьего этажа, две недели пролежало в декабре тело старого библиотекаря Моисея Рувимовича. Хорошо, что было морозно.
Похоронщики просто спихнули тело в пролет. А потом, осторожно держась за стенки и шатаясь от усталости, еле-еле закинули его в грузовик, набитый такими же счастливцами, вырвавшимися через смерть из блокадного кольца.
Вода закипела.
Вика вздрогнула.
Сняла с печки кастрюльку.
Потом макнула туда промерзшую за ночь корочку хлеба. Потом осторожно сунула ее в рот и начала посасывать. Как младенец.
Позавтракав, пошла за хлебом. С единственной мыслью — хоть бы дали этот хлеб.
Самое сложное для Вики было вот это. Спуститься с четвертого этажа в парадное.
Когда перестали работать водопровод и канализация, ленинградцы стали носить ведра. Наверх с водой. Вниз с отходами. Идти было тяжело. Вода плескалась, когда человека пошатывало. Она стекала по стенам, по ступеням и постепенно намерзала крутыми наледями. Вика сама как-то поскользнулась и уронила тяжелое ведро. Хорошо, что это были нечистоты, а не вода из Невы. Иначе пришлось бы снова идти до проруби.
Скалывать этот лед было уже некому. Дворник дядя Марат погиб в октябре, во время очередного ночного налета, когда сбрасывал зажигалки с крыш. Смешной он был… Все время шутил: «Я потомственный татарин, потомственный дворник и потомственный ленинградец! Поэтому в честь меня и назвали нашу улицу!»
Да и не смог бы он.
Смог бы он долбить ломом лед?
Идти приходилось, вцепившись обеими руками в лестничные перила. Хорошо, что папа подбил маме валенки кожей. Теперь девочка ходила в маминых валенках. А мама — в папиных унтах. Довоенную зимнюю обувь Вики они выменяли на Владимирском рынке. На кусок свиной кожи. Ее потом нарезали как лапшу — так и варили и ели.
Ходить в ботиночках было невозможно. Нет, не потому, что холодно.
Люди пили много воды. Простой воды, лишь бы горячей. Кипяток создавал иллюзию сытости. Но на холоде отказывали почки. Все время хотелось в туалет. И опухали ноги. Они просто набрякали этой водой, становясь похожими на бледные белые бревна.
Однажды, когда еще были силы, Вика и мама пошли в баню. Они все еще работали. В целях экономии одно отделение было закрыто. И мужчины, и женщины теперь мылись в одном.
Сначала Вике было очень стыдно раздеваться.
Во влажной, парящей раздевалке прямо напротив нее сидел какой-то старик и с кряхтением натягивал кальсоны на узловатые, в извилистых синих полосках, ноги.
Старик никакого внимания не обращал на нее, бесстыдно пряча интимное в одежду.
А она стеснялась обнажиться.
Мама же спокойно сняла свою сорочку. Медленно и аккуратно сложила ее в шкафчик. Взяла шайку и, сгорбившись, пошлепала в моечное. Потом оглянулась и хрипло сказала:
— Ну что же ты, доча? Завшиветь хочешь? Это некрасиво!
Краснея, Вика торопливо разделась.
В моечном было чуть теплее. Парилка не работала. Люди стояли в очередь к единственному крану с горячей водой.
Разговоры в банной голой очереди были точно такие, как и в очереди хлебной и одетой.
О войне. О продуктах. О том, что «…Клавка устроилась хлеборезчицей и теперь крошки домой носит! — Повезло! — Да…»
В смутном тумане раздавался густой мужской бас, уверявший всех, что блокаду прорвут не позднее последней декады декабря, к Новому году, это точно, у него знакомый водителем при штабе работает!
Люди обессилевшими руками несли тазики на скамьи. Потом натирались серыми кусочками мыла. Потом тщательно смывали его тряпками, намоченными в воде, выдававшейся по норме. «Одна шайка на одно помытие!» — так сообщала грозная красная надпись над краном.
Никто ни на кого не обращал внимания. Постепенно привыкла и четырнадцатилетняя девочка Вика.
Напротив нее сидела мама. Рядом с мамой какой-то маленький лысый мужчина фыркал, растирая мыло по лицу. Он сидел, широко расставив ноги. От этого Вике стало почему-то противно.
Себя она смогла помыть, когда лысый ушел.
Выступающие ребра. Опухшие животы. Острые локти. Обвисшие груди. Сморщенные лица. Вот там Вика и разглядела свои ноги — большие, неестественно толстые, синие какие-то. Ткни пальцем в нежное девичье бедро — остается белая-белая вмятина, которая постепенно наполняется ленивой кровью и расправляется…
И разговоры, разговоры… Где-то там выли сирены, грохотали разрывы. А тут разговоры. Одна тетка сетовала, что посадила картошку под Сестрорецком и что ее давно уже выкопали. А она дура, а муж ее вдвойне дурак, Царствие ему Небесное, как ушел в ополчение в сторону Луги, так и не вернулся. Почему дурак? Так все уверял — войны, мол, не будет в этом году, а если и будет…
Когда они вышли из моечного в раздевалку, тот старик так и сидел, натянув кальсоны и рубашку. В руках его была зажата гимнастерка. Открытым ртом он уставился в потолок, с которого капала отпотевшая с помытых тел вода. Один зуб старика блестел золотом.
Они уже успели одеться, когда приехали похоронщики.
Больше Вика в баню не ходила. Она готова была дойти с ведром до Невы, но больше никогда-никогда не видеть страшных голых людей, совершенно не похожих на тех атлантов, держащих Эрмитаж.
А еще ноги оборачивали бумагой.
Бумага была большой ценностью. Если ты упадешь с ведром и опрокинешь воду на валенки — это верная смерть. Высушить их почти невозможно. Нужно сидеть около печки и смотреть, чтобы обувь не сгорела. Стоит уснуть — и все. Спасала как раз бумага. Газетная, оберточная, листовочная — любая. Когда немцы кидали листовки — ленинградцы радовались как дети. Листовками можно растопить буржуйку. Можно использовать… Ну… Когда идешь в отхожее ведро. Можно обмотать ногу бумагой вместо портянок. Ну и сушить обувь лучше, когда напихаешь ее внутрь на ночь.
Иллюзия тепла.
Весь Ленинград жил этой иллюзией тепла.
Когда тикает метроном. Когда Ольга Берггольц свои стихи читает. Когда стоишь в очереди или сидишь на уроках. Когда замерзает хлеб за пазухой и чернила в непроливашке. Все время кажется, что где-то совсем рядом у людей горит очаг, там тепло и светло, там стоит борщ на столе и котлеты на второе. Ведь и впрямь — счастье рядом. Как они с мамой радовались, когда наши начали наступление под Тихвином и освободили его… Казалось, что вот-вот наши освободят и Ленинград! Освободят от голода и холода. И станет легче.
Почему-то стало еще тяжелее.
Сегодня хлеб давали.
Вика встала в конец очереди.
Теперь люди молчали в очередях.
До войны ленинградцы были не такими. Они были веселыми, смешливыми, порой легкомысленными.
Сделав уроки, Вика неслась во двор, шептаться со взрослеющими сверстницами и ругаться на бестолковых мальчишек, то и дело норовящих дернуть за косички в перерывах между своими штандерами.
Как только у папы выдавалось время, они обязательно шли в театр! Вике нравился этот свет, этот праздник, эта сцена, эти страсти! А в мае ее старшая сестра Юта завела роман с курсантом из Военно-морской академии.
Он был высок, строен, черняв и остроумен. Вика очень-очень завидовала Юте. Когда в прошлом июне начались белые ночи, они всей компанией, бывало, ходили гулять по ночному Ленинграду.
Ютин моряк брал гитару и пел романсы на Поцелуевом мосту.
Его друзья приглашали на танец Ютиных подруг.
Один раз на вальс пригласили и Вику. Ее плечи вздрагивали под сильными руками улыбчивого курсанта, который рассказывал ей о своем первом походе в море.
Мама потом ругалась на запоздавшую дочь. Папа усмехался в усы. А губы горели от первого поцелуя.
Юта умерла тридцать первого декабря сорок первого года.
А ее курсант ушел на фронт.
А тот, который поцеловал Вику первый раз, — написал ей целых два раза. Последнее письмо было датировано сентябрем. Пришло оно в ноябре. Больше вестей не было.
Продавщица механически взяла деньги и отрезала два квадратика от карточек.
Потом завернула четверть буханки в серую бумагу и протянула Вике.
Девочка спрятала ее за пазуху. Бывали случаи, когда хлеб выдергивали прямо из рук в толчее очереди. Бывали, да…
А теперь долгий путь домой…
Долгий, потому что тяжело идти, держась за стены домов. А еще потому, что нужно бороться с искушением — хлеб!
Мама учила когда-то Вику: «Нельзя есть на ходу. Так поступают лишь животные и опустившиеся люди».
Мама была права.
Опустившиеся — умирали быстрее. Стоило позволить себе расслабиться — и человек моментально превращается в животное. В соседнем подъезде сошла с ума женщина. Она убила своих детей — трехлетнюю дочку и пятилетнего сына. Убила, чтобы жить на их детские карточки. Убила и сошла с ума. Она ходила по двору и кричала шепотливым хрипом: «Машенька! Петюня! Домой! Ужинать!» Карточки не спасли ее при артобстреле.
Артобстрел… Еще одно страшное слово. Впрочем, это слово претерпевало странные метаморфозы.
Первый раз оно было жутковатым, но интересным. Было непривычно сидеть в подвале, спешно переоборудованном под бомбоубежище. В тусклых лампах то накалялись, то угасали желтые ниточки электрического огня. Тряслись стены. От близких взрывов с потолка сыпалась старинная пыль. Старшие ругались, крестились, вскрикивали. А Вике было интересно.
Потом это слово стало страшным. Потом, это когда Вика вышла из убежища. В соседний дом попал немецкий снаряд. Из разбитых окон густо клубился дым, поднимаясь к пасмурному небу Ленинграда. Стены дома зияли дырами, бесстыдно распахнувшими внутренности прошлой жизни. Суетились пожарные, разматывая кишки шлангов. И молчаливая толпа жильцов обреченно стояла возле бывшего своего дома. Куда они пойдут? Но мама не ответила, пряча взгляд. И Вика стала бояться. Не смерти, нет. Не грохота. Не трясущихся стен.
Она боялась прийти к дому, которого больше нет. Боялась стоять и смотреть на огонь, сжирающий твой дом. Боялась превратиться в статую, исполненную молчаливым отчаянием.
А потом слово «артобстрел» стало привычным. Как неизбежная деталь жизненного пейзажа. К тому времени ленинградцы уже научились переходить на безопасную сторону, определять районы, по которым будут бить педантичные гитлеровцы. Ленинградцы выучили военное расписание смерти не хуже довоенного расписания трамваев.
А вот и двор…
Снова карабкаться по леднику подъезда, вцепляясь варежками в заиндевелые стены.
Страшно стучало сердце. Темнело в глазах. Острые иголки кололи изнутри по коже ладоней.
Главное — не поскользнуться. Поскользнешься — не встанешь. Ляжешь — умрешь. А умирать нельзя! Потому что только глупый человек может умереть, когда у него за пазухой целых двести пятьдесят граммов хлеба. Настоящего хлеба! Ну и пусть, что там жмых и целлюлоза. Главное — это хлеб.
В квартире — пусто. Мама так и лежит в кровати, скорбно приоткрыв рот.
Вика тщательно закрыла дверь в комнату.
Снова растопила буржуйку. Снова поставила греться воду.
И только потом достала хлеб, непроизвольно сглотнув слюну. Разрезала кирпичик на две части. Одну она скушает сейчас. Вторую оставит до вечера и разделит еще на две части. Вот тебе ужин, а вот тебе завтрак.
Вика покосилась на маму. Вдруг девочке почему-то стало стыдно, словно отобрала этот кусочек жизни у мамы.
Вот она лежит. Глаза ее закрыты, а рот открыт. Словно она просит хлеба. В какой-то момент Вике вдруг подумалось, что мама не умерла, а просто потеряла сознание, и если ей сейчас дать хлеба, то мама непременно проснется! Конечно же! Она просто не может проснуться! У нее просто нет сил, чтобы проснуться! Вика схватила обеденный кусок и на четвереньках поползла к кровати. Потом вскарабкалась на постель и легла рядом с мамой. Откусила сама кусочек, остальное ткнула маме в синегубый рот.
— Кушай, мамочка! Кушай!
Но мама упрямо не хотела брать хлеб из рук дочери.
«Какая же я дура! — сердито и отчаянно подумала Вика. — Она же спит! А раз спит, она же не может жевать!»
Вика откусила еще кусочек и начала жевать промерзлый хлеб. Не удержалась и проглотила жидкую кашицу, мгновенно провалившуюся в ненасытные глубины тела. Еще раз откусила…
Потом выплюнула — Боже, сколько усилий надо приложить к тому, чтобы выплюнуть хлеб! — разжеванную массу в узкую свою ладошку и осторожно поднесла к лицу мамы. Потом тягучей струйкой влила жизнетворящую густоту в ее рот.
После чего свернулась клубком и обняла маму, ткнувшись ей под бочок.
Девочка грызла хлеб, дожидаясь, когда мама проснется.
Девочка грызла хлеб. По потолку метались тени огня, отбрасываемые буржуйкой. Словно немое кино…
Девочка грызла хлеб и слышала, как кипит вода на печке.
Эти звуки, это бульканье преломлялись в ее дремотном, оголодавшем сознании в звуки человеческой речи, в биение сердца мамы.
А тени превращались в лица, в улыбки, в карусели…
— …На карусели будешь кататься?
— Буду! Папа! Купи мне мороженого! Только пломбир не бери, я крем-брюле люблю!
— Куплю, доча, куплю! А мама что у нас хочет?
— Хлебушка бы мне, Витя…
Эти слова грохотом разорвали дремоту.
Вика резко подняла голову.
Печка уже потухла. А мама так и не проснулась. В руке был зажат недогрызенный кусочек хлеба. Жаль, что горбушка не досталась. Корочка — сытнее…
Вика тяжело села на кровати. Машинально откусила еще кусочек. Потом еще один. Потом последний. Потом аккуратно слизала крошки с ладони. Только после этого снова посмотрела на маму. Все-таки она умерла.
Недавно они поссорились. Мама, словно бы в шутку, сказала Вике: «Когда я умру, сними с меня одежду и продай!» Вика от этих слов заплакала и стала кричать на маму. Кричала, что не надо было Юту отмечать как умершую, что можно было целый месяц жить по ее карточкам. А мама заплакала и сказала вдруг:
— Нельзя наживаться на мертвых!
Потом они обнялись и долго плакали уже вместе, но без слез. На слезы не было сил.
На пальто Юты они смогли выменять кусочек маргарина.
А теперь у Вики есть мамино пальто. Несколько кофт. И даже валенки. А это что? На шее мамы Вика обнаружила веревочку. До войны мама носила цепочку, подаренную на очередную годовщину свадьбы папой. А теперь — веревочку. А на веревочке — кольцо. Обручальное кольцо. Последняя драгоценность. Последнее, что осталось от мамы и папы для Вики.
Мама верила в то, что кольцо надо сохранить. Она не раз говорила Вике:
— Наш папа — летчик. Его сбили за линией фронта и он попал в плен. Когда мы победим — папа вернется домой. Как же он посмотрит на меня, если я его встречу без обручального кольца?
Вика сняла с мамы веревочку. Надела ее на свою шею. Спрятала на своей груди. Потому что пока кольцо с ней, то это значит, что папа — вернется! Он обязательно вернется, если Вика сбережет его. Если она не будет обманывать и наживаться на мертвой маме. Нужно сообщить, что мама умерла, чтобы ее хлеб достался всем, а не только Вике. Иначе папа — не вернется.
Самым трудным оказалось завернуть маму в простынь. Она уже закоченела, и руки-ноги не слушались. А у Вики не хватало сил, чтобы запеленать тело. Изрядно устала, когда снимала кофты и штаны. В конце концов, после нескольких перерывов, получилось.
Девочка, тяжело шаркая, вышла в коридор. Взяла санки. Поставила их у кровати. На этих санках они весело катались с горок прошлой зимой. На этих санках они везли Юту несколько дней назад. Теперь вот маму… Теперь надо примотать к ним веревкой белый кокон. А это еще сложнее. Пришлось даже отрезать еще хлеба, чтобы чуть-чуть восстановить силы.
Папа, папа… Где ты, папа? Почему ты так долго не идешь? Почему ты не спас твоих девочек? Юта — умерла. Мама — умерла. Осталась одна Вика. Где же ты, папа?
А хлеб надо взять с собой. Нельзя его оставить здесь. В пустоте и одиночестве.
Санки заскрипели по каменному полу. Как же тяжело одной тащить…
В прошлый раз их спускали вниз, придерживая, что было сил, вдвоем. Теперь Вика одна, а мама тяжелее Юты. На первом же пролете девочка поскользнулась, и санки с грохотом полетели вниз, хрустко ударившись мамиными ногами о стенку.
Потом еще один пролет. И еще, и еще…
Вика подтаскивала санки по лестничной площадке, а потом просто сталкивала их вниз. Они скакали на ледяных неровностях, и гулкие звуки эхом разлетались по подъезду.
А теперь тоже трудное — выйти во двор. Дверь была на пружине. Мальчишки раньше любили со всей силы оттянуть ее и хлопнуть так, чтобы на верхних этажах было слышно. За это на них все ругались, но особенно дядя Марат. Парадное заколотили еще в октябре. Дядя Марат успел пружину перенести на черный выход.
Вот теперь эта пружина, спасая чуточку тепла, превращалась в целое испытание, когда открываешь дверь с ведром в руках. Или с тяжелыми санками за спиной. Дверь и так задевала нижним краем за наросшую наледь. А тут еще…
Вика открыла дверь и прижалась к ней, с трудом перетягивая санки за порог.
Когда же наконец вытянула маму во двор — долго сидела рядом, тяжело выдыхая морозный пар в январский воздух блокадного Ленинграда.
Теперь уже будет чуточку легче.
Надеть веревку на грудь, чуть наклониться и идти, идти, идти…
Идти придется далеко. Но бросить маму нельзя. Потому что мама бы Вику не бросила. Главное — сделать первый шаг.
Ленинград… Как хорошо, что ты построен на болотах! Как хорошо, что у тебя нет холмов! Как хорошо, что можно тащить санки по ровным как стол твоим улицам! Конечно, хорошо кататься с холмистых ледяных горок… Но ведь на эти холмы еще и подниматься надо.
Под ногами скрипит снег. Веревка впивается в тело. Вика ее пропустила под мышками. И держит, чтобы она не сползала на нежные девичьи холмики. Когда-то она так радовалась, когда начало жечь, начало расти… Она стала превращаться из девочки в женщину. А сейчас она проклинала свою гордую радость. Как же больно, когда обледенелая веревка огненным бичом впивается в нежность. Даже через пальто — больно.
Хорошо, что хоть ежемесячные болезни прекратились. Где-то в середине ноября они были последний раз.
У тела не было сил истекать кровью. Оно — мудрое и красивое создание природы — берегло себя для жизни.
Когда-то Вика испугалась испачканных трусиков, как пугается этого любая девочка, превратившаяся в одночасье в девушку. Мама научила ее не бояться крови — неизбежной спутницы жизни и смерти. «Просто ты так плачешь!» Оказалось, что женщины плачут кровью, когда хотят дать жизнь. Мужчины же кровью не умеют плакать. Они ею истекают, когда отнимают жизнь у других или у себя. Такой вот диалектический материализм…
А город пуст.
Скрипит лед на улице Марата. И этот скрип волнами отражается от старинных домов Санкт-Петербурга, Петрограда, Ленинграда… Города белых ночей и сумеречных дней.
Город сумраков… Сумраков, которые развеивали фонарями и витринами, смехом и праздниками. До войны этот город был мечтой и праздником. Стал — фронтом и могилой.
Окна слепо щурятся пожелтевшими бумажными крестами. Ветер, вечный балтийский ветер выдувает снежными сугробами из подворотен. Дома словно склонились над улицами, пытаясь закрыть своими телами теплящуюся человеческую жизнь.
Не слышно собак. Кошки не шныряют по своим делам. Голуби больше не украшают памятники.
Только шарканье человеческих ног по заледенелым мостовым — ширк, ширк, ширк…
Это ленинградцы спешат на работу, едва переставляя опухшие ноги. Они идут в библиотеки и музеи, хватаясь за промерзлые стены домов. Они стоят в очередях, слушают черные тарелки, они везут своих мертвых на гигантские кладбища. Еле заметный пульс метронома настойчиво летит сквозь чудовищно морозную зиму:
— Так… Так… Так… Так…
Так — жив странный город. Несмотря ни на что. Он жив. Искры жизни медленно передвигаются по его мостам и проспектам, сталкиваясь на узких тропках, падая в огромные сугробы, падая и поднимаясь. И страшные слова отсчитывают каждый шаг этих людей:
Сто. Двадцать. Пять. Блокадных. Грамм. С огнем. И кровью. Пополам.
Они еще не прозвучали в эфире. Они витают над городом, в перекрестье прожекторов. Эти слова уворачиваются от хищных тел чужих самолетов. Их пронизывают насквозь равнодушно смертельные снаряды. Они промерзают инеем сквозь сердца. Их еще нет, они еще не написаны. Но они уже есть, тяжелым стуком отдаваясь в висках:
Сто. Двадцать. Пять. Блокадных. Грамм. С огнем. И кровью. Пополам.
Каждое слово — один шаг в неизвестность. Шаг, который делает девочка, волоча за собой санки с телом матери.
Один шаг.
Очень тяжело поднять ногу. Приходится шаркать по заснеженным камням. Весь город шаркает. Этот звук, неслышимый, затерявшийся в грохоте войны, один из символов блокадного Ленинграда.
Шаркают все.
Мастера и рабочие, несущие на тонких руках к своим станкам болванки снарядов. Пожарные, отчаянно поливающие тонкими струйками дымные очаги смерти. Санитарки, тяжело катящие подносы с белесым горячим киселем по коридорам госпиталей.
И девочка Вика, которая тащит свою маму по заснеженным тротуарам улицы Марата.
На углу Невского Вика свернула в сторону Литейного проспекта. Она, как и многие ленинградцы, так и не привыкла называть главную улицу «проспектом имени двадцать пятого октября». Невский и Невский.
Переименование не изменило его. Его изменила — война.
В первые ее дни на Невском вдруг появились бесчисленные лотки букинистов. Найти можно было все — от дореволюционных учебников латыни и энциклопедий Брокгауза и Ефрона до современнейших изданий Алексея Толстого и Анатоля Франса. На любой вкус, на любой выбор. Тогда Вика купила за бесценок «Аэлиту». Прочитала ее четыре раза. А потом «Аэлита» сгорела в прожорливой пасти буржуйки. И не только она. Книги Ленинграда, создававшие иллюзию других миров, внезапно стали иллюзией тепла. Дым над городом… Дым пожаров, дым взрывов, дым книг…
В июле и августе Невский превратился из беспечного, вечно праздничного проспекта в плац. По нему грохотали траками танки, корежа асфальт, мерно шагали бойцы, и винтовки раскачивались над их головами. Мужчины Ленинграда шли оборонять свой дом.
Затем стали появляться беженцы. Из Эстонии, Пскова, Луги… Сухое равнодушное слово «эвакуация» металось по Невскому, сгущаясь отчаянным облаком вокруг стендов с газетами. А затем эвакуированные стали возвращаться. В глазах их плескался страх, некоторые из них в последние минуты выскальзывали из немецких лап. Так было с соседями Викиной семьи. Их пятилетнего сына эвакуировали вместе с детским садом еще в середине августа. Но в начале сентября дети вернулись.
Автоколонна с детским садом прибыла на станцию Лычково. А там уже шли бои с передовыми отрядами вермахта. Снаряды уже рвались между путями, когда эшелон, куда перегрузили детей, тронулся в сторону Бологого, а оттуда обратно в Ленинград.
Жизнерадостный болтун Ёська после возвращения говорил мало. Не получалось. Ему не нравилось заикаться, и он начинал плакать, когда не мог сказать что-то очень важное для себя и для других. Заикание не проходило, он молчал все чаще и чаще, и слезы уже кончились, когда Ёська замолчал насовсем. На Смоленском кладбище. Потом замолчали и его родители. Отец на Кировском заводе, когда отказался уйти в бомбоубежище. А мама по пути на работу…
Ее зарезали грабители.
Вика больше всего боялась этих крыс в человеческом обличье. Она ни разу не видела грабителей, но представляла их именно так. Как в «Щелкунчике». На балет с волшебной музыкой последний раз они ходили ровно год назад.
Они выходили по ночам и шарили по пустым квартирам, нападали в темных переулках, которыми Ленинград богат, отбирали хлеб, карточки и последние ценные вещи.
А ценностью стало все. От обручальных колец до массивных шкафов. От кусочков сухарей до вязаных носков.
Их убивали, как крыс. На месте преступления. Милиция, военные патрули, порой и сами жители. Но они появлялись снова и снова. По крайней мере, так все говорили.
Вика понимала, что надо вернуться домой до темноты. Если, конечно, получится вернуться. Если хватит сил, если она не попадет под обстрел или бомбу. Если… Как много этих если!
Конечно, путь далек и для мирного времени. Но что стоил бы такой путь в мирное время? Так… Пары мозолей… Это если в туфельках, а не в теннисках. А теперь против Вики не только расстояние… Слишком много врагов для четырнадцатилетней девочки. Слишком много…
Вот и трамвай, занесенный снегом до самых окон. Трамвай… Когда он остановился, Вика шла здесь, мимо кинотеатра «Художественный». Просто закончилось электричество. Совсем. И для всех.
Но трамвай… Трамвай было жальче всех. Человек может зажечь свечу или сидеть у распахнутой печки. А трамвай — он не может ничего.
В тот день Вика ощутила войну всей кожей. Да, взрываются снаряды. Да, по ночам воют сирены. Да, уже ограничены нормы продовольствия. Да, уже мужчин стало меньше. Да, уже папа пропал без вести. Это все война. От нее страх и боль. От нее пустота в груди. Но пока ходили трамваи, война была где-то там.
А теперь она невидимой злой старухой вселилась в Ленинград, щерясь выбитыми зубами обрушенных домов.
Вика любила трамваи. Они весело звенели, мчась по улицам и проспектам, они важно притормаживали на поворотах. Их пропускали вне очереди на перекрестках. На них катались мальчишки, схватившись за резиновую «колбасу» на хвосте. Вика, как и все девчонки, закрывала от волнительного страха лицо ладошками, когда одноклассники гроздьями висели на этой колбасе и на подножках. Но это был другой страх, не военный. Поэтому Вика тихонечко раздвигала пальчики, чтобы подсмотреть — а кто из мальчишек самый смелый?
И вот этот веселый трамвай стоит, замерший под грудой снега.
И вокруг — тишина. Только из репродукторов — метроном.
Да редкие прохожие, держась за стены, куда-то медленно бредут по своим странным делам. Во взглядах — пустота. Кажется, Чапек описал таких странных железных существ, назвав их «роботами»?
Вот такими железными существами и казались Вике встречные. Спокойные. Без-страстные. Уже умирающие, но еще живые.
Кто-то вдруг останавливается.
Сползает по стене и замирает на снегу.
Словно человека выключили.
Через выключенное тело медленно и равнодушно перешагивают другие, еще живые.
Вике сложнее. Она с санками. Ей нельзя перешагивать. Ей приходится обходить.
Раньше она боялась мертвецов. Особенно когда ночью читала Конан Дойля. Под одеялом и с фонариком. Юта всегда ругалась на нее за это, но маме не рассказывала. Самым страшным рассказом Вике казался «Пестрая лента». Там как раз про двух сестер! Думала ли тогда Вика, что она привыкнет к мертвым людям? Она даже и не подозревала, что будет везти маму на кладбище и стараться не задевать санками вытянутые ноги мертвеца, упавшего почти на самом углу с Литейным проспектом. Не задевать — это не от страха. А потому что не будет сил перетащить санки через заледенелые бревна чужих ног.
Человек, говорят, привыкает ко всему. Правильно говорят. С одним небольшим уточнением. Или привыкает, или умирает, или сходит с ума. А впрочем, где здесь разница?
Теперь нужно перейти Невский и отправиться дальше по Литейному. Передохнуть бы… Да нельзя останавливаться. Остановка — это смерть. А если Вика умрет — кто тогда маму похоронит? Как тогда мама с папой встретятся?
А еще надо идти быстрее. Сейчас Вика переходила на опасную сторону. Да, на северной стороне Невского чаще рвались снаряды. Они же летели с юга, от немцев. Конечно, если снаряд пробьет крышу дома на южной стороне — это тоже опасно, но ведь не зря белой краской на синих квадратах написали: «Граждане! Эта сторона наиболее опасна при артиллерийском обстреле!» На Литейном тоже опасно. Он же поперечный проспект. Но каждый шаг на север города — это все дальше и дальше от фрицев.
Немцы…
Они Вике казались какими-то неземными, неестественными чудовищами. Багровое пламя озаряло небосвод — это немецкая злоба. Падающие в обморок учителя — это немцы. Лужи детской крови, занесенные осенними листьями, — и это немцы.
Вика не сомневалась, что если она увидит немца, то вцепится ему в горло изо всех силешек. За папу, за маму, за Юту. Но учитель математики Грабер тут ни при чем. Он немец, но… Но он не немец. Потому что он тоже погиб от осколка, когда дежурил вместе с мальчишками из девятого класса на крыше школы. Он подлежал эвакуации, но не успел на несколько дней.
— Филипп, подвинься чуть-чуть, — вдруг услышала Вика чей-то голос. Она повернулась.
Прямо перед ней стоял какой-то старик и в руках держал кусочек хлеба. Дневную норму.
Вика с трудом отвела взгляд от черного богатства, уместившегося на грязной варежке, и посмотрела на старика.
Лицо того словно стекало с головы, готовясь обнажить белые кости черепа.
— Проходи, девочка, проходи, — перед стариком стоял такой же отекший лицом мужчина, державший в слабых руках тяжелый фотоаппарат.
Вика послушно шагнула, обходя странных мужчин стороной.
Интересно, кто они? Наверное, фотокорреспондент. А зачем они снимают? Разве это можно снимать? Разве можно об этом рассказывать? А что, если этот старик умрет — разве можно его фотографировать? Вот когда она, Вика, умрет, ее тоже будут фотографировать? И рассказывать всем, что она, Вика, умерла прямо тут и лежит сейчас мертвая и никому не нужна?
Кому это нужно? Надо скорее от всего избавиться и все забыть. Забыть — как дурной, очень дурной и страшный кошмар. А если не рассказать и забыть? Избавиться от кошмара — и все!
Вдруг Вика поняла, осознала всем своим существом, что «ЭТО» — забывать нельзя. И если она останется жива, что вряд ли, конечно, она посвятит свою жизнь тому, чтобы помнили. Все помнили. Всегда помнили.
А по Литейному идти еще тяжелее. В начале морозов тут лопнул водопровод. Застоявшаяся в трубах вода залила льдом проспект. Какое-то время жители окрестных, и не только окрестных, домов ходили сюда за водой. Совершенно не обращая внимания, что рядом, вмерзшие в лед, лежат трупы.
Морозы…
Немногочисленные «труповозки» не успевали собирать тела горожан с улиц, дворов, парков Ленинграда. Мороз, убивая одних, спасал других от эпидемий.
Санки скрипят полозьями по льду Литейного. Сил нет, чтобы остановиться. Надо идти, надо идти…
Вдруг Вика вспомнила Джека Лондона. Белое безмолвие… Да… Город превратился в белое безмолвие.
Где-то прогрохочет по льду асфальта полуторка, где-то послышится рев самолетов, где-то заскрипят доски обрушенных пролетов… но все это вместе — безмолвие.
Вдруг Вика вспомнила один из рассказов американца. Там один дядька вез на Аляску пять тысяч яиц. Или не пять? Или не пять тысяч, а пять тысяч дюжин? А какая разница? Вез, вез… А они взяли и протухли. Пять тысяч яиц! Ну пусть и протухших! Ну пусть хотя бы одно!
В ноябре Юта достала овсянки — двести граммов. Они два раза сварили из нее овсяный кисель. Да. Именно так. Два раза. Процедили первый раз — отжали через тряпочку. Оставшееся в тряпке — проварили еще раз. Из оставшейся соломы сделали лепешки. Вот вам и обед из трех блюд.
Если бы она могла, то девочка потрясла бы головой, чтобы отогнать мысли о еде. Но сил не было. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что она была закутана в несколько платков так, что торчал только нос да глаза, Вика не услышала, как тот фотограф, сделав несколько нетвердых шагов, щелкнул своей камерой ей в спину.
Она просто шла и шла по Литейному проспекту.
А над ней смыкались крышами дома Ленинграда.
Глазницы окон были перекрещены бельмами газетных полос, были выбиты огнем пожаров, и, вздымая опаленные брови, дома изумлялись людям: «Люди! Что же вы делаете с нами?»
Десятки, сотни, порой тысячи килограммов тротила обрушивали их. Мороз трещал кирпичами и бревнами. Снег продавливал крыши. Но дома держались, как держались люди. На последнем вздохе, на последнем издыхании. Дома принимали удары бомб на себя, порой не выдерживая и погребая под осколками своих тел людей.
Но город… Город держался.
Держалась и Вика, шаг за шагом приближаясь к Литейному мосту через Неву.
Шлагбаум был почему-то закрыт. Она постояла, тяжело выдыхая морозный воздух.
Подошла к часовому, навалившемуся на гранитную стену набережной.
— Дяденька!
Часовой молчал, в светлых глазах его отражалось пасмурное небо Ленинграда.
— Дяденька! На Петроградку бы нам пройти!
Часовой молчал.
— Дяденька, у меня пропуска нет, а маму похоронить надо.
Вика подергала часового за рукав. Тот выронил винтовку и упал на мостовую, гулко стукнувшись затылком, так, что слетела шапка. На замерзшие его глаза тихо падали редкие снежинки. И не таяли.
— Дяденька, вы меня извините, пожалуйста. Вы на меня не ругайтесь.
Вика, тяжело нагнувшись, прошла под шлагбаумом и потащила санки за собой.
Мертвый часовой. Мертвый мост. Мертвый город. Мертвая мама. Живая девочка. Мертвая Нева.
Да такая ли Нева мертвая?
Вот — то тут, то там — пробиты проруби. К ним тянутся бесконечные вереницы ленинградцев.
Чернеет купол Исаакия. Биржа и Ростральные огни на стрелке Васильевского. Вдалеке, у Адмиралтейства, виден вмерзший в лед корпус какого-то крейсера.
Шпиль тоже стал из золотого — черным. Черное и белое — цвета войны для Ленинграда.
На другой стороне горбатого моста Вику встретили живые.
— Эй, бабка! А ну иди сюда! — заорал лейтенант. Если бы Вика не была дочерью летчика, она бы не догадалась, что это разводящий караула.
— Пропуск давай, старая, — рявкнул лейтенант. Возрастом чуть старше Вики.
Она в ответ покачала головой:
— Дяденька лейтенант, у меня нету пропуска.
И стащила платки с лица.
— Я маму на кладбище везу, дяденька лейтенант.
Она внимательно, как смотрят младенцы на пороге жизни и старики на пороге смерти, посмотрела на военного.
Тот осекся. Сглотнул:
— Документы-то есть?
Она молча смотрела на него.
— Сколько лет-то тебе? — у лейтенанта задергалась щека.
— Четырнадцать, товарищ лейтенант. Можно мы пойдем, а то нам некогда…
— Сидорчук… Сидорчук! — опять рявкнул лейтенант.
— Туточки! — отозвался один из бойцов.
— Проводи ее в караулку. Напои хоть кипятком, что ли…
— Дык опять же нарушение… А! — махнул рукой Сидорчук. — Иди сюда, доча, иди за мной. Мамку тока у дверей оставь. Ничо ей уже не сделается.
В караулке было тепло. Так тепло, что Вика стащила платки с головы.
Сидорчук усадил ее около печки. Чего-то пошебуршал в своем сидоре. Вытащил оттуда кубик сахара и протянул его Вике.
— Вприкуску давай. Вприкуску — пользительнее.
И отвернулся, наливая кружку кипятка.
— Спасибо, — прошептала Вика, схватившись за сахар.
Тепло внезапно ударило со всех сторон. Захотелось вдруг спать. Спать, спать, спать…
— Э! — вдруг ударил ее по щеке Сидорчук. — Ну-ка, держи себя в руках. На, пей.
Он протянул ей горячую кружку с обжигающим кипятком.
— Тебя как зовут, девчоночка?
— Вика, — прошептала в ответ Вика.
— Накось, жри давай, Вика, — протянул он ей тоненький кусочек хлеба.
— Спасибо, дяденька, у меня есть, — с этими словами она медленно показала ему свой хлеб.
— На потом оставь. Жри, что дают. Потом — не будет.
— Сержант, ну как она? — распахнулась дверь.
— Квелая совсем, товарищ лейтенант.
— Эй!
— Вика ее зовут, товарищ лейтенант.
— Вика!
Та кивнула, тщательно пережевывая хлеб.
— Вика, маму оставь тут. Послезавтра будет машина. Увезут твою маму до Пискаревки. Я обещаю. Иди домой, девочка.
Она промолчала в ответ. Боялась выронить крошку изо рта. Когда прожевала — ответила:
— Нет, я обещала…
— Кому ты обещала, Вика?
— Маме обещала, Юте, папе. Я одна осталась, товарищ лейтенант… Простите меня, пожалуйста…
— А… А папа?
— Пропал без вести. А Юта — умерла тридцать первого декабря. Я одна осталась, товарищ лейтенант. И часовой ваш умер на той стороне. Извините, пожалуйста.
Тщательно и аккуратно слизнув крошки с ладони, Вика встала, снова закуталась в свои платки и подошла к двери.
Потом остановилась, словно впитывая в себя тепло, посмотрела на солдат. И, еще раз извинившись, исчезла в морозном тумане, белым клубком ввалившемся в караулку.
Потом она было натянула веревки санок и попыталась сделать шаг. Но на плечо ее вдруг опустилась рука.
— Доча, дай-ка я. Мне сподручнее. Провожу тебя маненько.
Сидорчук осторожно перехватил веревки и сам впрягся в санки. Так и пошли по Арсенальной набережной — боец и девочка.
Ленинградский ветер вдруг хлестнул ледяной крупой по бледным щекам.
Вика отвернулась и…
Громадные кучи темнели на площади Финляндского вокзала под ногами у памятника Ленину.
— Что это? Дрова? — шепнула она.
Сидорчук не услышал ее. Нагнувшись, он оттопырил ушанку, завязанную под подбородком:
— Что, доча?
— Это дрова, да?
— Дрова, маленькая моя, дрова… — и сжал губы. И она сжала губы.
Как же так? Город, люди в нем умирают от холода, коптят в буржуйках книги — КНИГИ! — а тут дрова? Почему нельзя эти дрова раздать ленинградцам? Ну почему?
А Сидорчук поспешно прикрыл глаза девочки от ветра, дувшего почему-то с противоположной стороны….
Пусть лучше она щурится от ледяного, пробирающего до костей невского ветра, мчащегося со скоростью «Красной стрелы». Но пусть она не видит горы людей, замерзших около Финляндского вокзала. Чернеющие горы людей.
Они приходили сюда с талончиками эвакуации и ждали. Ждали поезда до Кобоны, а оттуда…
Но поездов было мало. А холода было много. И было много голода, и много бомб и снарядов. И ленинградцы умирали на площади у Финляндского Вокзала Спасения, но не сдавались. Умирали, но не сдавались. Молча умирали, безропотно, покойно. Приходили и умирали. И не сдавались так же — молча, спокойно и уверенно.
Она молчала, глядя под тяжело шаркающие ноги. Сидорчук чего-то бурчал в усы, заледеневающие на глазах. Санки скрипели по льду за спиной.
По Неве бродили в разные стороны люди, черными точками темнея на белом льду. Ветер усилился, и поземка оплетала ноги.
Сидорчук опять что-то буркнул.
— Что? — не поняла Вика.
— Я тебя недолго провожу, чай в карауле мы. Вона до дота того. Видишь?
Вика помотала головой.
— Ну, вона куча у ворот в тюрьму, видишь? Это и есть дот. Знаешь, что тут тюрьма-то?
Вика кивнула. Она знала, что это тюрьма. Кто же не знает — что такое «Кресты»? Раньше здесь томились народовольцы и большевики, потом враги народа. Интересно, а кто сейчас там сидит?
— Не боишься, девочка?
Она удивленно посмотрела на Сидорчука:
— А зачем? Они же в тюрьме!
Сидорчук хмыкнул. Действительно… Бояться надо бандитов, которые на свободе. Да и сажают сейчас не всех. Бандитов и людоедов расстреливают на месте. Нечего на них хлеб переводить. Сидорчук лично расстрелял двух бандюков, которых случайно поймали на месте преступления. Напали на женщину, решив отобрать продукты. Да та успела крикнуть перед смертью. А взвод мимо проходил. Ну и… Не дрогнула рука, и сердце не шевельнулось.
— И правильно, — сказал боец. — Чего их бояться? Они под охраной. Не бойся, доча, не бойся.
Охрана… В те жестокие дни охрану самой знаменитой тюрьмы несли женщины да старики. Остальные — ушли на фронт. Но побегов не было. Всю войну — не было. Или просто некуда было бежать?
У дота они и попрощались.
Сидорчук осторожно обнял девочку, прижавшись к ее щеке ледяными усами. Вика перехватила веревки и пошла дальше в сторону Смоленской набережной и проспекта Ленина, а боец долго стоял, глядя ей вслед.
Девочки, девочки…
Это вы, девочки, выиграли войну и сняли блокаду. Если бы не вы, хватило бы сил и злости у мужчин?
Вика шла и шла по ледяной мостовой, глядя перед собой.
Когда она уставала, то начинала считать шаги. Десять, двадцать, сто, двести, тысяча. Иногда ее бросало в жар, но чаще озноб мерзлым льдом скреб по костям.
Вдруг она споткнулась о какой-то мешок и едва не упала.
Мешок вдруг пошевелился и тихо, как котенок, запищал.
Девочка бросила веревки и нагнулась. Мешок, а вернее мешочек, оказался ребенком лет пяти.
Серое лицо его было почти безжизненным, лишь какая-то синяя жилочка билась на лбу под полупрозрачной бледной кожей.
— Кто ты? Как тебя зовут? — ребенок открыл глаза. Огромные глаза. Он что-то прошептал, но Вика не поняла. Тогда она нагнулась и попыталась поднять ребенка. Сил ее хватило на то, чтобы подтащить к решетке набережной и кое-как навалить его на ажурный чугун.
— Кто ты? Как тебя зовут? — спросила она, высвободив уши из-под платка.
— Миша, — прошептал мальчик.
— Миша, ты куда идешь? Откуда?
— К маме иду…
— А мама где?
— Мама дома…
— А дом где?
— Там, где мама…
Большего добиться от него не получилось. Он просто не мог думать, не мог говорить, он стоять даже не мог.
Хлеб! У нее же осталась вечерняя порция! Она же поела у бойцов! И это нечестно есть, когда другие — голодны. Значит, значит, надо поделиться! Сильный должен помогать слабому, иначе — смерть!
Она стянула варежки с опухших рук. Машинально сунула левую в карман, а правой потянулась за пазуху… Стоп! Что это?
В кармане она нащупала тонкий квадратик, завернутый в фольгу, вытащила его…
Соевый шоколад! Оказывается, Сидорчук на прощание незаметно сунул его ей в пальто. Осьмушка плитки — богатство для тех, кто понимает.
Вика лихорадочно развернула обертку и сунула махонький кусочек шоколадки прямо в лицо мальчику:
— Кушай, Миша!
И он, не поднимая рук, вцепился зубами в шоколадку. Откусил и лихорадочно, почти не прожевывая, стал глотать ее. Он ее ел и ел, словно щенок, словно маленький звереныш. Маленький язычок судорожно облизывал потеки сладкого на синих губах.
Вика закрыла глаза. Ей тяжело было смотреть — как он ест. Исподтишка мелькали гадкие мыслишки: «Стоп! Ему хватит! Он маленький! Ему хватит! Ему много нельзя!» Но она гнала эти мыслишки. Ведь они были гадкими. Открыла она глаза, когда мальчик стал облизывать ее замерзшие пальцы.
— Тетя, дай еще, — попросил мальчик.
Она не удержалась и тоже лизнула свою руку. Там, где остались следы шоколада.
— Больше нету, Мишенька. Иди домой.
Маленькое лицо вдруг сморщилось. Ребенок превратился в старичка.
— Еще дай, дай, дай!
Она прижалась к нему, обхватив руками, и горячо зашептала прямо в кричащее лицо:
— Домой иди, Мишенька, домой, там мама волнуется, Мишенька. У нее еще есть.
Внезапно мальчик успокоился. Что его успокоило? Слово «мама»? Или вспыхнувшая безнадежная вера, что у мамы «еще есть»?
Вика поставила мальчика на ноги. Отряхнула шубку. И подтолкнула его:
— Иди, Миша, иди.
Она шла, не оглядываясь. Она боялась оглянуться. Боялась, что мальчик бредет за ней. А еще больше боялась, что оглянется и увидит, что он снова лежит и умирает. Она даже ускорила, насколько хватало сил, шаг. И санки продолжали скрипеть морозным снегом. Она так и не оглянулась.
Не успела.
Внезапный разрыв белым фонтаном взметнул лед Невы. А потом еще один и еще.
Немцы начали обстрел.
Еще вчера Вика бы не испугалась. Они бы вместе с мамой собрались бы и спустились в подвал, переоборудованный под бомбоубежище. А сегодня?
А сегодня надо бояться. Не за себя. За маму.
Сегодня маму не пустят в убежище. А Вика не сможет ее оставить на улице. Вика будет ее везти на кладбище, чего бы это ей ни стоило. И пусть рвутся снаряды. Пусть даже бомбы падают.
Поэтому — бояться нельзя.
Нельзя бояться снарядов.
Надо бояться оставить маму одну.
Дикий свист. Прямо на глазах в один из домов попал снаряд. Дом вздрогнул, выдохнул клубом пыли, громко заскрипел и грузно осел, сложившись тремя этажами в груду дымящихся обломков.
Почти одновременно завыли сирены тревоги.
А она шла. Шла через грохот и начинающуюся метель, таща за собой санки с мамой. Теплой волной от близкого разрыва ее швырнуло на снег, но Вика, упрямо помотав головой, встала и зашагала дальше.
Надо бояться, тогда ты дойдешь.
Из подворотни выскочила какая-то девушка в синей милицейской шинели и что-то закричала Вике, но за грохотом разрывов ее не было слышно. Девушка упала, когда осколком ее ударило в спину, и Вика пошла дальше.
Налет был недолог. Минут пятнадцать-двадцать. Может быть, даже и тридцать или тридцать пять.
И Вика злорадно подумала, что у фашистов просто кончаются снаряды. Она вдруг поняла, что Ленинград, ценой жителей, ценой своих домов, принимая смертельный металл на свою грудь, — спасает всю страну. Ведь каждый снаряд, выпущенный по ней, по Вике, это снаряд, который не залетит в окоп с нашими бойцами. А это значит, что они останутся живы. И когда у фрицев закончатся снаряды, наши бойцы пойдут к Берлину и возьмут его. Ведь это — наша общая война. И воюют на ней все. Потому что — все для фронта и все для Победы. А ведь Победа будет, правда? Победы не может не быть. Потому что как же без нее-то?
Еще дымились воронки, еще пахло в воздухе сгоревшей взрывчаткой, а ленинградцы снова вышли на улицы.
Кто-то тушил пожары, кто-то отправлялся на работу, кто-то нес службу на постах воздушного наблюдения. А кто-то шел хоронить своих мертвецов.
Не всем в те дни выпадала такая роскошь.
Многих просто подбирали на улицах специальные грузовики. Мимо Вики прогрохотала, тщательно объезжая свежие воронки, такая полуторка. В ее кузове тряслись кучей, наваленной выше бортов, тела умерших. Куча была прикрыта брезентом. На брезенте сидели, съежившись, бойцы похоронной команды. Грузовик не остановился. У них было приказание подбирать бесхозные тела на улицах. А если кого-то везут на санках — значит, еще есть кому позаботиться об умерших. А если не дойдет? Что ж… На обратном пути подберут вместе с санками. И похоронят обоих. А пока…
Иди, Вика, иди. Хорони своих мертвецов. Больше — некому.
Она и шла.
Со Смоленской набережной она свернула на проспект Ленина. Оставалось дойти совсем чуть-чуть. Но уже смеркалось. Ранние зимние сумерки серой шалью окутывали черный купол Исаакия и заколоченных досками сфинксов. Изувеченные набережные, избитые дома, голодные люди — все это скрывалось в серых сумерках черных дней. Белые ночи… Где же вы, белые ночи? Ночи, в которые хочется жить. На смену вам пришли дни, в которые приходится умирать.
А проспект, ведущий к Пискаревскому кладбищу, был заполнен людьми. Одинаковыми людьми — каждый из них тащил за собой сани, ящики, листы фанеры, некоторые даже гробы, в которых лежали дорогие, родные, единственные и любимые.
Шарканье ног под мерное тиканье метронома. Если бы ад существовал — он был бы таким.
Капельки людей смыкаются в ручейки, а затем в общий поток — серый, коричневый, черный от горя поток живых и мертвых. Первые везут вторых. И кто-то завтра повезет первых. Жаль, что Вику некому будет везти.
В Ленинграде было много кладбищ. Смоленское, Малоохтинское, Большеохтинское, Волковское, Серафимовское, Пискаревское… И эта молчаливая людская река была лишь одной из многих.
Если бы Вика могла взлететь в серое, смерзающееся сумерками небо, она бы увидела эти реки. Впрочем, однажды она видела такой сон — люди, безмолвно бредущие по улицам, набережным и проспектам молчаливого, пустого города. Юта, пока еще могла, работала сандружинницей при районном штабе ПВО. Однажды им выдали ведро пива. Юта принесла свою порцию в трехлитровой банке. Это было в конце октября. Или в начале ноября? Впрочем, так ли это важно? Пиво было горьким и ужасно невкусным. Но после него стало тепло и чуть-чуть сытно. Жидкий хлеб все-таки. Тогда Вике и приснился этот сон. Она хотела его занести в свой дневник, который забросила двадцать второго июня. Война началась. Какие тут могут быть дневники? Тетрадка с неуклюжими стихами, разрисованная кружевами розочек, сгорела в прожорливой пасти печки. Вместе с засохшим цветочком — приветом из довоенной жизни. Откуда взялся тот цветочек? Вика не помнила. Какой-то мальчик ей подарил? Или это она сама его сорвала у папиного аэродрома? Цветочек тоже сгорел. Вспыхнул моментально и моментально истлел.
Как все они. Вспыхнули и истлели. В ледяном огне блокады. Ах как хотелось бы в жарком пламени любви…
Почему-то в то мгновение Вику охватила судорожная жалость к себе, к Юте, к маме с папой. И она зарыдала.
Мама обняла ее за плечи и тоже заплакала. Но тихо-тихо. С другой стороны прижалась Юта.
Три женщины плакали в темной комнате, и тени их метались по стене.
— Он вернется, доченьки, он вернется к вам, — шептала мама. О ком она шептала? Об отце. О Ютином курсанте. О мальчиках, которые спасают своих девочек. Спасают и не могут спасти.
Мальчики! Ну где же вы, мальчики?
Молчат ваши мальчики. Мальчики, миллиметр за миллиметром, отодвигают смертельную удавку от горла Ленинграда. Мальчикам некогда.
Мальчики погибали на Лужском рубеже, на Пулковских высотах, под Тихвином и в Ораниенбауме.
Мальчики еще будут погибать в Мясном бору и на Синявинских высотах.
Погибать и убивать.
Потому что лучше умереть, чем оставить своих девочек на развлечение врагу.
Конечно, лучше бы всем остаться живыми. Но война не выбирает.
Ленинград, Ленинград…
Город — символ победы.
Победы жизни над смертью.
Смертию смерть поправший.
Вика не знала и знать не могла, что каждым своим шагом она и другие ленинградцы перечеркивают всю медицинскую науку. По всем законам, по всем расчетам — они должны быть мертвы. Мертвы, потому что нельзя, невозможно жить на ста двадцати пяти граммах хлеба в день. И на ста пятидесяти — невозможно. И на двухстах.
Но они были живы. И не просто живы. Ленинград — работал. Он читал стихи на всю страну. Он делал снаряды. Танки Кировского завода отправлялись на Большую Землю.
Все это было невозможно. Но это — было.
А еще он воевал. Воевал, схватив за руки группу армий «Север», не давая той шагнуть в сторону Москвы.
Ничего этого Вика не знала.
Она просто везла свою мамочку на санках по проспекту Ленина — будущему Пискаревскому.
Она даже не догадывалась, что каждым небольшим своим шагом чуть-чуть, но тоже приближала Победу.
Да.
Она тоже приближала. Просто тем, что все еще была жива.
В ней теплилась капелька жизни, и за эту капельку бились бойцы Ленинградского, Карельского и Волховского фронтов.
Потому что из этой капельки все еще могла расцвести новая жизнь.
Могла бы…
Внезапно Вика пошатнулась, в глазах ее резко потемнело, и она упала в сугроб.
Вставать очень не хотелось. Сердце стучало пойманной птицей о клетку ребер, стремясь вырваться наружу. На лбу выступил липкий, холодный пот. Она закрыла глаза и подумала: «Ну, вот и все. Прости, мамочка. Я не смогла». Мимо нее шли люди. Никто не мог наклониться и спросить — девочка, что с тобой? Потому что им самим нечем было помочь.
Вике вдруг стало тепло. Где-то там, на задворках сознания, вдруг мелькнула слабенькая мысль, что вот опять, как у Джека Лондона, — замерзать не страшно и не больно. И это же хорошо, что она умирает тут. Вместе с мамой. Их подберут. Не сегодня, пусть завтра или послезавтра. Зато похоронят вместе. Хоть кто-то из всей семьи будет лежать рядом друг с другом.
Слабое ее дыхание чуть-чуть подтаяло снег у лица. Напоследок она пожалела, что отдала шоколадку тому мальчику. Но тут же застыдила себя. Застыдила и вспомнила:
Хлеб!
У нее же осталась вечерняя порция!
И эта мысль вдруг так ее обрадовала, что она немедленно перевернулась на спину и села в сугробе. А потом достала из-за пазухи кусочек промерзлой жизни и начала его грызть. Грызла, как волчонок, непрестанно оглядываясь по сторонам.
И с каждым отгрызенным кусочком жизнь стала возвращаться. Медленно, не спеша, чуть-чуть улыбаясь.
А мама лежала рядом… На саночках…
Уже стемнело. Но люди шли и шли. Скрипел под валенками снег. Где-то снова грохотали разрывы снарядов, где-то объявляли воздушную угрозу, где-то шла война, а она все грызла и грызла хлеб.
После кое-как поднялась. Снова нацепила веревку на грудь. И опять пошла.
Как оказалось, она чуть-чуть не дошла до железной дороги, за которой начиналось Пискаревское кладбище.
Странно, но взрывы доносились и оттуда. Но не такие, как снарядные или бомбовые. Глухие. И какие-то… нестрашные.
Вика с трудом перевалила санки через рельсы. А потом повернула налево. Вот уже и кладбище.
Входа с воротами, как на других, старых, кладбищах, тут не было.
Люди просто подходили к ряду ветвистых деревьев. И складывали своих покойников в большую кучу. Разворачивались и уходили обратно. А какие-то бойцы в длинных шинелях собирали трупы в безлошадные сани. А потом, сами впрягаясь в оглобли, тащили их куда-то вглубь кладбища.
Вика подошла к людям в шинелях:
— Дяденьки! А куда мне маму положить?
— Брось тут. Мы увезем, — отрывисто сказал один из могильщиков.
— Я не могу маму бросить, — упрямо ответила Вика.
— Тогда сама тащи! — раздраженно ответил бородатый высокий дядька, повернувшись к девочке. От него чувствительно пахло перегаром.
— А куда?
— Иди прямо. Потом свернешь налево. И еще раз налево, на первом повороте. Потом опять все прямо. Там сама увидишь. А лучше оставь тут.
— Нет, — упрямо ответила девочка. — Я — сама.
Бородач пожал плечами и отвернулся.
Она чуть-чуть подождала. Сани нагрузили покойниками и потащили. Вика пошла за ними.
Но только она сделала несколько шагов, как за спиной загудела машина. Пришлось прислониться к большому, покрытому снегом штабелю дров, образовывавшему целую улицу, концы которой терялись в темноте. Моргнув синими, светомаскировочными щелями фар, полуторка медленно поехала за санями.
«Зачем им столько дров на кладбище?» — удивленно подумала Вика. «Эх, если бы набрать домой… Может быть, попросить у кого-то?»
Она зашагала по узкому коридору между штабелями.
Затем, как и говорили, повернула налево. «Здесь можно заблудиться», — подумала девочка. Но полуторка ехала медленно. Она не могла обогнать сани. Поэтому Вика не теряла ее из вида.
Зимой, даже когда нет света, видно хорошо по ночам. Снег, он же белый…
Веревка, наверное, уже натерла синяк на груди. Но она обещала!
Снова где-то рядом грохнул нестрашный глухой взрыв.
Вика снова повернула.
Сани и грузовик темнели около какой-то большой ямы. Кто-то громко ругался на кого-то. Бойцы начали разгружать сани и грузовик, складывая замерзшие тела около дровяных штабелей. Некоторые покойники были почему-то в гробах. Тогда гроб раскрывали. Доставали оттуда труп и складывали его к остальным. Сам же гроб откладывали в сторону. К нему подходил человек с топором и разрубал его на доски, отбрасывая их в отдельную кучу.
Вика подошла к ругающемуся человеку в шинели и дернула того за рукав.
— Тебе что? Кто ее сюда пустил? — опять заругался дядька.
— Мне бы маму похоронить, — тусклым голосом ответила Вика.
— Дура, что ли? — рявкнул на нее дядька.
— Я — Вика! Мне бы маму похоронить!
— У всех мамы! Иди ко входу, там оставляй!
Вместо ответа Вика села на снег. Никуда она не пойдет. Пока маму не похоронит.
Дядька опять выругался, на этот раз нецензурно.
— Заберите у нее труп и оприходуйте со всеми.
Несколько человек шагнули в сторону девочки.
Тогда она обняла маму, всем видом показывая, что не отдаст последнее дорогое, что у нее пока есть.
— Не дам!
Кто-то ее осторожно взял за руки и оттащил от санок. Она заплакала.
Маму отвязали от санок и белым столбиком положили в штабель. Только теперь Вика поняла, что это не дрова, нет.
Это — люди.
Двухметровая в высоту, бесконечная в длину поленница людей. Ругливый дядька схватил ее за локоть и потащил куда-то.
— Смотри!
Сквозь лед слез она увидела гигантский ров, наполовину заполненный людьми. Здесь были разные. Завернутые, как мама, в простыни, голые без всего, как в бане, вытянутые и скрюченные, молодые и старые, мужчины и женщины. С одного края лежали обрубки и осколки людей — мешанина из рук, ног, голов и туловищ.
Прямо под ногами.
Вытянутая, белая до голубой прозрачности чья-то рука тянулась к Вике, словно пытаясь выбраться из котлована. Словно пытаясь вернуться к жизни. Словно крича ей, ругачему дядьке, Сидорчуку, мальчику с набережной, дяде Марату, Юте — всем! — мы еще живы! Мы еще здесь!
Но бойцы, один за другим, постепенно складывали тела в штабели, а из других штабелей в длинную яму, над которой замер, подняв руку с ковшом, экскаватор, похожий на древнего динозавра.
— Здесь мы твою маму похороним. Документы на нее есть?
Вика помотала головой. Она совсем забыла, что человеку нужны документы даже после смерти.
— А зовут как?
Вика ответила.
— Петрович! Запиши! А ты… Домой иди, девочка. Иди домой.
И опять матерно заругался на кого-то.
Почему-то Вике захотелось прыгнуть в эту яму и лечь там, прижавшись телом к телам ленинградцев, умерших, но живых, тамошних, но здешних, уснувших, но…
Но ее толкнули, сунули в руки веревочку от санок, как-то внезапно полегчавших, и отправили домой.
Она шла между длинных людских штабелей, и каждый шаг ее слабел. Обледенелые лица мертвых людей смотрели на нее со всех сторон. Они тянули к ней руки. Пытались выбраться, высовывая голые пятки, на которых не таял снег.
Она не могла отсюда уйти. Она чувствовала, что ее место здесь. Словно эти штабеля, ее мама, та рука — вцепились в нее и не давали уйти.
Когда она вышла к сортировочной яме, вдруг поняла, что не спросила у ругливого, где похоронят маму. Как она ее будет искать здесь? Куда она будет приходить? Почему она жива, когда все мертвы?
Вика бросила санки прямо на дороге и пошаркала обратно.
Но дойти не смогла.
Просто упала на снег, вытянув руки вперед, словно боец в атаке.
Она просто тянулась к маме.