Глава 6
Происшествие на даче под Москвою. – Разоблачение симулянта Филатова. – Почта приехала! – Первое явление судьбоносного Чеха. – Возвращение в детство: пионерлагерь. – «Ну, влипли!»
В конце 50-х годов двадцатого столетия в СССР прибыли – с частным визитом – американский сенатор Н. и его супруга, дама поразительной красоты, присоединявшая к аристократический внешности те навыки обхождения и ту воспитанность, что даются особо привилегированными школами Великобритании или колледжами Новой Англии (на северо-востоке США). На самом же деле супруга сенатора запищала в люльке украинской хаты, уже дивчиной случайно попалась на глаза сынку миллионера, путешествовавшего по Украине в конце 30-х годов. Сынок по уши влюбился в юную колхозницу, сломленный его уговорами папаша разными способами уломал и улестил тогдашних монархов, рой, облеплявший путешественников, разлетелся по ульям, согласие на брак было получено, сынок увез в Америку невесту, женился на ней, после войны баллотировался в конгресс и прочно обосновался в нем, стал видным политиком, выполнял специальные поручения президента США в тех странах, где надо было что-то сгладить или смазать. Во всех негласных дипломатических вояжах его сопровождала супруга, немало способствуя успеху миссий и ничуть не скрывая своего истинного происхождения. Сенатор как-то произнес фразу, проникшую в советский круг его знакомых, не раз потом прилагаемую ко многим коллизиям. «Из колхоза, – со смешком заявил сенатор Н., – я ее вытащил, но вытащить колхоз из нее – это уже мне не под силу!» В Москве после серии закулисных переговоров супружеская чета решила отдохнуть и приняла приглашение придворного живописца, отправились на уик-энд под Солнечногорск. На даче, увешанной старинными полотнами, вино лилось рекой, народу собралась уйма – художники, поэты, драматурги. Было очень весело. Кому-то в голову пришла великолепная идея: маскарад из подручных средств! Таковые нашлись, хозяин дачи нередко облачал позируемых в разные одежды, сын же его, журналист-международник, недавно побывавший в Японии, приволок оттуда образцы национальных костюмов и кое-какие бытовые штучки из обихода Страны восходящего солнца. Брезентовая роба сталевара как нельзя лучше подошла оперному басу, одеяние ударницы труда украсило поэтессу, китель со Звездой Героя оказался по плечу скромному архитектору, какую-то производственную хламиду набросила на себя и супруга сенатора. Последнему досталось все японское. Веселье было в разгаре, когда вспомнили об американце и пошли его искать. Заглянули в комнату журналиста-международника – и остолбенели. На маленьком коврике (татами), по-восточному сложив ноги, сидел в юката (домашнем кимоно) человек откровенно японской внешности. Сухое и желтое лицо выражало покорность судьбе, черты его умельчились, брови изогнулись, раскосые глаза мечтательно смотрели в тьму японских императорских эпох, а губы вышептывали трехстишие в стиле хокку, и журналист, знаток Японии, мог только понять, что речь идет об увядающей красоте, причем сенатор говорил на языке пятивековой давности. Удивленное восклицание журналиста вывело сенатора из транса, он поднялся и удалился в соседнюю комнату. Никто глазам своим не верил, превращение потомка тех, кто прибыл в Америку на «Мейфлауэре», в азиата было невероятным. Все молчали, не зная, что и сказать, кое-кому ситуация напомнила случай, когда при большом стечении народа годовалый ребенок громко выругался матом. Через полчаса сенатор, уже переодетый во все европейское, покинул дачу, ни с кем не попрощавшись. Больше его в СССР не видели.
Когда я впервые услышал о диковинном происшествии этом, я подумал об Учителе своем, о человеке, который в лице моем обрел наконец Ученика; человек этот был не американцем, конечно, и не японцем, разумеется; его не отнесешь ни к славянам, ни к индейцам, ни к любой другой нации или расе. Не исповедуя никакой религии, он был мусульманином, католиком, иеговистом и вообще кем угодно. Любую скрипучую дверь он мог открыть бесшумно, не пользуясь никакими техническими железками (для почти молниеносного вскрытия сейфа кое-какие штучки ему все-таки потребны были). Присмотревшись и чуть поднатаскавшись, он, взяв в руки ножницы, профессионально постриг бы английского лорда, австралийскую овцу и марсельскую проститутку. Он был всем и ничем, его телесной оболочкой мог быть сельский врач, планета Юпитер, мычащая корова, лысый луг, зябнувший накануне снегов, и мальчик из-под Зугдиди, в которого он вселился.
С него, с Учителя, и надо было начать это повествование, но Страх, Любовь и Ненависть намеренно замедляли течение событий, взнуздывая перо, пресекая его бег; брезжила Надежда, что удастся запихнуть этого страшного и любимого мною человека в скопище людей, промолчать, затаить в себе трепетание звуков, не влезающих в нотные линейки. Отдаляя момент встречи с ним на страницах этих, я с излишними подробностями описываю знакомство с Алешей и Григорием Ивановичем. И тороплюсь, тороплюсь поскорее увидеть наставника своего, Тренера с большой буквы, потому что Учитель – это сказано чересчур громко, вне времени, в каком мы жили, а время подсылало к нам в воспитатели тех, кто продлевал нашу жизнь до возможности мирно почить; потому я и комкаю рассказ о первом задании в тылу немцев, а там ведь были эпизоды, достойные упоминания. Майора-то немецкого мы сутки тащили на себе, и майор на минутном привале вдруг стал диктовать нам завещание – с перечислением родственников, имущества и банковских счетов. Часом позже случилось невероятное: посланный вперед на разведку, я нос к носу столкнулся с немецким солдатом. Метр с чем-то разделял нас, у обоих – автоматы, кто первым выстрелит, тот и не будет мертвым. Но от неожиданности и страха мы мгновенно переместились в каменный век и, первобытными охотниками, вступили в рукопашный бой, используя «шмайссеры» как дубины, размахивая ими и издавая воинственные вопли. Неизвестно, чем кончилась бы эта схватка, не поспеши на крики Алеша; я стер пену со своих губ и вернулся в XX век… И еще незамысловатее вспоминаются случаи, но пора, пора заговорить о Тренере.
В тот памятный день меня вызвали к Лукашину, в дом его, откуда протягивались провода к столбам и крышам. Как служится, как живется, как бегается – к таким вопросам доброго ко мне командира я привык. Стоял навытяжку, потом – по приказанию – сел. Три окна, печка, письменный стол с телефонами, дверь в смежную комнату, запах трубочного табака – за стеною, следовательно, сидел Костенецкий и все слышал. Лукашин вздохнул и сказал, на меня не глядя, что по наведенным справкам я обманул руководство и неверно указал дату рождения: 28 августа 1927 года я родился, а не того же месяца и числа 1926-го, как это значится в документах. Между тем, продолжал он, не дождавшись от меня ответа, лица мужского пола 1927 года рождения призыву не подлежат, мне на день текущий вообще не исполнилось и шестнадцати годков, и если я сейчас вот напишу рапорт, где признаюсь в обмане, то рапорту будет дан ход, и меня, без сомнения, из рядов Красной Армии уволят, отменив принятую мною присягу.
Наверное, я покраснел от стыда за обман. Затем я сознался: да, обманул. Но решительно отказался писать рапорт. Я хочу воевать и буду воевать!
Все тем же тихим и, кажется, скорбным голосом Лукашин поприветствовал мое желание воевать, но уточнил: в тыловых подразделениях, а не за линией фронта. Тут же вошел Костенецкий, рука его легла на мою голову, он развернул ее к себе и молча удалился.
Для меня все было давно решено, да и понимал я: нет времени уже гнать меня прочь из Крындина, горы бумаг изведут, объясняя тому, кто повыше и старше, почему оголена группа Калтыгина. А если жалеют, что сомнительно, так о чем раньше думали, когда посылали на задание с ненастоящими картами?
С Алешей, я узнал, тоже беседовали, но у Лукашина не о возрасте говорили, жалеть Алешу никто не собирался. Пришел приказ об особой проверке военнослужащих, призванных военкоматами западных областей Украины и Белоруссии, Алексей Петрович Бобриков называл себя в документах так: приписной. Что означало это – не знал, наверное, сам Алеша, но именно приписные возбуждали недоверие и подозрительность. Проверка у Лукашина кончилась тем, что Алеша примчался ко мне с криком: «Почта!»
Полуторка привезла почту – событие радостное и редкое в жизни Крындина. Адресованные нам письма Калтыгин уже отобрал, мне вручил жиденькую пачку прямоугольных конвертов, Алеше – ворох треугольников. Во всем Крындине люди умолкли, слышался шорох страниц. Залпом прочитал я письма. Алеша тихо посмеивался, разворачивая послания от тех бабенок, с которыми он скоропалительно знакомился по пути сюда, в Москве, в поезде на фронт и на узловой станции. Их, молодых и немолодых женщин, он засыпал фронтовыми приветами, тетрадочные листы исписывал, хохоча, почти одинаковыми фразами: бьем подлых немецко-фашистских захватчиков, не пощадим, отомстим и так далее, полевая почта такая-то, целую, жду, пиши. Я начинал уже догадываться, зачем ширится круг тыловых знакомств друга: Алеша не озорничал, среди сотни дурочек, считал он, всегда найдется такая, что даст при нужде кусок хлеба и ночевку. Да сотня эта прикроет его от всех Любарок.
Григорию Ивановичу никто не писал. Не получив и в этот день письма, он пошел изымать у Любарки аккордеон и вернулся чрезвычайно подавленным:
– Беда, соколики! Собирай шмотки, аттестаты я уже получил.
Жил он через дорогу, в школе, туда и пошел быстрым шагом. Хозяйка всплакнула. Нас она считала уже сыновьями, а Григория Ивановича – отцом их. Схватила ухват, полезла в печь. Мы запихивали в мешки скудное имущество. Григорий Иванович снял с гимнастерки все ордена и медали, на плече его болтались казавшиеся игрушечными два «шмайссера», в ногах – все тот же объемистый вещмешок, чехол грузового парашюта, набитый добром. Ни щи, ни каша в рот не лезли.
Красноармейских книжек своих мы не видели уже месяц, их нам на руки не выдавали – чтоб не покидали Крындина. Заспорили: идти за книжками к Лукашину или здесь ждать, когда само начальство проявит заботу.
Все мы внезапно умолкли, потому что обнаружили: уже не одну минуту среди нас находится человек, которого мы видим то у печки, то в углу, то сидящим за столом, но который продолжает тем не менее стоять у двери. Он как бы исчезал из поля зрения, чтоб возникать то здесь, то там. Нам показалось даже, что хозяйка прошла сквозь него, когда несла стопкой сложенные миски. Потом раздался звук, отрывистая нота. Что-то сгустилось в пространстве между столом и дверью, и мы наконец увидели командира, капитана, летчика.
– Вы поступаете в мое распоряжение, – произнес он, не нажимая ни на одно слово в коротком предложении, имевшем по смыслу значение приказа. – Всем сесть и написать родным, что переводитесь на другой фронт и в другую войсковую часть, номер полевой почты пока неизвестен. Приступайте.
Алеша заточил о край стола химический карандаш, я достал пузырек с чернилами. Один Григорий Иванович бездействовал.
– У меня нет родных, – заявил он.
– Тогда напишите товарищу Сталину… Или он вам – не родной?
Калтыгин как сидел на табуретке, так и продолжал сидеть, не желая подчиняться. На него и раньше накатывали приступы неповиновения, ори на Григория Ивановича, матери его и облаивай – наш командир с места не двигался и рта не раскрывал.
– Я – летнаб, – представился всем авиационный, воздушный, но не прозрачный капитан, он же летчик-наблюдатель, и без рывков или движений переместился к табуретке, на которой восседал непокорный Калтыгин. Замер перед ним. И вдруг издал сдвоенный звук, за пределами октав, а затем молниеносно вышиб из-под него табуретку.
Произошло чудо. Калтыгин продолжал сидеть – но не на табуретке, а неизвестно на чем. На воздухе, наверное. Тело покоилось в пространстве уступом. Мы вскочили с лавки и бросились к Григорию Ивановичу, чтоб подхватить его тело. Подсунули руки под его мышки, но командир наш будто окоченел, и только после пронзительного вскрика летнаба мышцы Калтыгина обрели эластичность, а тело – вес.
Как будто ничего не произошло, Григорий Иванович, посаженный на лавку, сказал миролюбиво:
– Товарищу Сталину пусть маршалы пишут… Образцы почерка тебе нужны? – деловито осведомился он у нового хозяина, который не счел нужным ему ответить.
Что-то все-таки Калтыгин написал… Под окнами уже стояла полуторка. Мы полезли в кузов, капитан – в кабину. Ехать было удобно, сидели мы на тюфяках, одеялах и подушках. Два часа нетряской езды – и мы въехали в лес. «Пионерлагерь № 8 Наркомзема» – прочитали мы на арке. Окна бараков заколочены досками, многоголосый щебет птиц заглушал мотор полуторки, летнаб указал на легкий дощатый домик, где в далекие сладкие времена спали пионервожатые. Мы переоделись в б/у третьей категории, то есть в рванье, подобранное, однако, по росту. Получили красноармейские книжки с татарскими фамилиями. Пищу, сказал летнаб, будут привозить трижды в сутки и оставлять ее у арки, туда же следует сносить пустые котелки и бачки. Оружие применять только для самообороны. Расположение пионерлагеря не покидать. «До завтра!» – крикнул летнаб из отъезжавшей полуторки.
О табуретке, вышибленной из-под него, Григорий Иванович не вспоминал. Да он, наверное, и не знал, что в течение нескольких секунд тело его опровергало все законы физики. Шагом рачительного хозяина обошел он пионерские жилища, заглянул в домик, проверил воду в ручье, развернул карту, сориентировался. До Москвы не так уж далеко, на денек-другой можно отпроситься в столицу.
Во многих гнилых местах – знали мы – перебывал Григорий Иванович Калтыгин, осваивал их успешно, в разные одежды облачался, идучи на задания, к бутафории и бутафориям стал привычен, – и уж ему-то не пристало удивляться превратностям судьбы, тем более что не так-то уж плохо все вокруг выглядело: крыша над головой есть, жратву обещали подвозить, в наркомземовский пионерлагерь этот ни один заброшенный через фронт немец не сунется. Не крындинская изба, конечно, с хозяйскими щами.
Однако Григорий Иванович насупил густые брови, подозвал нас к себе и как-то жалко выдохнул:
– Ну, влипли!..