День шестой
7 июля 1943 года
Дальнейшее течение битвы под Курском ясно, во всяком случае для стратегов. И флажки на картах Генерального штаба ожидали только того, перенесут ли их вперед или назад. Некоторые флажки лежали уже на полу или в картонной коробке. Они уже свое отслужили, потому что рот, батальонов и полков уже не было. Но простой боец не знал ни о дальнейших стратегических ходах, ни о флажках. Его горизонт ограничивался взводом, кое-как видно было еще роту, но на батальоне он обрывался. Гренадерам думать было не нужно. Они не делали ничего такого, над чем другим приходилось напрягать свои умы. Но если мыслители допускали ошибку или их оппоненты думали быстрее или лучше, то на штабной карте становилось флажком меньше. И тогда приходилось напряженно думать над тем, откуда как можно быстрее взять новый флажок. Хотя были запасные, но количество их, к сожалению, было очень ограниченно. Впрочем, переставить флажок было легче, чем перегруппировать дивизию или изменить направление главного удара танкового полка на холмистой местности между Белгородом и Курском.
Обо всех этих манипуляциях с флажками ни Длинный Ханс, ни его люди не имели никакого представления, и это уже было хорошо. У Эрнста, когда он отбрасывал пустую кастрюлю, был слабый проблеск, чутье, что надо завалиться под стену хлева и поспать.
Через час они уже были на марше.
Дори сидел за рулем. Эрнст скручивал сигареты про запас. Блондин грыз ноготь. Они слушали новую сводку вермахта от Дори:
— Опять был у моего друга-связиста, играли в «скат» и слушали музыку. Да, и тогда опять прозвучала эта дурацкая песня: «Я знаю, когда-нибудь чудо свершится» — наша песня, вы знаете уже, та самая, с испорченного прощального ужина в Берлине. Великолепная Сара! Прекрасный голос! Отличный фильм!
— Дори, — прошептал Эрнст, — это и есть вся твоя новость?
— Да подожди же! Вот теперь я потерял нить.
— Ты ее теряешь всегда, когда хочешь закурить.
Дори подождал самокрутку, зажал ее в углу рта, пару раз затянулся и продолжил:
— Итак, следующее: мы окончательно прорвались! Сегодня ночью — едем, сколько сможет машина. Завтра тоже будем ехать, сколько сможет машина.
— А иван? Он что, так же быстро бежит вместе с нами?
— Чепуха, Эрнст! Дивизия «Мертвая голова» до сих пор стояла правее нас и прикрывала наш фланг. Теперь ее сменили, и она едет позади нас, уходит влево и выходит в авангард. Зато дивизия «Рейх» будет пробиваться правее нас.
— Вот оно, стратегическое мастерство. То, что было левее нас, теперь должно отправиться направо, а что было правее — отправится налево! А мы? Что предстоит нам? Может быть, мы можем ехать назад и потом отправимся в отпуск?
— Ты не понимаешь, Эрнст! — рассмеялся Блондин. — Это называется перегруппировкой. Это — тактический маневр. Они должны скрыть свои намерения и запутать противника.
— Скрыть, запутать. Цыпленок, сколько раз я уже это слышал. Что тут скрывать и кого запутывать? Ивану абсолютно все равно, кого бить, написано на его нарукавной ленточке: «Адольф Гитлер», «Рейх» или «Мертвая голова». К тому же полосок под маскировочными куртками все равно не видно.
— Да слушай же ты дальше! — прервал его Дори. — Мы остаемся в центре, едем медленнее других и ждем, кого иван остановит первым. Они гонят полным газом, а мы — мелкой рысью.
— А потом? — спросил Блондин.
— А потом, Цыпленок, ты все никак не поумнеешь! Потом впереди заварится то же дерьмо!
— В Курске будет отпуск!
— Запросто, Цыпленок. А потом — все снова.
— Из дерьма прочистится — и опять в дерьмо.
— Точно, Дори. И так до тех пор, пока у тебя не будет холодная задница.
— Дори, а что с Обоянью?
Дори резко затормозил и начал ругать езду рывками:
— Сонные тетери! Новички! Хотел бы знать, где эти там, впереди, нашли свои права!
— Обоянь, Дори, Обоянь. Что с этим дрянным местечком? Наш Цыпленок хочет стать там директором школы.
Дори резко повернул голову и удивленно посмотрел на Блондина:
— Директор школы в Обояни?
Эрнст рассмеялся, а Блондин выругался.
— Ничего плохого, Дори. Это просто шутка. Но мы остановились на Обояни.
Дори снова тронул машину вперед и покачал головой:
— Про Обоянь я больше ничего не слышал. Что-то стухло в бардаке.
— Ну что, радиотишина?
Дори пожал плечами и больше ничего не ответил.
Солнце опять припекало. И моторизованный марш обещал быть утомительным. Единственное преимущество состояло в том, что не надо было идти пешком. Разговор продолжать больше никто не хотел. Все начали клевать носами. Эрнст попробовал уснуть. Далеко слева от них висели клубы темного дыма. Подъехав поближе, они рассмотрели подробности. Местность была покрыта боевой техникой и оружием. Они увидели разбитые и сожженные остовы танков, противотанковых пушек, артиллерии, автомобилей и людей! То, что прежде было людьми. Остатки дымили и, потрескивая, горели. Блондин смотрел на них с открытым ртом. Дори вел машину почти со скоростью пешехода, и сигарета выпала у него изо рта. Эрнст тер подбородок. Они ехали долго и смотрели, пока снова не обрели дар речи. На самом деле из оцепенения их вывел гул самолетов и тихие глухие звуки взрывов.
— Это что, предназначалось нам? — спросил Блондин.
— Нет, — успокоил его Эрнст. — Это далеко правее нас. Звучит после артиллерии.
— Но я думал, — Блондин притянул верхнюю губу к носу и показал рукой на руины: — Я думал, мы прорвались! Кто тогда атакует?
— Хотел атаковать, Цыпленок. Хотел! Это была ошибка, ошибка в расчетах, стратегический недостаток или что-то в этом духе.
— Это были русские резервы. — Дори стер пот со лба и смахнул капельку пота с кончика носа. — Именно потому, что мы прорвались, иван бросил в дыру все, что поспешно смог собрать.
— Это была настоящая команда кандидатов на вознесение. Чистой воды самоубийство! Они колотились о наши группы танков, как пьяные о стену.
— Я не видел раненых. И пленных нам навстречу не было.
— Да, Цыпленок. — Эрнст снова почесал подбородок, заросший щетиной. — И это было совсем недавно и длилось недолго.
— И ты думаешь, это сделали наши танки? — засомневался Блондин. — Я не вижу ни одного немецкого танка. У нас совсем не было потерь? Ни одной поврежденной коробки? Не могу понять. Нахожу это странным.
— Я тоже весь внимание. И тоже ничего не видел!
— Но кто тогда учинил этот разгром?
Эрнст пожал плечами. Дори тоже не знал ответа и смотрел на танковое кладбище, а Блондин притянул к носу верхнюю губу. Гудение в небе и глухие удары продолжались.
Они не могли знать, что благодаря всего лишь одной паре глаз неожиданно не попали под пушки отряда русских танков. Хуже того! Русские знали, что должны предпринять отвлекающую атаку, совершенно отчаянную, потому что у нее не было другой цели, как выиграть время, чтобы залатать прорванный фронт. «ЛАГ» совершенно внезапно был бы атакован с фланга, если бы не один немецкий капитан-летчик, который случайно заметил скопление русских танков, сразу понял грозящую опасность наступающему корпусу войск СС. Он поднял немедленно по тревоге свою группу пикирующих бомбардировщиков без обстоятельных докладов и запросов разрешения на вылет и направил ее в бой. Так 8 июля 1943 года для советской стороны разыгралась трагедия. Шестнадцать танков советского 2-го гвардейского танкового корпуса и несколько стрелковых батальонов были атакованы только с воздуха. Авиационные пушки против Т-34. Осколочные бомбы против пехоты. В то время как гренадеры войск СС продолжали развивать успех и выходили на оперативный простор, немецкие эскадрильи нанесли уничтожающие удары по русским гвардейским бригадам. Через час никакой угрозы с флангов уже не существовало. Русские стрелковые батальоны были разгромлены, пятнадцать подбитых Т-34 дымили на местности.
Солнце сияло сквозь листву. Машины стояли в тени деревьев. Солдаты ждали.
«Полжизни солдат ждет напрасно». Поговорка — правда. И ожидание было хорошо, по крайней мере, в их ситуации. Пока они ждали — ничем другим они не занимались, а другое могло быть только хуже.
Блондин лежал рядом с машиной. Он чувствовал себя разбитым и бесконечно усталым, хотя прошло всего несколько дней с тех пор, как Дори приехал в тыловую деревню с известием о предстоящей операции «Цитадель», вызвавшим неприятные ощущения в желудке. Тогда он лениво лежал в тени рядом с Эрнстом и Комиссаром и смотрел сквозь дырявую крышу на небо. Сколько же времени прошло? «Странно, — подумал он, — что так быстро можно потерять чувство времени. Может быть, это из-за того, что один день похож на другой или просто нет времени замечать время? А теперь у меня есть время, потому что ожидание — не что иное, как убийство времени. Но время мне безразлично. Ожидание — тоже, даже если поедем точно так же дальше и сегодня приедем в Курск или вообще туда никогда не попадем. Все это мне на самом деле безразлично. В тени так хорошо».
Лето, солнце, суббота… «Суббота и солнце, а потом — вместе в лес с тобой вдвоем…» — идиотский шлягер. Что общего между субботой, солнцем и вдвоем с тобой? Лежу себе на теплой земле, убиваю время, ничего не делая, в голову приходят дурацкие мысли, чего-то жду, а чего — не знаю. Пытаюсь найти дыру в девственном небе, а в башке играет песенка, подходящая к моей ситуации как киноактриса к танку. Лучше поменять портянки или написать письмо. Написать! Я не должен забывать про дневник! Странно. Проходят часы, дни, недели. А что из этого получится? Едешь, топаешь, ешь, пьешь, куришь и убиваешь иванов. А если посчастливится, то будет трехнедельный отпуск на родину. Все это ожидание — не что иное, как ожидание отпуска. А потерянное время — необходимое зло за три недели жизни! Три бестолковые недели! Двадцать один долгий и короткий день и ночь. И если будет время, как, например, сейчас у меня, будешь думать о следующем отпуске. И будешь представлять, как будешь использовать каждый час и как будешь его ценить. И эта предварительная радость — моральная сила, собирающая всего парня воедино. Жалкий двадцать один день! Они притягивают со всей силой страсти, о них думают, чувствуют и на них надеются, как маленький мальчик, сгорая от нетерпения в соседней комнате, ждет момента, когда прозвенит колокольчик и мать позовет: «Младенец Христос был здесь! Можешь войти!» Триста сорок четыре дня грязи, пыли, пота, снега и льда, маршей под дождем, атак по грязи, занятий под палящим солнцем, разносов и проверок, одних сухарей и искусственного меда, триста сорок четыре дня надежды и ожидания момента, когда шпис даст мне в руки отпускной билет и скажет: «В мое время вы бы ждали эту бумажку до столетнего юбилея фюрера. Но сейчас? Ну, ладно, солдат, проваливайте. А если кто-то спросит, в какой части вы служите, скажете — в армии спасения! И Боже упаси вас сказать, что в „ЛАГе“! И тогда я лихо отдам честь, безукоризненно повернусь кругом и пойду. Просто пойду. И это — счастливейший момент в жизни солдата. Прекраснее любого повышения в звании. Лучше любого ордена! Наслаждайся этим моментом! Каждой секундой! На три недели ты становишься человеком, наконец-то сможешь сам располагать собой и своим временем, отвечаешь только за себя и больше ни за кого в целом мире. Можешь делать, что хочешь, а не то, что приказывают тебе другие! Глубоко вздохни. Свободно дыши. И дрянная повозка уже не будет такой тряской, а деревенская улица — не такой грязной, а дрянной ландшафт — не таким мрачным. Мир будет выглядеть совершенно иначе. Даже вши будут кусаться радостнее. Ты упакуешь свои вещи, а приятели будут болтать, перебивая друг друга, давать советы, адреса, делиться тайными уловками, как можно продлить отпуск. И ты будешь болтать и смеяться, и слушать их прекраснейшие слова, и не слушать, и не слышать, потому что мысли твои уже улетели далеко-далеко. Наконец, ты довольный втискиваешься в коляску мотоцикла, вещи — на коленях, машешь рукой, кричишь и смеешься, а мотоциклист оглядывается и дает газу. Вот это толпа! Отпускники сидят, лежат, стоят на платформе, травят анекдоты, смеются, хохочут, играют в „скат“ и надоедают друг другу отпускными фантазиями. Все лучатся радостью и солнечным светом, даже когда штурмом берут вагоны. Естественно, каждому хочется уехать. И каждый конечно же уезжает, и ему все равно, сидя, стоя или повиснув. Поезд идет домой! И это — самое главное. Он медленно раскачивается. Ругань начинается, только если он без видимой причины вдруг останавливается на перегоне. Тогда в душу закрадывается страх. Страх того, что в последний момент что-то может сорваться. Как только поезд трогается дальше — все забывается, и разговоры становятся все громче и громче. В одном купе сидит рассказчик анекдотов и заставляет плотно набившихся слушателей после каждой остроты взрываться от хохота. В другом идет игра в карты. Где-то отпускники поют только что сочиненные песни, чаще всего непристойные. Настроение такое, как будто все едут на парад победы в Берлин. Постепенно становится тише. Какой-нибудь мудрец уже не может утаивать свои знания и объявляет: „Самое главное — это сон. Вы должны выспаться впрок на три недели. Во время отпуска каждый час сна — потерянное время!“ Засыпают. И иногда хор храпящих звучит ничуть не тише ругани играющих в „скат“ и хохота слушателей анекдотов.
Ничего не мешает. Ничто не может испортить тебе настроение. Ничто не может омрачить твою радость и разрушить иллюзии. Ты счастлив. Пересадка в Берлине. Растерянно и удивленно ты отмечаешь большое количество людей в форме, которые здесь вращаются. Они одеты с иголочки и наглажены, аккуратны и корректны, иногда даже элегантны. Ты оглядываешь свои тряпки и думаешь о том, сколько работы они должны проделать дома, чтобы не было стыдно выйти в мундире и брюках. И ты удивляешься тому, что на фронте стольких не хватает, а здесь столько их толчется, и не понимаешь, почему ты в своей не подогнанной болтающейся форме должен таскать в руках коробки с пулеметными лентами, а они — лишь перчатки. И ты радуешься, когда садишься в очередной поезд для отпускников с фронта и едешь на юг. Здесь ты вместе с тебе подобными, одетыми в такую же видавшую виды форму, говоришь на том же языке, дышишь той же вонью, даже если вошебойка избавила всех от худшего, ешь из той же банки, куришь из той же пачки и, как и твои попутчики, лихорадочно ждешь того момента, когда приедешь в родной город. И лихорадка нарастает тем больше, чем более знакомым становится ландшафт, пробегающий за окном. И после получения отпускного билета ты переживаешь вторую кульминацию, когда появляются отличительные признаки твоей родины, когда появляется замок твоего города. И время становится другим, и погода другая, даже если она приветствует тебя проливным дождем, как во времена Ноя. И ты становишься другим. Проходишь через зал, выходишь из дверей, останавливаешься на лестнице перед вокзальной площадью, ставишь багаж, сдвигаешь со лба кепи и глубоко вздыхаешь. Это — неописуемый момент, когда ты снова оказываешься дома. Сформулировать его невозможно. Его можно только пережить. И дорога домой вверх по Моренштрассе мимо пивного зала, где ты вместе с Клаусом и Ханзи провел первый и последний большой танцевальный вечер, мимо ипподрома и кафе-мороженого, медленно и знакомясь заново со всем, и дальше к рынку. Ты останавливаешься и смотришь, как будто никогда отсюда не уезжал, поднимаешь нос и принюхиваешься. И замечаешь маленькое отличие от прежнего: нет запаха жареных сосисок. Ты улыбаешься — откуда ему быть на четвертом году войны! И ты идешь, нет, тащишься, мимо памятника принцу Альберту и мимо фонтана и сворачиваешь на Кеченгассе. Старый таможенный двор, дедушкина табачная лавка, его привычный кабачок, фонтан, и ты видишь свою бабушку, как раз покупающую молоко.
Так это было в последний отпуск.
Потом первую неделю был отпуск — настоящий отпуск. Потом все уже было испорчено. Начинаешь считать дни, которые еще остались, а остальное — только тянущее чувство в желудке. А теперь я снова жду, и это будет чертовски долгое ожидание, потому что последний отпуск был после царапины, полученной под Харьковом, в апреле. Прошло всего три месяца. Надежды, что после Курска будет отпуск, нет. Еще ждать три четверти года. И снова это слово „время“. Будет время — я посплю». Он закрыл глаза и стал ждать. Когда не получилось заснуть, он оперся на локти и стал смотреть на грязные мыски сапог.
— Ты должен поспать, Цыпленок, — с этими словами к нему подсел Эрнст.
— Не могу.
Эрнст сочувственно кивнул:
— Словно заколдованный. Когда есть время, чтобы поспать, — не можешь уснуть, а когда спать нельзя — глаза слипаются сами.
Блондин внимательно посмотрел на него. Не последует ли после философских рассуждений о сне что-нибудь разумное, но Эрнст молчал и деловито оглядывал округу.
Раскаленное солнце стояло в небе. И Блондину захотелось, чтобы кто-нибудь его выключил. Деревья устало и лениво свесили листву. Даже малейший ветерок не пытался развеять жар в этой духовке. Очень высоко в небе, настолько светлом, что при долгом взгляде на него болели глаза, слетались и разлетались две точки. Блондин улыбнулся — два ястреба играли в высоте. Им хорошо, они не потеют, а если им станет слишком жарко — могут сложить крылья и спикировать. Он потерял птиц из поля зрения и снова уставился на носы своих сапог, потом вдруг зевнул, пожевал, проглотил, почувствовал усталость в шее, голова стала тяжелой и откинулась назад.
Эрнст растолкал его и показал наверх. Блондин посмотрел сквозь листву в раскаленное белое небо. Темные точки… Самолеты! Другие с высоты пикировали на них. Пронзительное гудение, глухие удары, треск очередей, вспышки, облачка дыма, завывание, подъем вверх — падение и гриб дыма на земле!
— Вот это бой!
— И ты при этом мог спать. Это продолжается уже довольно долго. — Солдаты стояли на опушке леса, наблюдали и оживленно разговаривали.
— Такого боя я еще не видел, — пробормотал Блондин.
— В дерьмовом деле все впервые, — прокомментировал Эрнст. — Артиллерийская подготовка, система обороны, массы танков, а сегодня — воздушный бой. Цыпленок, у меня такое нехорошее чувство, что с тобой ничего не получится.
— Со мной?
— Да, с директором школы в Обояни.
Они рассмеялись.
— Скажи честно, Эрнст, чем бы ты хотел заняться после войны?
Мюнхенец проводил глазами русский штурмовик, который с длинным хвостом дыма на бреющем полете пытался дотянуть до своих позиций.
— Я точно не знаю.
Немецкий самолет налетел сзади как стервятник. От хвоста русского самолета полетели куски. Фюзеляж вспыхнул, и остатки машины рухнули на землю.
— Наверное, чем-нибудь техническим. Что имеет отношение к автомобилям или к радио. Деньги мне безразличны. Главное, чтобы можно было поесть и выпить. — Он начертил носком сапога полукруг на лесной земле. — Тебе хорошо. Ты хочешь стать учителем. А я — я ничего не хочу. Нет у меня никакой цели. А если я чего-то и хочу — то это времени! Хочу, чтобы у меня было время для себя. Понимаешь? Кроме работы — время для чтения, время для пивного садика. Делать то, что доставляет удовольствие. Без спешки, без принуждения. Время для любимого занятия. Например, чтобы слушать пластинки. — Он поменял опорную ногу и начертил другой полукруг. — Я думаю, это все. Спокойствие и удовлетворенность. Согласие с собой и с миром. Это мне удается.
Он слегка толкнул Блондина в бок и улыбнулся:
— Ты теперь разочарован. Ты ожидал большего, не так ли?
— Нет, Эрнст. Этого достаточно. Может быть, даже много. — Он притянул верхнюю губу к носу. — В любом случае будущее вряд ли можно себе представить, если его рассматривать так, как ты. — И он, не поднимая взгляда, показал головой вверх, где побледневшие полосы дыма заменялись новыми, резко очерченными.
Пауль и Йонг сидели рядом, словно близнецы, и молча наблюдали за воздушным боем. Куно и Камбала разговаривали на повышенных тонах, в присущей им манере, которой недолго было перерасти в перепалку, едва не доходящую до драки. Петер уже в сотый раз чистил свой пулемет. Дори лежал под своей машиной и спал.
Блондин бросил взгляд на своих приятелей и продолжил размышления: «Ханнес сидел бы на корточках рядом с Паулем и Йонгом. Уни еще больше распалял бы двух упрямых спорщиков. А Петер не сидел бы один если бы Вальтер и Зепп… если бы…»
— Представление закончено, Цыпленок!
Блондин почувствовал легкий толчок руки Эрнста в плечо и от неожиданности вздрогнул.
— Пойдем, Цыпленок, нам надо разбудить Дори.
Вечером на их правом фланге загремела артиллерия. Огонь был слабым и далеким. Он их не беспокоил, просто сопровождал марш — и больше ничего. Гренадерские роты в колонну отделений маршировали длинными рядами в привычном ритме. Если на пути попадался крутой овраг, так называемая балка, которая вынуждала людей ее обойти, колонны идущих смыкались, как мехи у гармони, чтобы затем автоматически снова восстановить прежние интервалы. Когда неожиданно снова загремела артиллерия, солдаты прислушались. Некоторые повернули головы, другие ненадолго остановились. Позвали идущих впереди и позади, показали направо, обменялись соображениями и продолжали идти в том же ритме, что и до этого, только более внимательно и напряженно. Многие, но не все. Потому что были еще и такие, кто, услышав раскаты, вовсе не думал, что сразу среди них появятся облака разрывов, а просто спокойно отметил, что огонь артиллерии далеко справа. Для них это значило, что нет никаких оснований для беспокойства, это — не по нам! Третья категория солдат сожалела, что что-то происходит только на правом фланге. Они горели нетерпением схватить русских за горло, идти на них в штыковую, с криком «Ура!», как это бывает только в «Вохеншау» и в книгах. Правда, Блондину в его ближайшем окружении не были известны такие охочие до войны ура-патриоты. А когда далеко на горизонте появились точки и кто-то крикнул: «Воздух!», колонны мгновенно рассыпались влево и вправо в поисках укрытия, все различия между бывалыми и новичками, трусливыми мямлями и готовыми к съемкам в кино героями совершенно исчезли. Солдаты прижались к земле, положив головы между рук, или, как это говорится на солдатском языке, спрятали морды в грязь, и ждали, пока опасность не минует, по возможности быстро и безвредно. Когда налет прошел без каких-либо потерь — землю украсили еще несколько воронок, — они встали, построились и в прежнем темпе пошли дальше.
Застрочил пулемет, затем второй, третий, четвертый. Захлопали минометы. Ханс махнул автоматом, и отделения рассыпались в цепь.
— А я думал, иван бежит! — выругался Эрнст.
— Недостаточно быстро! — ответил Блондин. — Мы постоянно его догоняем.
Когда первые разрывы перед ними вздыбили землю, Эрнст загасил свою сигарету и спрятал окурок в карман брюк:
— Такой спокойный был день, а теперь он кончился.
Блондин улыбнулся:
— Почти. Не хвали день, пока вечер не кончится.
Они залегли у плоского выхода из балки и открыли огонь. Поле было пересечено оврагами, пересеченная местность не была идеальной, поэтому первые волны наступающих русских смогли подойти сравнительно близко, прежде чем они не попали под сосредоточенный огонь пулеметов и он их не скосил. Блондин оценил дальность в 200–250 метров, стрелял из своей русской снайперской винтовки спокойно и точно. Эрнст наблюдал за ним и ухмылялся:
— Как на стрельбище!
Когда после короткого перерыва в атаке появилась следующая волна, русские под скашивающие их с необыкновенной быстротой пулеметные очереди попытались прорваться дальше своих убитых товарищей. Это было ужасно и одновременно потрясающе, с каким упрямством они продолжали атаковать, чтобы с неотвратимой точностью попасть под немецкий пулемет. Картина повторилась. Вынырнула следующая волна. Наступающие пытались проскочить за ряды скошенных перед ними убитых и раненых товарищей и выиграть несколько метров пространства.
Стаккато пулеметов их останавливало, валило друг на друга и рядом друг с другом. Кучи тел перед немецкими гренадерами становились выше и шире. В перерывах между волнами Пауль и Петер доставали новые ленты, заряжали их и ждали следующей волны. Она приходила так же точно, как и «аминь» в церкви, и снова трещали пулеметные очереди. Крики раненых перед балкой становились все более многоголосыми.
— На сегодня твой долг выполнен!
Блондин не ответил. Он положил голову на винтовку. «Сумасшествие! Сумасшествие, как эти идиоты могут гнать своих людей на наши стволы! Сумасшествие, как они позволяют себя так расстреливать. Упрямо, упорно, тупо, как…» От бешенства он начал дрожать! Первые снаряды легли левее от балки на лугу. Ханс крикнул, чтобы пустили сигнальную ракету. Командир взвода пробежал мимо с криком:
— Они стреляют с недолетом! Наша артиллерия бьет нам по ж…
«Если сейчас иваны… — Блондин, прищурив глаза, посмотрел поверх ствола. Ничего… Это ли не возможность? В тот момент, когда у них есть шанс, потому что наша артиллерия прижимает нас к земле, именно сейчас они не атакуют, хотя до этого тщетно пытались это делать в течение нескольких часов!» Шипя взлетела сигнальная ракета. Далеко справа, у начала балки, где немецкий огонь был наиболее сильным. Командир взвода, продолжая ругаться, посылал в испуганное небо одну ракету за другой. Артиллерия вдруг прекратила огонь. Установилась тишина. Солдаты начали выглядывать из-за укрытий. Внезапная тишина была необычной. Они искали глазами то, чего не надо было искать, и как по команде повернули головы налево. Танки!
«Это наши танки или русские?»
Грохнули пушечные выстрелы и разрывы снарядов.
Русская противотанковая пушка. Наши танки пошли в атаку!
— Вперед!
Крик был громким и пронзительным, и когда Блондин, наконец, пришел в себя, он увидел солдат уже за балкой, бегущих к куче лежащих убитых русских. Он хотел встать, однако услышал ненавистный свист и сразу же залег. При взрыве широко открыл рот, сдвинул сползшую каску снова на лоб, выполз из укрытия, пробежал, снова залег и прислушался. «Это не немецкая артиллерия. Это — иван!» Когда он побежал дальше, увидел, как вверх снова взлетают ракеты. Он слышал стрельбу русской пушки «рач-бум», раскаты выстрелов из немецких танковых пушек, заглушавших стоны и крики раненых русских. И он увидел их — убитых и еще живых, и то, что предстало перед его глазами, чуть не вывернуло ему желудок. Он прыгал через скрюченные тела, пробовал на них не наступать, наступал на что-то мягкое и скользкое, отпрыгивал, натыкался на оружие, спотыкался о лица с широко открытыми глазами, вздрагивал от свиста, разрывов, ни о чем не думал, ничего не чувствовал, только постоянно сглатывал, чтобы подавить поднимающуюся тошноту, бежал, падал, вскакивал и бежал, бежал.
Снаряды убивали мертвых во второй раз. Разрывы подбрасывали их, разрывали в клочья, били ими с глухим шмяканьем о другие тела. Снарядам было все равно. Убитым было все равно, но раненым — нет. Однако их крики глохли в грохоте разрывов.
Блондин увидел пару светлых водянистых глаз, упрямо и безжалостно смотревших на него. Он видел только мертвые глаза, вокруг были только мертвые глаза. Он вскочил, побежал дальше, и ему было все равно, когда и куда попадут снаряды. Он хотел убежать подальше отсюда. Только бы подальше от этих глаз! От мертвых глаз! Он, задыхаясь, рванулся вперед, словно машина, как будто это был не он, не чувствуя под собой ног, не управляя ими. Он пробежал мимо немецких солдат, где-то в подсознании слышал автоматную стрельбу, отмечал треск пулеметных очередей, перепрыгивал через убитых и, наконец, споткнулся о стоящий вертикально ствол миномета. Серо-зеленые тени, и снова широко открытые глаза. Точно так же, автоматически, как бежал, он выстрелил. Серо-зеленая тень свалилась, широко открытые глаза исчезли.
— Цыпленок!
Крик зазвучал в нем как эхо: «Цыпленок, Цыпленок!» Он несколько раз с силой сморгнул глазами, как будто после долгого кружения на карусели. Заметил прямо у обреза ствола своей винтовки пару гладких кожаных подметок. Рядом лежали двое русских. Один — тихо, другой — двигал ногами, как будто решил бежать лежа. Блондин хотел подняться, почувствовал, как что-то не пускает его ногу, обернулся и увидел ствол миномета.
— Что, Рыцарского креста захотел? Придурок несчастный!
Вдруг Эрнст залег рядом с ним и процедил сквозь зубы:
— Какой же ты дурак! Первым вбежал на минометную позицию, как гладиатор на стадо овец! И вдруг свалился как мешок. Я думал, что в тебя попали!
Блондин попытался улыбнуться:
— Я только споткнулся о минометную трубу и…
— Это было твоим счастьем. Вон тот, — он указал на кожаные подметки, — стрелял, и другие хотели. — Он осмотрелся. — Они бегут, Цыпленок, давай пошли!
Вскакивая, Блондин бросил короткий взгляд на раненого русского. Он уже не двигал ногой и лежал спокойно, как и два его товарища.
Эрнст закричал:
— Стреляй, Цыпа! Стреляй! — И выстрелил перед собой.
Несколько русских пытались уйти. Они бежали налево, наискосок к оврагу. Там холм и ямы, там укрытие. Вдруг там взлетели фонтаны пыли.
Пауль стрелял короткими очередями. Петер кричал, что кончились патроны. Ханс махнул рукой:
— Прямо, к деревьям!
«Странно, — подумал Цыпленок, — я вообще не видел деревьев. А где рота?» Он обернулся и увидел позади остальные отделения. И испугался: «Мы — впереди! Черт возьми, мы же впереди!»
— Эрнст! Мы — пер… — Он упал, услышал свист пуль и глянул вперед. Метрах в пятнадцати от него появились русские. В тот же момент грохнул пулемет Петера и повалил их.
Ханс прокричал снова:
— Вперед! Дальше!
Трое русских. Первый лежит. Второй сидит на корточках, третий стоит на коленях. Первый испуганно смотрит. Второй моргает. Третий пытается улыбаться.
Эрнст мыском сапога слегка толкнул лежащего и дернул стволом автомата. Блондин внимательно наблюдал, как трое медленно встали, слегка приподняв руки. Их взгляды беспокойно метались между ним и мюнхенцем и наконец остановились на автоматном стволе. Он улыбнулся: «Как на матче по теннису, когда зрители взглядом провожают мяч и крутят головой туда-сюда». Эрнст кивнул, когда русские расстегнули ремни, и снова поднял ствол автомата. Лица у троих посерели. «Они сейчас думают, что их расстреляют». Блондин надул губы, поднял руку и показал большим пальцем назад:
— Давай-давай. Валите в тыл!
Трое посмотрели друг на друга, лица их снова порозовели, и русские медленно и неуверенно пошли. Один обернулся. Эрнст махнул автоматом и крикнул:
— Иди, иван, для тебя война уже кончилась!
При этом он рассмеялся, поманил Блондина указательным пальцем, показал на русских и улыбнулся:
— Вот так иваны нравятся мне больше всего, Цыпленок!
Высокий командир отделения первым пришел к холму, поросшему деревьями. Он сразу же дал указания пулеметчикам и выпустил сигнальную ракету. Командир взвода, подошедший чуть позже, запыхавшись, с расчетом станкового пулемета, рассмеялся, когда Длинный крикнул ему:
— Чтобы наша артиллерия знала, где мы, и больше не путала нас с иванами!
Командир взвода рассмеялся и указал на четыре русских миномета и два пулемета, которые в полной сохранности стояли на огневой позиции:
— Великолепно! Сколько бы вреда они могли нам принести!
От расчетов не осталось и следа.
Пауль открыл огонь первым. Петер продолжил. Последним заработал станковый пулемет. Ханс и командир взвода лежали рядом и наблюдали действие огня на отходящих русских. Блондин тоже стрелял, и Ханс, кивнув головой, показал ему кулак с отогнутым вверх большим пальцем. Когда первые снаряды просвистели над холмом и поставили далеко впереди завесу из разрывов, Эрнст сел на свою каску и достал кисет.
— Самое время покурить, Цыпленок! Наша артиллерия проснулась.
Блондин прислонился спиной к стволу дерева, снял каску, провел рукавом по лицу и волосам и глубоко вздохнул. Эрнст протянул ему прикуренную сигарету, кривя лицо при каждой пулеметной очереди, как будто желая сказать: «Не так громко и не так поспешно! Куда русским деваться? Или под заградительный огонь, или на ваш прицел!»
Блондин курил, глубоко затягиваясь, и опять притянул верхнюю губу к носу: «Минометчики просто удрали или вместе с пехотой должны были бежать на нашу балку? Странно, эти штуки стоят здесь, как будто их забыли, при том, что этот холм — идеальная огневая позиция. Они бы здесь легко могли сдерживать нашу атаку несколько часов». Он покачал головой: «Непонятно, полные идиоты. Бежали как пьяные на балку, вместо того чтобы здесь спокойно ждать, пока об этот холм не разобьем башку. Это же любому ясно. У них глупости еще больше, чем у нас, а люди все равно не играют никакой роли, у них же их много».
Голос командира взвода оторвал его от размышлений:
— Это вы первым оказались на минометной позиции? Хорошо. Это — подвиг.
Блондин не знал, что с ним случилось, он стоял, совершенно растерявшись, и только твердил:
— Так точно, унтерштурмфюрер!
Командир взвода сдвинул каску на затылок и сказал:
— Достаточно, парни! Мы окапываемся в предполье, а на холме располагается взвод тяжелого оружия и противотанковые пушки.
Немецкая артиллерия выпустила далеко в поле еще пару серий снарядов и замолчала.
Земля была сухой. Ее поверхность была твердой, как цемент.
Гренадеры ругались. Ханс погонял их при окапывании, как надсмотрщик рабов. Только Эрнст улыбался. Когда Блондин подколол его, чему он так по-свински глупо улыбается при такой работе, тот ответил, что знает свое дело. Когда окопы были готовы, мюнхенец улыбнулся еще шире:
— Противотанковые пушки, Цыпленок. Если их ставят наверх, то дальше мы не пойдем. Наоборот, мы будем чего-то ждать. А кроме того, меня радует вот это. — И он показал лопатой на Ханса, определившего себе место и начавшего рыть окоп. — То, что ему придется рыть глубже всех, так как он самый длинный.
«Типичный оптимист, — вздохнул Блондин. — Когда он в Лихтерфельде должен был идти на дополнительные занятия, то радовался, что ему удалось не дать инструктору сходить в увольнение».
Вечер был душным.
Солдаты сидели или лежали в своих окопах. Ханс ушел неизвестно куда, наверное, к командиру роты. Куно и Камбала чистили пулеметы, разговаривали или спорили. Петер чистил затвор тщательно, серьезно, сосредоточенно. Пауль и Йонг спали. Эрнст закусывал, а Блондин наблюдал за ним. На самом деле он больше слышал, чем видел, и обрадовался, когда Эрнст спрятал консервную банку, убрал хлеб, вытер о траву свой нож и, щелкая языком, стал ковыряться в зубах.
— Ты что, заболел?
— Почему?
— Не ешь ничего! Может, сигарету хочешь, по крайней мере?
«Где у меня еще были сигареты из дома? Куда я их запихнул? А вот, есть еще несколько штук».
— Огоньку не дашь?
Эрнст нагнулся поглубже в окопе, чтобы прикурить сигарету. Они курили «в кулак», и, пока некоторое время не разговаривали, оказалось, что Эрнст ждет ответа.
— Что ты спросил, Эрнст?
— Не заболел ли ты. Есть не хочешь и при этом атакуешь, как сорвиголова, просто самоубийца! Хотя командир взвода думает, что ты герой, и, может быть, за это получишь орден. Но я не хочу бегать за героем, чтобы защищать его от русских.
Когда он переходит с диалекта на хохдойч или по крайней мере пытается, то это — серьезно. И Блондин это знает. Он сильно затянулся и пробормотал:
— Нервы сдали. Все из-за проклятых глаз.
— Глаз? — Эрнст растерялся. — Я не ослышался? Глаз?
— Да, глаз! Я хотел от них убежать! Просто убежать от глаз!
— Вот это да! Цыпленок! Убежать от глаз! Теперь я понимаю, что у тебя действительно сдали нервы. Глаза тебе помешали. Если бы не я, то тебе была бы крышка. Смотри, чтобы у тебя вместо ордена на героической груди не оказался номерок пациента психушки. Это же надо… глаза…
Они замолчали, пока тихий храп не заставил Блондина улыбнуться. «Он воспринимает мою почти смерть очень невозмутимо», — подумал Блондин. Он прислонился к стене своего окопа и стал наблюдать за огоньком своей сигареты, ярким и красным, когда он затягивался, огненным кружком, становящимся все у́же и медленно вгрызающимся в бумагу. Он нюхал дым, и это было как раньше, как дома в первые вечерние часы: спокойствие, пребывание с самим собой, огоньком сигареты и музыкой: «Ветер пожаловался мне», «Она не хочет ни цветов, ни шоколада», «Что говорил ты мне о любви и верности».
Храп соседа усилился, он булькал и хрипел с удивительной равномерностью.
Блондин улыбнулся: «Совершенство. Даже его храп совершенен. Если бы у меня не было Эрнста… Странно, весь мир говорит о товариществе. А что это на самом деле и что это в действительности? В своей основе это так: находят приятеля, с которым есть взаимопонимание, а может быть, и двух. Другие? С ними живут независимо от желания, привыкают к совместному пребыванию, как привыкают ко всему. Кто-то уходит. Приходят новые. Ничего не меняется. Многие остаются всегда одни, несмотря на воспеваемое фронтовое товарищество. Одни, несмотря на то что на самом деле никогда не бывают предоставлены сами себе. Просто дело везения, найдется настоящий приятель или нет. А от приятеля до друга еще долгий путь. Дело случая, так как все на этой войне зависит от случая. Если я, например, посмотрю на отделение, ясно, что я знаю всех. И все они знают меня, насколько можно познакомиться с человеком во время казарменной гимнастики, по жизни в одном помещении, учебе, карауле. Но во время увольнения интересы уже разделялись. Потом, на фронте, опять все вместе. Все знают, кто как храпит, у кого потеют ноги, кому что нравится из еды и выпивки, кому нравятся блондинки, а кому брюнетки, у кого есть подружка, а кто еще с удовольствием бы познакомился, какой у него дом, о чем мечтает, какую причуду имеет. Но чтобы знать человека? Другие товарищи из взвода или роты — просто фамилии со званием и без него, унтер— или обер-, имена с обращением на „ты“ или служебным обращением на „вы“! При этом войска СС еще явно прогрессивны. Нет никаких господ, как в сухопутных войсках, люфтваффе или на флоте, где человек начинается только с обер-стрелка, с господина обер-стрелка! Простой солдат называется стрелком, летчиком или матросом. С малейшим незначительным званием он становится господином! У нас господ нет! Стрелок, конечно, по-прежнему остается „стрелком Задницей“, штурман — по крайней мере — мужчиной, а роттенфюрер — уже фюрер, хотя водить ему некого. А потом идет длинный ряд фюреров, от унтершарфюрера до оберстгруппенфюрера. Это — новшество, но разве от этого что-нибудь изменилось? Стрелку Майеру все равно, рвет ли ему задницу господин унтер-офицер или об этом же заботится унтершарфюрер. Господин или не господин, Сливовый Август или Тряпка, Мечтательный Танцор или Мочащий Постель всегда без петлиц, без звездочек и погон, а если стрелок Майер почтеннейшее спрашивает у господина фельдфебеля разрешения пройти или спрашивает обершарфюрера: „Разрешите пройти?“ — результат один и тот же! Перед тем и другим, прежде чем пройти, он должен шаркнуть ножкой. Он должен отжиматься или приседать! В конечном результате господин или не господин — простой формализм. А где остается товарищество? При петлицах и звездочках оно в любом случае пропадает. Есть хорошие и плохие начальники. Великолепное свидетельство об окончании юнкерской школы в Брауншвейге, пребывание на хорошем счету у командира и даже Рыцарский крест не дают гарантии на то, что люди за ним „пойдут в огонь и в воду“, как это метко говорится. За него идти в огонь? Должно быть наоборот! За своих людей командир должен идти в огонь, если речь идет о старых представлениях времен Фридриха, когда солдат должен был „бояться своего офицера пуще супостата“. Наиболее употребительным и самым распространенным выражением для обозначения взвода, роты, батальона является „отряд свиней“! А для обычного бойца: „Вы, слеза“, „Вы, трофейный германец“, „Вы, жертва переселения народов“ и другие более грубые титулы. Если есть награда или хотя бы орден, то прежний садовый гном становится вдруг „солдатом“, но только тогда. Как говорится, есть командиры такие и сякие. Бойцы, привыкшие все упрощать, поделили их на три категории: первая — стихийные, жадные до орденов сорвиголовы, вторая — доученные до должности и звания пеньки и третья — корректные, справедливые и дельные. Но чтобы они были товарищами? Скажи как-нибудь гауптштурмфюреру: „Привет, товарищ!“ Как думаешь, какую мину он тебе скривит, если уже даже мелкий „обер“, обершарфюрер, в трех километрах от фронта устраивает разносы за то, что ты не по уставу его поприветствовал. Потому что твое приветствие, как он выразился, „не немецкое приветствие, а указатель уровня воды в твоей тыкве“. Разве шпис — твой товарищ, когда низводит тебя до размеров эмбриона за то, что твои сапоги в районе для отдыха блестят не так, как во время смены караула у рейхсканцелярии? Или молодой унтерштурмфюрер, который через четыре дня после боев под Харьковом устроил гонки по-пластунски а-ля Лихтерфельде, чтобы отряду свиней снова привить уважение к начальству? Был ли товарищем командир роты, когда он для проведения „Немецкого дня“ со своими товарищами-фюрерами хотя и использовал организационные таланты Эрнста, однако не постеснялся отделать его перед своими гостями за несолдатский внешний вид, чтобы потом пить и жрать то, что добыл именно этот „полусолдат“.
Обычно тебя называют товарищем, когда от тебя чего-то хотят. Примечательно, что один солдат никогда не окликает другого, независимо от того, из каких они частей и родов войск, словом „товарищ“. Он скажет „приятель“. Но приятельство? Нет, не звучит. Часто упоминаемое и затертое товарищество как высшее проявление для сварного шва снаряда или общих фронтовых переживаний кажется покровительственной уступкой высших чинов, если не вовсе выдумкой военных литераторов. Если один господин майор говорит другому господину майору „товарищ“, то это приемлемо, но чтобы один боец другому? Даже вопрос: „Товарищ, у тебя сигаретки не найдется?“ — был бы нетипичным. „Эй, приятель, у тебя есть покурить?“ — звучит реальнее. Если боец и говорит когда-нибудь „товарищ“, то только в пренебрежительном, издевательском тоне. „Товарищ, сбегай ты, а то я очкую“. „Вперед, товарищи, а то нам надо назад!“ Или совсем мрачное применение: „Товарищи с другим номером полевой почты“, как называют иванов. Не отделаться от нехорошего чувства, что ореол, связанный с понятием товарищества, связан скорее со светлыми воспоминаниями послевоенного времени и был, само собой разумеется, настоящим. Понятие товарищество, как принятие на себя ответственности за другого и его тягот, самоотверженное стояние за другого, родившееся на фронте и отмеченное им, возникло уже потом, за столом, в военных объединениях и на полковых встречах, в память о неотъемлемой солдатской добродетели.
Но было ли для каждого члена солдатского братства товарищество на фронте таким же само собой разумеющимся и священным, как в кругу своих друзей за пивным столом? Будем ли и мы, буду ли и я сидеть после войны за пивным столом в кругу добрых старых товарищей, болтать в романтическом ореоле о военных временах, когда мужчина чего-то еще стоил и не мог положиться ни на что более крепкое, чем товарищество? И пока по радио будут передавать марш „Альте камераден“, и старые товарищи будут отбивать его ритм ногами. А выпью ли я потом за товарища Шмидта, бывшего штурмбаннфюрера Шмидта, в священной памяти о том времени, когда я был для него в лучшем случае неандертальцем, а во всех остальных — просто нулем?
Полная чепуха! Товарищество есть не что иное, как человечность. Человечность во время крайнего проявления бесчеловечности. А человечность связана вовсе не с каким-либо определенным временем, родом войск или со специальным подразделением, а с людьми. Пока, несмотря на бессмысленность войны и различия в униформе, есть еще люди, вера в добро не будет просто иллюзией или теоретической философией.
Хорошо известно, что в этой мясорубке еще живы проявления человечности, и совершенно все равно — мне, по крайней мере, — называются ли они гуманизмом или товариществом».
Блондин отогнал свои мысли и зевнул.
Ночь была тиха. Если бы время от времени не доносились короткие пулеметные очереди и не взлетали осветительные ракеты, можно было подумать, что война тоже уснула. Блондин потянулся, снова зевнул, словно собака, и, так как его окоп был коротковат, поднял ноги на край окопа. «Вот хорошо, как в дедушкином кресле-качалке», — подумал он, заложил руки за голову и стал смотреть в небо, удивляясь, что внезапно у него из головы исчезли все мысли, что он не распутывает какую-нибудь проблему, как обычно, что он не делает ничего другого, а просто и спокойно лежит. Это как у костра или на море, когда смотришь на горящие дрова или на равномерную игру волн, не думая об этом, и мысли подчинены только отдыху. Ум отдыхает. Подкорковая внутренняя жизнь вновь приходит в равновесие. Наступает короткий отдых для «я».
Он лежал с широко открытыми глазами и забыл подтянуть верхнюю губу к носу.
Кажется, повара решили устроить себе отпуск. Дори часа два назад привез боеприпасы и в качестве особого приложения — две буханки хлеба, немного искусственного меда и по пять сигарет на человека. Солдаты ругались. Всего пара дней боев, а кормить уже перестали. А что будет, когда они неделями будут лежать в грязи?
Дори присел рядом с Эрнстом и Блондином, пропотевший, запыленный, и внимательно стал наблюдать за мюнхенцем, как тот с кисло-сладким выражением лица уминает искусственный мед.
— Вкус — отвратительный. «Сто семьдесят пятый», — так он называл заменитель меда. — И со времен Лихтерфельде он не стал лучше.
— А почему тогда ты жрешь эту дрянь?
— Потому, Дори, что у тебя другой нет.
Дори украдкой подтолкнул Блондина.
— А почему у тебя нет ничего другого? Обычно ты более взыскателен.
Эрнст уложил свой хлеб и отмахнулся. Дори улыбался все шире.
— Ты уже сыт, Эрнст?
— Да, вот так, — указательный палец горизонтально прочертил под носом, — до отвала.
— Тогда мы, Цыпленок, можем, наконец, приступить. Режь хлеб. — Дори ощупал свою маскировочную куртку, и его улыбка переросла в смех, когда он сказал:
— Цыпленок, вот наша намазка для бутербродов!
Эрнст осмотрел консервную банку. Подбородок его отвис. Он перехватил воздух. Наконец, он овладел собой и рассмеялся:
— Вот же пес ты, Дори. Заставил давиться меня дерьмом, а сам привез мою банку. Но, несмотря на то что я был сыт, мой дорогой, для этого местечко еще осталось.
Он поделил ветчину на восемь кусков.
— Вот, Цыпленок, дай остальным их долю. Пусть слижут свое искусственное дерьмо на десерт.
И, жуя за обе щеки, он задумчиво заметил:
— Снабжение начинает медленно доставать!