ГЛАВА ПЕРВАЯ
– Внимание, – раздался голос, тонкий и гнусавый, будто гобой заговорил. – Внимание, – прозвучало вновь с той же монотонностью.
Уилл Фарнеби, простертый, как мертвец, в сухой листве, со спутанными волосами и грязным лицом в кровоподтеках, в разодранной, испачканной одежде, неожиданно вздрогнул и проснулся. Молли звала его. Пора вставать, одеваться. Необходимо успеть на службу.
– Спасибо, дорогая, – сказал он и сел. Острая боль пронзила правое колено; болели спина, руки, голова.
– Внимание, – настойчиво требовал голос, не меняя тона. Опершись на локоть, Уилл осмотрелся и с удивлением увидел не серые обои и желтые занавески своей лондонской спальни, но лесную поляну, длинные тени деревьев и косые лучи утреннего солнца. «"Внимание»? Почему она говорит: «Внимание»?»
– Внимание. Внимание, – Голос не умолкал, чужой и бесстрастный.
– Молли? – переспросил Уилл. – Молли?
Имя это словно бы приоткрыло оконце в его памяти. Внезапно вернулось чувство вины, засосало под ложечкой, и он ощутил запах формальдегида, увидел проворную сиделку, торопящуюся впереди него по коридору с зелеными стенами, и услышал четкое шуршание ее накрахмаленного халата. «Пятьдесят пятая», – сказала сиделка, остановилась и толкнула белую дверь. Уилл вошел: там, на высокой белой кровати, была Молли, Бинты закрывали ей пол-лица; открытый рот зиял, будто яма.
– Молли, – позвал он надтреснутым голосом, – Молли…– Теперь он готов был плакать, заклинать. – Моя дорогая!..
Она не откликнулась; только хриплое дыхание вырвалось из зияющего рта, – частое, неглубокое…
– Дорогая моя, дорогая… Вдруг ее рука, в руке Уилла, ожила на миг и вновь замерла.
– Это я, – сказал он. – Я, Уилл…
Пальцы опять шевельнулись. Медленно – наверное, это стоило огромных усилий – они согнулись, сжали ему руку и снова безжизненно застыли.
– Внимание, – позвал странный голос. – Внимание. Несчастный случай, поторопился убедить себя Уилл.
Мокрая дорога, машину занесло на белую полосу. Подобные происшествия не редкость. Не сам ли он сообщал в газетах о десятках аварий. «Мать и трое детей погибли при лобовом столкновении…» Но не в этом дело, нет. Было так: она спросила – правда ли, между ними все кончено, и он ответил – да. Менее чем через час после этого позорного ответа (Молли сразу же ушла, и как нарочно лил дождь) ее доставили, умирающую, в больницу.
Уилл не смотрел на Молли, когда она уходила. Не смел смотреть. Вновь увидеть это бледное, страдающее лицо было выше его сил. Молли поднялась со стула и медленно вышла из комнаты; вышла из его жизни. Отчего он не окликнул ее, не попросил прощения, не заверил, что по-прежнему любит? Но любил ли он ее когда-нибудь? В сотый раз говорящий гобой призвал ко вниманию. Да, любил ли он ее?
– До свидания, Уилл, – вспомнил он ее прощальные слова. Ведь это она сказала ему – тихо, из глубины сердца: – Я все еще люблю тебя, Уилл, несмотря ни на что.
Дверь квартиры закрылась за ней почти беззвучно. Сухой щелчок замка, и она ушла.
Уилл бросился к входной двери, распахнул ее и услышал удаляющиеся вниз по лестнице шаги. Слабый аромат духов таял в воздухе, будто призрак после первого крика петуха. Уилл закрыл дверь, вернулся в серо-желтую спальню и посмотрел в окно. Вскоре он увидел, как Молли прошла по тротуару и села в машину. Заскрежетал стартер – еще и еще раз, и наконец заработал мотор. Почему Уилл не открыл окно? «Молли! МоллиОстановись!» – казалось, он слышал свой голос, и все же окно оставалось закрытым. Машина тронулась и свернула за угол; улица опустела. Опоздал. Хвала Господу, опоздал! – повторил кто-то насмешливо и развязно. Да, слава Богу! И вновь с ощущением вины засосало под ложечкой. Он виноват, его гложет раскаяние – и все же, как это ни чудовищно, Уилл чувствовал радость. Некто подлый, похотливый, безжалостный, чужой и ненавистный – но разве это не он сам? – радуется, что теперь ничто не помешает исполнению его желаний. А желает он вот чего: вдыхать аромат других духов и ощущать тепло и упругость более юного тела.
– Внимание! – напомнил гобой. Да, внимание. К мускусной спальне Бэбз с землянично-розовым альковом и двумя окнами, выходящими на Чаринг Кросс Роуд, в которые всю ночь, с противоположной стороны улицы, светило мерцающее пламя огромной рекламы джина Портера. Джин озарялся царственным пурпуром – и на десять секунд альков превращался в Сак-ре-Кер; дивные десять секунд лицо Бэбз пылало рядом с его лицом – огненное, как серафим, и словно преображенное пламенем любви. Затем наступала глубокая тьма. Один, два, три, четыре… Господи, если бы так длилось вечно! Но неизбежно на счет «десять» электронные часы открывали новый мир – мир смерти и Вселенского Ужаса, ибо освещение теперь было зеленым, и на десять секунд розовеющий альков превращался в могилу с тленом, да и тело Бэбз на ложе приобретало трупный оттенок – мертвец, гальванизированный приступом посмертной эпилепсии. Когда джин Портера рекламировался в зеленом цвете, трудно было забывать о том, что случилось. Оставалось только зажмурить глаза и как можно глубже нырять в другой мир – мир чувственности, погружаться неистово и увлеченно в странные безумства, от которых Молли – Молли («Внимание») в бинтах, Молли в склизкой могиле на Хайгетском кладбище (да, на Хайгетском кладбище – вот почему надо было закрывать глаза всякий раз, когда зеленоватый свет придавал трупный оттенок наготе Бэбз) – всегда была далека. Да и не только Молли. Мысленным взором он увидел и свою мать – бледную, как камея, с лицом, одухотворенным перенесенными муками, и руками, изуродованными артритом, А позади нее – стоящую за креслом-каталкой располневшую, дрожащую, как студень, сестрицу Мод, обуреваемую чувствами, которые так и не получили своего выхода в супружеской любви.
– Как ты мог, Уилл?
– Да, как ты мог! – слезливо отозвалась Мод вибрирующим контральто.
Ему нечего ответить. Нечего ответить, ведь что бы он ни сказал этим мученицам – матери с ее несчастным браком, сестре с ее набожной любовью к родителям, они навряд ли поймут. Ибо ответ можно выразить только в точных до неприличия словах, непозволительно откровенных. Почему он так поступил? Да потому, что такова была насущная необходимость… потому что Бэбз, видите ли, имела, в физическом смысле, некоторые преимущества, и в определенные моменты делала то, чего Молли и вообразить не могла. После долгого молчания странный голос вновь принялся повторять:
– Внимание. Внимание.
Внимание к Молли, внимание к Мод и матушке, внимание к Бэбз. Внезапно иное воспоминание возникло из туманной путаницы. Новый гость под сенью землянично-розового алькова, и тело его владелицы, содрогающееся в экстазе от новых ласк. Чувство вины и сосание под ложечкой сменились болью в сердце, стало трудно дышать.
– Внимание,
Голос прозвучал ближе, откуда-то справа. Уилл повернул голову и попытался приподняться, но рука, на которую он оперся, задрожала, ослабла, и он опять повалился в листву. Он слишком устал, чтобы и дальше предаваться воспоминаниям, и потому лежал, глядя сквозь полуприкрытые веки на непостижимый мир вокруг. Где он, и почему он здесь? Хотя какое это имеет значение? Боль, непреодолимая слабость – вот что теперь важнее всего. И все же, если посмотреть на все глазами исследователя…
Например, дерево, под которым он сейчас почему-то лежит, с огромным серым стволом и шатром ветвей в пятнах солнечного света, – наверное, это бук. Но в таком случае (Уилл был восхищен своей логичностью) – в таком случае, почему у него настолько мощная, очевидно вечнозеленая листва? И почему он растет, опираясь на корни, располагающиеся над землей? И эти несуразные одеревенелые подпорки, на которых держится псевдо-бук, – где бы они могли вписаться в картину? Вдруг ему припомнилась любимая из поэтических строк: «Ты спросишь: кто поддержит разум мой?» Ответ: сгустившаяся эктоплазма, ранний Дали. Что исключает Чилтерн. Бабочки порхали в маслянистой толще солнечного света. Отчего они так огромны, и крылышки их невообразимо голубые или бархатно-траурные, броско расцвеченные глазками и пятнами? Пурпур оттенен каштановым, изумруды, топазы, сапфиры припудрены серебром…
– Внимание.
– Кто здесь? – Уилл Фарнеби попытался спросить громко и внушительно, но послышался только жидкий, прерывистый хрип.
Наступило долгое и, как ему показалось, угрожающее молчание. Из норы меж двумя корнями-подпорками выползла большая черная сороконожка и сразу же заторопилась прочь: пурпурный полк ее ножек пришел в движение, и насекомое исчезло в расселине, покрытой лишайником эктоплазмы.
– Кто здесь? – снова прохрипел Уилл.
Слева в кустах зашуршало, и вдруг, как игрушка из часов в детской, оттуда выскочила крупная черная птица, величиной с галку, – но стоит ли говорить, что это была не галка. Птица сложила крылья с белыми концами и, метнувшись через прогалину, опустилась на нижнюю ветку высохшего дерева, примерно в двадцати футах от Уилла, Клюв птицы был оранжевый, и под каждым глазом находилась желтая проплешина; сережки окантовывали голову птицы толстой складкой, напоминая парик. Птица вздернула голову и посмотрела на Уилла сначала правым, а потом левым глазом. Приоткрыв оранжевый клюв, она насвистела арию из десяти-двенадцати нот пентатонического лада, издала звук, напоминающий иканье, и, на мотив до-до-соль-до, пропела:
– Здесь и теперь, друзья, здесь и теперь.
Слова эти нажали на некий спусковой крючок: внезапно Уилл все вспомнил. Он находился на Пале, запретном острове, где не бывал еще ни один журналист. Сегодня, очевидно, второй день, с тех пор как он, самонадеянный глупец, в одиночку пустился в плавание из гавани Рендан-Лобо. Уилл вспомнил все: белый парус, выгибающийся на ветру, будто лепесток огромной магнолии, вода, шипящая у носа яхты, сверкание алмазов на гребнях волн, морская гладь, зеленоватая, как нефрит. А дальше к востоку, через пролив, – что за облака, что за чудеса скульптурной белизны над вулканами ПалыСидя за румпелем, Уилл, неожиданно для самого себя, запел в порыве невероятного, ничем не замутненного счастья.
– «Трое, трое было соперников; двое, осталось двое белокожих, как лилия, одетых – о! – во все зеленое; а потом один – совсем один»…
Вот и он был совершенно один. Один на огромном драгоценном камне морской пучины. …"И так будет всегда».
И вдруг случилось то, о чем предупреждали опытные яхтсмены. Невесть откуда налетел черный шквал, и началось беснование ветра, ливня и волн…
– Здесь и теперь, друзья, – пела птица, – здесь и теперь.
Удивительно, что он оказался здесь, подумал Уилл, здесь, под деревьями, а не на дне пролива Палы, или, что еще хуже, разбившийся насмерть у подножия утесов. Но даже когда он, что было несомненным чудом, ухитрился провести свое тонущее судно через буруны и пристать к единственной отлогой полоске посреди многих миль неприступных скал, – даже тогда злоключения не закончились. Над Уиллом нависали утесы, но от бухты тянулось продолговатое ущелье, по которому, с уступа на уступ, пленчатыми водопадами сбегал ручей; там же, окруженные серыми известковыми стенами, росли деревья и кустарник.
Шесть или семь сотен футов он карабкался в теннисных туфлях по камням, скользким от воды. И – о, Боже! – змеи!.. Черная змея обвилась вокруг ветки, за которую он хотел ухватиться. Несколько позже Уилл чуть было не шагнул на огромную черную гадину, свернувшуюся кольцами на самом краю уступа. Ужас следовал за ужасом. Увидев змею, Уилл вздрогнул, отдернул ногу – и потерял равновесие. В течение бесконечно долгого мига он, испытывая тошнотворный страх, с чудовищным сознанием конца балансировал на самом краю обрыва, и затем упал. Гибель, гибель, гибель. Услышав треск сучьев, Уилл понял, что запутался в ветвях невысокого дерева; лицо его исцарапалось, колено было ушиблено и кровоточило, и все же он остался жив. Вновь Уилл предпринял мучительное восхождение. Боль в колене была нестерпима, но он упорно продолжал подъем. Выбора у него не было. И затем свет стал меркнуть. Уилл карабкался во тьме, почти наугад, побуждаемый отчаянием.
– Здесь и теперь, друзья, – повторяла птица.
Но Уилл Фарнеби был не здесь и не теперь. Он был там, на скалах; он переживал ужасный миг падения. Сухая листва шуршала под ним; его била дрожь. Не в силах справиться с собой, Уилл дрожал всем телом.