Книга: Черно-белый танец
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 8

Часть третья
Рок-н-ролл на рассвете

Глава 7

Казалось, Настя никогда не привыкнет.
Не привыкнет к тому, что бабушки с дедом больше нет. Не привыкнет к своему мужу, Эжену. К его утреннему халату и небрежному «Доброе утро, цыпочка». Не привыкнет к тому, что Эжен ласково-фамильярно зовет ее мать «тещенькой». Не привыкнет, что у нее теперь есть сын. Сын Арсения. И он называет Эжена «папика»…
И, главное, она не могла привыкнуть к тому, что рядом с ней больше нет Сени…
Новая Настина жизнь была, безусловно, комфортной. Она хорошо одевалась. Муж регулярно выводил ее в свет. (Так и говорил: «В этом месяце в Большом театре опять премьера. Придется идти».)
Хозяйство и детские болезни не утомляли ее – помогали домработница и няня. Настя отлично выглядела – спасибо косметологу и парикмахерше из «Чародейки». Настя научилась вкусно готовить и легко находила общий язык с маленьким сыном. Словом, жена-картинка. Идеальная молодая мамаша из советской великосветской семьи. А то, что в душе у нее черным-черно, никто ведь не узнает!
В обществе Эжена и мамы Настя чувствовала себя ребенком. Любимым, желанным – но ребенком. Цыпочкой. Дочуркой. Дурочкой.
Дочурку красиво одевали, баловали и оберегали от хлопот. Взамен просили немного: быть милой и – забыть Сеню. Забыть навсегда. Будто и не было такого Арсения Челышева, будто и не жил он в их квартире, и не учился с ней на одном факультете…
«Я не забуду его никогда», – думала Настя.
Но вслух имя Сени никогда не произносила.
«Может быть, он пишет мне письма».
Может быть. Только ей их никогда не покажут. Ей даже письмо от школьной подружки, уехавшей на Сахалин, отдали уже вскрытым…
И Насте просто повезло, что бабушка Арсения отправила ей послание – заказным письмом. Обратный адрес: «Южнороссийск, Челышева Татьяна Дмитриевна»…
Почтальон пришел, когда дома осталась она одна. Мама была на работе, а муж находился в одной из своих загадочных командировок – поездок, из которых он привозил кучу заграничных подарков: шмоток, золота, ликеров, виски, сигар. После каждой такой поездки Евгений ударялся в трех-четырехдневный тяжелый запой, и на эти дни Настя оставляла его одного. Сбегала из квартиры на дачу (если жила в квартире), или с дачи на квартиру (когда проживали на даче).
Настя нервно разорвала конверт.
Чуть дрожащий старческий почерк с милыми старорежимными завитушками:
Дорогая Настя!
Пишу вам оттого, что уверена: Вы, несмотря ни на что, были (и остаетесь!) настоящим другом для Арсения. И я ни на секунду не сомневаюсь, что Вы не оставили (и не оставите) его в беде. Излишне, наверное, говорить о том, что я, как и Вы, не верю в те нелепые, страшные обвинения, которые обрушили на него. Я уверена: он будет оправдан, рано или поздно. Он выйдет на свободу, – и Вы, Настя, снова встретитесь с ним и будете жить вместе долго и счастливо.
Боюсь только, что я не доживу до этого светлого времени. После смерти моего мужа, Николая Арсеньевича, здоровье мое пошатнулось. Давление скачет. Голова порой очень сильно кружится. На днях тут я даже упала в ванной и боялась, что сломала ногу, – да, слава богу, все обошлось.
Настенька! После того, как не стало Ваших дедушки и бабушки, после того, как умер мой Николай Арсеньевич, у меня не осталось никого в этом мире, кроме Сенечки и Вас. Если бы Вы знали, как мне хочется встретиться с Вами! Как хочется снова повидаться, поговорить! Ради этого я была бы даже готова приехать к Вам в Москву, но, боюсь, мое здоровье не позволит мне совершить такое долгое и утомительное путешествие. К тому же Ваша мама, Ирина Егоровна, как мне кажется, не слишком была бы рада мне. Поэтому я прошу Вас, Настенька: приезжайте ко мне в Южнороссийск. Приезжайте в любое удобное для Вас время, ваша комната (в которой Вы жили тем летом, помните?) Вас ждет.
Далее следовали традиционные расспросы о сыне – маленьком Николеньке, о том, как обстоят Настины дела в университете. А затем, уже после прощания и подписи, бабушка Арсения, всегда сдержанная как и в жизни, так и на бумаге, писала в постскриптуме:
Настенька, пожалуйста, приезжайте!! Мне очень, очень надо с Вами поговорить!!!
Слова «приезжайте», «поговорить» и «очень, очень надо» были подчеркнуты двумя чертами.
И эта приписка прозвучала из уст бабушки Арсения – по-старинному сдержанной, по-дворянски благородной – как отчаянный призыв, крик о помощи.
Настя со свойственным ей чутьем сразу поняла: старушка действительно нуждается в ней. И она действительно хочет сообщить ей нечто очень важное.
И тогда Настя, подчиняясь ее зову, в полчаса собралась, вызвала для Николеньки няньку, потом позвонила в аэропорт «Внуково» и через знакомого начальника смены забронировала себе билет на ближайший рейс.
Матери на работу звонить не стала, чтобы избежать тягостных расспросов и взрыва негодования. Легче оставить ей записку на столе в кухне:
Срочно уехала на пару дней в командировку от «Московских новостей». Присмотри за Коленькой.
Негодование матери на нее, конечно же, обрушится, – но потом, позже, по возвращении.
А через три часа Настя уже сидела в кресле «Ту–154», вылетающего в Южнороссийск.

 

…Старушка встретила ее ласковей, чем если бы Настя приходилась ей родной внучкой. Во всяком случае, ни родная бабка Галина, ни дед Егор, ни тем более собственная ее мать никогда не окружали Настю такой любовью – и никогда никто не бывал ей так рад, как эта, в сущности, чужая старая женщина.
Настя с наслаждением прошлась по квартире. Постояла на любимом балконе Сеньки – с видом на море. Посидела на кровати – бывшей своей кровати (Сенька, как он говорил, рисковал жизнью, чтобы проведывать ее по ночам). Вдохнула запах старых ковров, послушала шорохи скрипучего пола…
В квартире Челышевых Настя чувствовала себя как дома. Нет – даже, пожалуй, комфортней и уютней, чем дома. Хотя здесь царила очевидная бедность – бедность ухоженная и опрятная. Табуретки и кухонный стол, сколоченные вручную, наверное, покойным дедом Николаем Арсеньевичем. Ситцевые занавесочки. Колонка для подогрева воды. Старые-престарые, сточенные от времени и мытья, ложечки и чашки.
Но вместе с тем Настя остро ощутила, что это дом, где каждый из обитателей был окружен любовью и пониманием. И покойный дед Николай, и несчастный Арсений, и сама Татьяна Дмитриевна. И было видно, насколько не хватает бабушке ее «мальчиков» – главным образом, оттого, что теперь ей не кого холить, жалеть и не о ком заботиться. И потому ей стало незачем жить.
Всю свою ласку и нерастраченную любовь Татьяна Дмитриевна обратила на Настю. Казалось, она не знает, куда ее усадить, как угостить, чем порадовать.
И только когда все новости – о далеком бедном Арсении и о малыше Николеньке – были рассказаны, съедена «шарлотка» с яблоками и выпито по три чашки чаю, Татьяна Дмитриевна приступила к своему рассказу – к которому она, видимо, тщательно готовилась и ради которого вызвала Настю из Москвы.
Рассказ бабушки Арсения
История эта началась сорок лет назад, сразу после войны, в тысяча девятьсот сорок шестом году. Сюда, в Южнороссийск, меня, молодого врача, только что окончившего мединститут, направили по распределению. Если бы вы видели, Настя, что из себя представлял тогда этот город!… Одни руины! Разрушенные при бомбежке дома еще только начали понемногу сносить, и главная улица выглядела просто зловеще: развалины перемежались пустырями, на которых разворачивалось новое строительство. Все деревья погибли, купаться в море не разрешали: боялись холерного вибриона. Но, слава богу, больница, где мне надлежало практиковать, была не в таком ужасающем состоянии. Теплые корпуса, практически не тронутые войной, современное (для той, конечно, эпохи) оборудование. Мне повезло. Мне, как врачу, молодому специалисту, сразу предоставили квартиру – большая редкость даже в куда более поздние времена, не говоря уже о послевоенной разрухе. Квартира располагалась в прибольничном флигельке. Хоромы, конечно, не бог весть какие. Маленькая комнатка, половину которой занимала громадная, нещадно дымившая русская печка. Мне приходилось самой топить ее дровами. Была также крошечная кухонька с керогазом. Удобства, разумеется, во дворе. Сразу после войны канализация не работала во всем городе.
Главный врач больницы немедленно по приезде поставил меня, неоперившегося молодого специалиста, заведовать фтизиатрическим отделением. Квалифицированных кадров не хватало. Я сразу пошла работать на две ставки. В городе свирепствовал туберкулез. Ни о каких антибиотиках речи тогда не шло. Пенициллин считался чудо-лекарством, его доставали и применяли только, если заболевал кто-то из власть имущих.
Столько горя я тогда повидала, Настенька, и трудностей – мне сейчас самой даже страшно вспомнить. Больные, смерти, больница. Кругом разрушенные дома, снабжение по карточкам, нехватка элементарных продуктов… Но все равно – по сравнению с тем, что мы пережили в войну – это казалось счастьем. И еще у всех было гордое чувство: мы разгромили фашизм, мы – победители. И надежда: теперь, когда мы победили, Сталин, этот проклятый осетин, наконец-то поверит русскому народу, и репрессии, что обрушились на Россию перед войной, больше не повторятся…
У нас довольно быстро составился круг из интелигенции, бывшей в городе, – впрочем, довольно узкий. В него входили врачи, несколько инженеров-строителей, пара учителей, кое-кто из работников горисполкома… В нашу компанию входил и Егор Ильич – ваш, Настенька, дед. Мы вместе встречали советские праздники, Новый год. Таз холодца, таз винегрета, мужчины пили разведенный спирт, женщинам покупали бутылку или две вина. Порой Егор Ильич добывал в горисполкоме машину – не подумайте, что легковую – бортовой грузовик, и мы все ехали на природу, на пикник, по грибы.
Да, именно тогда, в сорок шестом году, мы, Настя, познакомились с Егором – вашим будущим дедушкой. Он в то время уже работал заместителем председателя горисполкома. Красивый, статный, Егор Ильич имел большой успех у женщин. Он знал это и пользовался своей внешностью и влиянием, чтобы добиться расположения слабого пола. Он и мне оказывал знаки внимания, однако я сразу же отвергла его ухаживания – тем более что к тому времени Егор Ильич уже был женат. Женат на вашей, Настя, будущей бабушке, Галочке, Галине Борисовне.
Они, ваши дед и бабушка, познакомились еще в войну. Егор Ильич служил в политотделе дивизии, Галочка была санинструктором. Насколько я знаю, они в войну вместе прожили два года, а в сорок пятом году поженились.
Галочка высшего образования не имела и работала в нашей больнице медсестрой. Очень хорошенькая, стройненькая… Она безусловно ревновала Егорушку к его симпатиям. Я не была исключением – хотя, видит бог, подозревать меня в связи с Егором Ильичом у нее тогда не было никаких оснований.
И тут в больнице появился новый доктор. Фронтовик, майор, военврач, демобилизованный по контузии. Его сразу же поставили заведовать самым сложным, самым тяжелым отделением, – онкологическим. Это был мой будущий муж, дед нашего Арсенюшки, мой Николенька. До чего веселым, красивым, милым, остроумным он был тогда – да, в сущности, и оставался до самых последних дней своей жизни. Ходил он с палочкой, и еще у него после контузии довольно сильно подрагивала щека – но это его отнюдь не портило. Я, кажется, в него влюбилась сразу, как кошка. Но не могу сказать, чтобы Николенька тут же ответил мне взаимностью.
Он, разумеется, также вошел в наш круг – узкий круг южнороссийской интеллигенции. И если раньше своеобразным его центром был Егор Ильич Капитонов, – то с появлением Николеньки у вашего деда появился соперник: такой же веселый, остроумный, галантный. Оба они, и Егор Ильич, и Николенька, – прекрасно играли на фортепьяно и гитаре, обладали красивыми голосами. Порой мы заставляли их петь дуэтом – а иногда они устраивали на наших вечеринках своего рода певческие турниры: один исполнял одну песню, следом вступал другой, потом инициативу снова перехватывал первый… Мы и смеялись до слез, и наслаждались их выступлениями.
При таком соперничестве нельзя сказать, чтобы Егор Ильич с моим Николенькой враждовали. Ничего подобного! Напротив, они относились друг к другу с очевидной симпатией. Оба примерно одного возраста, чуть за тридцать, оба – фронтовики, оба из простых семей, сами добившиеся всего что называется сегодня: сделавшие карьеру.
Не буду скрывать: сначала мой Николенька проявлял явный интерес к Галочке – к вашей будущей бабушке, Настя, – Галине Борисовне. Тем более что они и работали вместе, в одном отделении. Нет, между ними ничего не было, но Николенька явно за ней ухаживал: галантно, по-старомодному.
Однажды я зашла зачем-то в кабинет Николая – а там она. На столе – кружки с разведенным спиртом и прекрасная по тем временам закуска – хлеб с салом. И оба они такие веселые, оживленные, раскрасневшиеся… Я тогда, помню, не сдержала своих чувств – все-таки я уже была влюблена в Николеньку. Ничего не сказала, фыркнула, выбежала из кабинета, хлопнула дверью…
Не слишком понравился намечавшийся роман между Николаем и собственной женой и вашему деду, Егору Ильичу. Когда мы встречались компанией, он все меньше шутил, все чаще хмурился, глядя на свою веселую супругу, которая с видимым удовольствием принимала ухаживания Николая.
А потом, в один прекрасный день, – как отрезало. Галя попросила перевести ее работать в поликлинику. А на наших вечеринках она и Николай больше не сидели рядом и даже, казалось, не смотрели друг на друга. Я гадала, что произошло: то ли Николенька зашел слишком далеко, и Галя дала ему от ворот поворот, то ли Егор Ильич поговорил с Николаем, как мужчина с мужчиной. Зная характеры Гали – ветреной, кокетливой – и строгого, сурового Егора Ильича, я предполагала, что второе – откровенный мужской разговор, – вернее… Впрочем, так никто никогда и не узнал, что же на самом деле между ними случилось…
А Николенька начал оказывать знаки внимания мне. Сначала я принимала их очень холодно. Я все никак не могла забыть той сцены в его кабинете, когда я вошла, не постучав – а они с Галиной сидят, раскрасневшиеся, очень близко друг от друга и смеются… «Что они там делали? – мучил меня вопрос. – Неужели даже целовались?» Я не хотела быть игрушкой в руках Николая, стать временной заменой ветреной Галке. Но Николенька вел себя со мною настолько осторожно и тактично… Он был таким галантным, остроумным… Я с каждым днем все больше убеждалась, какой это хороший, добрый, милый человек. И вместе с тем – человек порядочный и сильный. Тем более что Николай нравился мне с самого начала, с первого дня своего появления в нашем городе. Словом, как я ни старалась выглядеть и быть неприступной, очень скоро мое сердце уже целиком принадлежало ему.
Но, конечно, время тогда было совсем другое, чем теперь, и я ему не позволяла ничего, никаких вольностей. А вскоре Николай объяснился мне в любви…
Хочу тут отметить, что мой Николай был очень, очень разносторонней личностью. Я уже говорила, что он прекрасно пел и играл на пианино. Он недурно рисовал – вон, видите, Настя, на стене морской пейзаж? – это его работа. Красиво, правда?… И еще он очень увлекался ботаникой. Когда мы всем нашим коллективом выезжали на природу, он частенько уходил в лес. Сначала в одиночку, а потом и меня стал брать с собой. И все объяснял: эта трава хороша как противовоспалительное средство, а настой из этого растения – мочегонное, а эти вот почки в сочетании с этими корешками могут помочь даже против опухолевых новообразований… Бродил он обычно долго, до изнеможения, часа два-три – и возвращался к компании с охапкой трав, а потом увозил эти травы с собой домой. Помнится, однажды он на таком пикнике начал распространяться о целебных свойствах различных растений – а его на смех подняли. Как это ты, Николай, говорят, советский врач, дипломированный специалист, – а пропагандируешь, словно старая неграмотная бабка, всякую реакционную чушь!… После того случая Николай перестал афишировать свои увлечения травами – но заниматься ими потихоньку – собирать, сушить, обрабатывать, – продолжал.
Потом, когда мы с ним уже поженились, я узнала, что у него имеется тетрадь со старинными рецептами. В нее он записывал составы различных травяных настоев, отваров и даже заговоров – практически против всех болезней. Он эти приемы народной медицины начал записывать еще до войны, за своей бабкой. Он мне рассказал, что она была известной ведуньей и лечила до революции и в двадцатые, и в тридцатые годы жителей всех деревней в округе. К ней даже из городов приезжали интеллигентные люди, – те, от которых врачи уже отступились. Бралась она не за каждого – но тех, кого начинала лечить – непременно ставила на ноги, каким бы тяжелым заболеванием человек не страдал – даже, вроде бы, раком. Слух о ней шел по всей губернии… Выздоровевшие люди потом и деньгами ее благодарили, и товары привозили, а уж насколько признательны ей были… Земные поклоны били – почти как святой… Бабка в коллективизацию, когда был жуткий голод, умерла – как и вся семья Николая… А его, моего Николеньку, – он тогда подростком был – взял к себе в город, в свою семью, один из тех, кого спасла бабка. Интеллигентный человек – врач. Он стал для Николая вторым отцом, выучил его. Это по его стопам Николай пошел именно в медицинский… Но я отвлеклась… О чем это я…
Ах да, о Николенькиной тетрадке… Сейчас, когда мода пошла сначала на мумиё, потом на экстрасенсов, на Джун всяких, можно, пожалуй, поверить, что бабкиными снадобьями можно что-то вылечить. А тогда… Тогда даже я над моим Николаем подшучивала: шаман ты, говорила, и мракобес. А он относился к своему травяному увлечению очень серьезно, и чуть не каждое воскресенье уходил в горы, в лес. Возвращался с кучей трав, а потом весь день сортировал их, сушил…
И еще одно увлечение появилось у Николая: рыбалка. Удочки, самодуры, крючки, наживка… Причем охотился он не за всякой рыбой – бычками, ставридой, кефалью… (Кстати, рыбалка тогда была существенным подспорьем к скудному послевоенному рациону.) Нет, мой Николенька охотился только на одних только акул.
Да, Настенька, не удивляйтесь: в Черном море тоже водятся акулы. Конечно, это не огромные людоеды – как в южных морях. Черноморские акулы по сравнению с ними – недоростки, маломерки. Самые большие экземпляры метр длиной, а чаще и того меньше – с полметра примерно. Акул здесь, на Черном море, называют катранами. И вот Николенька с каждой своей рыбалки всегда приносил исключительно только катранов. Всю прочую случайно пойманную рыбу он или выкидывал, или использовал как наживку для ловли этих своих любимцев. Ох, и корила я тогда, помню его за такую бесхозяйственность!…
Я только много позже поняла, зачем ему эти катраны нужны… Но я забежала вперед… Итак, Николенька сделал мне предложение… Я хоть и понимала, что очень уж он строптивый, гордый да самолюбивый человек – к тому же красавец! – но при этом отдавала себе отчет, что я его очень полюбила… Да что там! Я не могла даже представить себе жизни без него!… Словом мы расписались… И нас даже сразу в горисполкоме поставили на льготную очередь на получение благоустроенного жилья. Это ваш, Настя, дедушка Егор Ильич постарался – я уже говорила, что он в горисполкоме занимал ответственную должность.
Я упоминала, что Николенька мой был очень разносторонним, увлекающимся человеком. Но главным его увлечением и даже смыслом жизни являлась работа. И хотя онкология совсем не тот раздел медицины, по которому он специализировался в институте, да и в войну он был врачом-инфекционистом, Николай, тем не менее, с жаром взялся за новое для него дело. И очень скоро его отделение стало лучшим во всей нашей больнице. Оно занимало первые места в социалистическом соревновании, Николай Арсеньевич ездил в край и даже в Москву – делился передовым опытом. Делегации к нему приезжали. И действительно, было на что посмотреть. Чистота везде – идеальная (как он любил говорить – «морской порядок»). Врачи, сестры и даже санитарки все внимательные. Больные – опрятные. Но главное заключалось даже не в этом – а в том, что отделение под руководством Николая добилось исключительных успехов в излечении больных. Онкология, как вы понимаете, Настя, – очень тяжелое отделение, но вскоре после того, как Николай стал заведующим, процент смертности у него пошел на убыль. От него своими ногами уходили даже те, кто считался безнадежным. Он добивался стойкой ремиссии у пациентов с третьей, а то и с четвертой стадией канцера! И это, представляете, в те годы, когда химиотерапия злокачественных образований делала еще, по сути, первые шаги! А рентгенотерапия – только начинала применяться! Поэтому неудивительно, что вскоре во всем городе стали говорить о Николае, как о кудеснике. Даже по краю пошел слух о нем – и к нему, без всякого направления, стали приезжать люди из деревень, сел, станиц: как правило, те, кому другие врачи уже вынесли смертный приговор. И он, в нарушение инструкций, – всех брал. Только говорил больным: «Чуда не обещаю, но если будешь меня слушаться – может, поживешь еще…»
Так и прожили мы с Колей первые полгода после нашей женитьбы… И радовались, и смеялись, и ссорились… Новоселья ждали в исполкомовском доме… Уже и ордер получили и собирались переезжать. Но… Беда, говорят, всегда приходит с той стороны, откуда не ждешь. Так случилось и в тот раз.
Однажды вызывает меня главный врач нашей больницы, Ефрем Самуилович, – замечательный был мужчина, умный, хитрый и всегда перед любыми инспекциями за своих врачей и весь персонал стоял горой.
Что ж, прихожу я к нему.
Садись, говорит, Татьяна. А сам, я вижу, мрачнее тучи. Спрашиваю его: «Что случилось»?
«Неприятность, – говорит, – случилась. Сигнал, – говорит, – поступил на твоего мужа».
«Что такое?»
«Пишут, – говорит Ефрем Самуилович, – что твой Николай, – вредитель. Что он под видом лечения травит советских пациентов. Что он мракобес, шарлатан и убийца под личиной советского врача. Пишут, что он, Николай Челышев, заставляет пациентов принимать под видом лекарств всякие знахарские снадобья».
«Кто пишет», – интересуюсь я.
«Аноним, как всегда, – усмехается Ефрем Самуилович. – Благодари судьбу, что доброжелатель пока, похоже, только одному мне, главврачу, написал, а не в горком партии или туда. (Под этим туда, конечно, имелось в виду НКВД или уже было КГБ?). Я, – продолжил главврач, – конечно, за твоего Николая горой, но – сигнал есть сигнал. Я разобраться обязан. И тебя я раньше него вызвал потому, что Николай твой – человек взрывной, горячий. Так вот: передай ему, чтобы он свою гордость засунул… Ну, он сам знает, куда ее засунуть… И если будет разбирательство – пусть он все отрицает. Наотрез отрицает. Ничего неположенного он больным не давал. Никаких снадобий он не использует. Лечит строго по инструкции. Так ему и передай. Поняла?… А сейчас зови его ко мне в кабинет…»

 

…Рассказ о последнем эпизоде дался старушке с трудом. Настя видела: Татьяна Дмитриевна сверх меры разволновалась. И Насте стало жаль ее – так жаль, что у нее даже сердце заболело…
Настя вскочила, подсела к Татьяне Дмитриевне – на подлокотник кресла. Нежно обняла старушку за плечо. Ласково сказала:
– Татьяна Дмитриевна! Не волнуйтесь. Все дело прошлое.
И предложила (а чем она еще могла ее утешить?):
– Давайте мы с вами немножко винца выпьем, а?
– Давай, – неожиданно разулыбалась Татьяна Дмитриевна и даже обратилась к Насте на ты. – Только постой: у меня же ничего нет. Знаешь же, какие сейчас трудности со спиртными напитками…
– Зато у меня есть. Я с собой привезла.
Настя порылась в дорожной сумке и достала бутылку вина.
– Вот, «Улыбка». У мамы в заказе была. А я у нее стащила. Вы, наверное, такое любите?
На этикетке сладкого вина призывно улыбалась томная красотка в стиле пятидесятых годов.
– Да, миленькая, – прошептала бабушка Арсения и неожиданно поцеловала Настю. Слезы показались на ее глазах. Она прошептала: – И Николаша мой это самое вино любил!… Вот спасибо тебе.
Татьяна Дмитриевна резво вскочила и пошла на кухню за бокалами. А Настя осталась рассматривать комнату. Все смотрела – и не могла насмотреться. Почему ж ей так хорошо здесь? Что здесь особенного, в этой-то комнатухе? Одна сплошная бедность. Черно-белый старый телевизор. Ветхий шкаф, забитый книгами. На стене – скромный коврик. Может быть, дело в фотографиях, пришпиленных иголками прямо к коврику? В фотографиях, сплошь посвященных двум мужчинам – двум главным мужчинам в жизни Татьяны Дмитриевны? Фотографиях, на которых ее любимые Николашенька и Арсений… Они, двое, тут везде. Всех возрастов, всех настроений. Вот Сенька – пузан, малыш-младенец. Арсений – пионер. Сеня взрослый на большой официальной карточке, ниже бумажка с бабушкиной надписью: «Арсений на доске почета газеты „Советская промышленность“». А вот снимок молодого деда Николая в обнимку с бабушкой Татьяной. Карточка вся выцвела, но видно, какие они здесь счастливые, молодые, веселые; дед в старой гимнастерке, бабушка в ситцевом платье; рука Николая Арсеньича вольно лежит на ее плече; за спинами плещется море… «Видно, фотография как раз из тех, послевоенных времен», – подумала Настя.
Бабушка принесла бокалы. Настя откупорила бутылку, разлила. Они сделали по глотку.
– Я все-таки расскажу тебе, Настя. Пока я совсем не запьянела.
И Татьяна Дмитриевна продолжила свой рассказ. Теперь он порой прерывался долгими паузами. Иногда на глазах старушки показывались слезы, и тогда Настя подсаживалась к ней, обнимала, переводила разговор на пустяки – и только слегка успокоившись, Татьяна Дмитриевна продолжала рассказывать, порой от волнения перескакивая с пятого на десятое… И уже позже – ночью, перед тем, как заснуть – Настя восстановила дальнейший ее рассказ в хронологическом порядке…

 

…Разбирательство по «сигналу», поступившему на Николая Челышева, пришлось сделать открытым. Созвали партийное собрание больницы. И хотя оба, Николай Арсеньевич и Татьяна Дмитриевна, были беспартийными, их пригласили присутствовать.
Планировалось, что сперва выступит парторг, затем слово дадут главврачу Ефрему Самуиловичу. Главврач поведает собравшимся об успехах возглавляемой им больницы, особо останавливаясь на достижениях, которых добилась гордость лечебного учреждения – отделение онкологии. Затем выступит заведующий отделением Николай Челышев. Расскажет о том, как он организует лечебный процесс (в свете указаний мудрого вождя, великого учителя Иосифа Виссарионовича Сталина), а потом гневно открестится от облыжных домыслов в том, что в его отделении якобы занимаются знахарством. Затем по очереди возьмут слово двое партийных из отделения: медсестра и врач. И оба подчеркнут, что своих успехов онкология добилась именно благодаря руководству замечательного врача и организатора лечебного процесса Николая Челышева.
Однако на открытом партсобрании все пошло наперекосяк… Сначала, впрочем, разбирательство происходило по намеченному сценарию. Сказал речь парторг, затем главврач. Наконец предоставили слово Николаю Челышеву.
Он встал. Глаза его были красными. В руках он держал стопку бумаг – как впоследствии выяснилось, подлинных историй болезни, куда он вносил, какие препараты и в какой дозировке в действительности прописывались больным.
– Дорогие товарищи, – глухо сказал Челышев. Голос его дрожал: – То, о чем написано в анонимном письме, правда.
По залу пронесся глухой недоуменный ропот.
– Нет, конечно, неправда, – быстро поправился Николай Арсеньевич, – что я умышленно травлю советских людей, что выписываю им под видом лекарств опасные для жизни препараты. Но правда состоит в том, что порой я лечу пациентов не по инструкции.
В зале снова раздался вздох недоумения, а затем все на местах разом заговорили. Донеслись возгласы: «Что он сказал?… Лечит не по инструкции?! Да он в своем уме?!»
Председательствующий призвал зал к порядку и велел Челышеву продолжать. С этого момента Николай Арсеньевич, видимо, перестал волноваться и заговорил бодро, резко, смело.
– Да, я нарушаю инструкции, – сказал он. – Нарушаю, когда нет иного выхода. Нарушаю, когда становится очевидно, что летальный исход неизбежен. Когда тот факт, что пациент умрет, не вызывает сомнений. Вот тогда – и только тогда! – я действительно начинаю применять в его лечении препарат, не утвержденный Минздравом.
В зале опять раздался ропот – но если после первых слов Челышева на него смотрели как на странного чудака, то теперь у собравшихся врачей, медсестер и нянечек не осталось никаких сомнений в том, что Николай Арсеньевич – опасный сумасшедший. Шутка ли! Человек, по сути, признается в незаконном врачевании! Во всеуслышанье! На партийном собрании!… Да он сам себе подписывает приговор!
Вокруг выступавшего мигом образовалось свободное место. Те, кто окружал его, мгновенно отодвинулись или пересели. Все, за исключением Татьяны Дмитриевны. Та сидела рядом с Николаем, ни жива ни мертва, с нарастающим ледяным ужасом в груди. Она не знала, что делать. На ее глазах погибал любимый человек, но она не могла помочь ему!
А Челышев продолжал:
– Препарат, применяемый мною для лечения, изобрел и разработал я сам. Он прост в приготовлении. Он дешев, потому что основан на природных компонентах. Настой из трав, кореньев и вытяжка из плавников черноморской акулы – катрана. И все! Могучей отечественной индустрии не составит труда наладить его промышленное производство. Но главное – главное, товарищи! – заключается в том, что он, этот мой препарат, – излечивает. Да, он исцеляет, товарищи!
Гул в зале стал громче. С мест раздались выкрики мгновенно сориентировавшихся товарищей: «Знахарь!… Мракобес!…»
Растерянный председатель по привычке призвал собравшихся к тишине и попросил Челышева продолжить. (Впоследствии это припомнят и председателю).
– Возьмем, к примеру, историю болезни пациента Сорокина, – Николай Арсеньевич старался быть спокойным и академичным, словно выступал на врачебной конференции, но гул в зале сбивал его, и он говорил быстрее, чем нужно, почти лихорадочно. – Поступил в отделение двадцать третьего февраля. Диагноз – рак двенадцатиперстной кишки. Четвертая стадия. Неоперабелен. Первого марта Сорокин начал получать препарат, три дозы ежедневно. Уже к двадцатому марта отмечена ремиссия. Размеры опухоли уменьшились. Кровь близка к норме. Четвертого апреля Сорокин выписан из стационара. Состояние удовлетворительное. Новообразование не пальпируется, кровь в норме… Вот еще один случай. – Николай Арсеньевич развернул другую медкарту. – Пациент Картунин…
– Челышев! – резко оборвал его главврач. – Кто дал вам право ставить эксперименты на людях?! Кто позволял вам нарушать инструкции?! С кем вы согласовывали свои действия?!
– Свои действия я ни с кем не согласовывал, – спокойно ответил Николай Арсеньевич. – Поступал я так на свой страх и риск. И риск оказался, на мой взгляд, оправданным. Из пятнадцати пациентов, получавших «препарат Челышева», у двенадцати отмечено стойкое улучшение. Сообщение о своем препарате я уже послал в Москву, в Минздрав. Я предлагаю провести исследования и апробацию препарата здесь, на базе нашей больницы, моего отделения. Я уверен, что он будет признан и послужит укреплению здоровья всех советских людей…
– Сядьте, Челышев!! – рявкнул главврач. – Хватит!! Я лишаю вас слова! Прекратите вашу идеалистическую, поповскую агитацию!…
Татьяна Дмитриевна потянула Николая Арсеньевича за рукав. Она понимала, что произошла катастрофа, что вряд ли ее молодой муж выберется из этой переделки, не пострадав – и ей было странно, отчего он не понимал этого…
Далее собрание пошло совсем иначе, чем планировалось. Коллектив вынужден был отреагировать на странный демарш доктора Челышева. Выступили многие – человек десять или двенадцать: санитарки, медсестры, врачи. И все они оказались, конечно же, единодушны. «Челышев злостно нарушил кодекс советского врача». «Челышев занимается незаконным врачеванием». «Челышев нарушает инструкции, и потому заслуживает самого сурового наказания». Это были самые мягкие высказывания. «Шарлатан, идеалист, отравитель, вредитель, убийца в белом халате», – так говорили те, кто лучше других держал нос по ветру. В тот вечер в конференц-зале больницы отчетливо запахло кровью…
В итоге собрание закончилось принятием резолюции: «Гневно осудить врача Челышева Н.А. за незаконное врачевание, шарлатанство, отрыв от коллектива, высокомерие и политическую близорукость». Весь коллектив проголосовал «за». Двое воздержались: сам Николай Арсеньевич и Татьяна Дмитриевна.
Когда расходились, от Челышева и от его молодой жены все шарахались, как от зачумленных. Никто не смел не то что приблизиться – даже посмотреть в их сторону.
А когда Челышевы вернулись домой (они жили теперь в больничном флигельке, в квартирке Татьяны Дмитриевны), с ней случилась истерика.
«Дурак! Дон Кихот!… – кричала она, вся в слезах, на своего Николая. – Да ты понимаешь, что ты наделал?! Ведь тебя возьмут, ведь ты сам себе приговор подписал! Зачем, ну зачем ты метал перед ними бисер?! Кого и зачем хотел переспорить?!»
А Челышев только улыбался виноватой улыбкой и приговаривал:
– Ничего… Все будет хорошо, Танечка… Там разберутся… Там назначат комиссию и во всем разберутся…
Потом Татьяна Дмитриевна бросилась ничком на кровать и выплакала буквально все глаза – она оплакивала и Челышева, и свою молодость, и их любовь, и такую короткую жизнь вместе… И, незаметно для себя, заснула. Проснулась она ночью от скрипа половиц и постукивания кочерги. Челышев сидел перед печкой. Огонь озарял его грустное лицо. Николай Арсеньевич бросал в печь подлинные истории болезни – те, в которых он упоминал о препарате. Помешивал золу кочергой.
Во сне Татьяне Дмитриевне приснилось решение. Оно было таким ясным, таким соблазнительным… Она порывисто вскочила с кровати и бросилась к мужу. Обняла его, прижалась к нему… – Коленька, давай уедем! – прошептала, прокричала, прорыдала она. – Уедем! Вместе. Сейчас же. Соберем вещи – и на вокзал. Уедем! Куда угодно. Куда глаза глядят. На Урал, в Сибирь, в Приморье. Страна большая. Устроимся работать – не по специальности. На завод, в шахту, на лесозаготовки. Нас не найдут. Нас и искать не будут. Мы спасемся и будем вместе, Коленька!…
– …И знаете ли, Настя, – отступила в этом месте от своего рассказа Татьяна Дмитриевна, – когда в пятидесятые годы стало известно о масштабах репрессий, выяснилось, что подобным образом – как я предлагала в ту ночь Николаю – можно было спастись. Я знаю одного человека из Ленинграда. Он работал в научном институте, и когда в тридцать восьмом году там начались аресты, он взял и просто уехал. Сел в поезд, отправился куда глаза глядят… Попал на Донбасс, устроился работать на шахту, причем даже под своим именем – и его никто не тронул. Он спасся!… Спасся… – повторила она. – Да только мало оказалось тогда в стране таких решительных людей…
Все сидели на своих насиженных местах, и покорно ждали, и даже когда было понятно, что человек обречен, он думал, что все обойдется, во всем разберутся, и его минует чаша сия…
– Так же, как и Николенька в ту ночь, – продолжила Татьяна Дмитриевна. – Он тогда меня обнял и стал шептать, что все будет хорошо, во всем разберутся, из Минздрава пришлют комиссию и его даже наградят… Он убаюкал меня, а на следующее утро получилось, что он вроде бы прав!…
Татьяна Дмитриевна спокойно отправилась на работу. Ничего, казалось, не переменилось. Она ловила на себе испытующие взгляды и слышала за спиной шепотки – однако вслух никто из медперсонала даже словом не обмолвился о том, что произошло вчера на собрании. Работали как раньше, как всегда. Николай Арсеньевич выхлопотал себе отпуск по семейным обстоятельствам – в связи с переездом на новую квартиру. Главврач подписал ему заявление, и хоть выглядел он мрачнее тучи, ничего не сказал. Так прошло два дня. Татьяна Дмитриевна по-прежнему работала, Николай паковал для переезда вещи. В воскресенье Егор Ильич Капитонов, как и обещал, дал Челышевым грузовик. Они благополучно перебрались на новую квартиру – в эту, где впоследствии родился Игорь, отец Арсения (а потом и сам Арсений). В эту самую, где они сидят и сейчас… Николай Арсеньевич и Татьяна Дмитриевна даже отметили, скромно, вдвоем, новоселье. Выпили разведенного спирта, закусили сушеной рыбой… «Вот видишь, все обошлось…» – прошептал ей тогда, засыпая, Николенька. И сама Татьяна Дмитриевна подумала: «В самом деле, может быть, все обошлось? Там не обратили внимания на выходку Николая? Иначе зачем они дали возможность нам переехать?» А в ночь после новоселья, с воскресенья на понедельник, Николая Арсеньевича взяли… Как оказалось впоследствии, в то же утро арестовали и главврача Ефрема Самуиловича, и парторга больницы.
Татьяна Дмитриевна замолчала – казалось, надолго. Ее лицо застыло.
– Что я могу еще тебе рассказать, Настенька? – наконец вздохнула она. – Николай Арсеньевич вернулся из лагерей в пятьдесят пятом, через восемь лет… Через восемь очень долгих лет. Весь худущий, весил сорок пять килограммов. И с туберкулезом. Но, слава богу, что вернулся живым… Ефрем Самуилович, главврач, не вернулся вовсе… И парторг больницы – тоже… А как мы жили те восемь лет без него… Как я жила… Это совсем другая, отдельная история… И как жил – точнее, существовал – там, в лагерях, Николай Арсеньевич, – тоже… Хотя, конечно, даже мне Николенька о том, что творилось там, никогда не рассказывал правды. Всей правды… Как не расскажет тебе всей правды наш Арсений, когда вернется…
– А что – мои старики? Егор Ильич и Галина Борисовна? Они помогали тогда вам? – спросила Настя.
Татьяна Дмитриевна вздохнула.
– Сам Егор Ильич никогда не распространялся, но… Я точно знала, что Егор пытался спасти арестованных – или хотя бы как-то облегчить их участь. Особенно – Николая Арсеньевича… Он, Егорушка, рисковал. В те годы даже это божеское дело – заступиться за ближнего – было смертельно опасным. Может быть, его хлопоты помогли, и поэтому не арестовали меня. Может, благодаря его заступничеству врачей не расстреляли, а дали по двадцать пять лет лагерей…
– Всего лишь… – горько усмехнулась Настя.
– Да, всего лишь… Тогда ведь за пару неосторожных слов сажали. Брали вообще ни за что, по бредовым доносам. А тут… Если взглянуть на дело глазами следователей и подходить к нему по меркам того времени – налицо была самая настоящая диверсия. Шутка ли: врач, дипломированный специалист поит больных каким-то бабкиным снадобьем. И хуже того: в открытую признается в этом на партийном собрании!… Самая настоящая контрреволюционная агитация…
– Какое счастье, что он вернулся… – вздохнула Настя, имея в виду Николая Арсеньевича. Но подумала она о своем – об Арсении. И о том, когда вернется он. И – вернется ли?!
– Ах, какое счастье, что сдохла эта сволочь, этот Сталин проклятый! – с чувством произнесла старушка. Настя никогда не слыхала от Татьяны Дмитриевны столь крепких выражений. – Иначе и Николенька бы мой погиб, как другие… Ну, а твои родные… Вскоре у Галочки появилась Ирка – то есть твоя, Настя, мама, – Ирина Егоровна… А в сорок восьмом или сорок девятом году Егора Ильича перевели на другую ответственную работу – сначала в край, а потом, вскоре, в Москву… Скучно мне после их отъезда стало…
– А вы уже беременны тогда были? – вдруг спросила Настя.
Татьяна Дмитриевна как-то странно посмотрела на нее.
– Ну да, – проговорила она. – Была беременна Игорьком. Игоречком, царствие ему небесное, папой твоего Арсенечки. Ох, и тяжело, помню, мне с Игоречком было… Отпуск по родам – три месяца. Работу не бросишь – жить на что-то надо, да и не было тогда принято, чтоб не работали… Бабушек-тетушек нет. В яслях Игорек болел. С няньками – тоже болел. Двадцать семь нянек, я посчитала, у него было!… Можешь себе представить, Настя: двадцать семь!…
Желая подбодрить бабулю, девушка сказала с легкой улыбкой:
– Зато Николай Арсеньевич вернулся – а у него здесь уже готовый сын.
Татьяна Дмитриевна снова глянула на нее с непонятным выражением лица. Настя продолжала – имея в виду свои собственные заботы, страхи и переживания:
– Сколько лет Игорьку вашему было, когда отец вернулся? Семь, восемь?
– В школу он уже пошел.
– И как он отца встретил? Не испугался?
– О, нет, признал сразу же! – с воодушевлением воскликнула Татьяна Дмитриевна.
Эти расспросы про сына, ждущего и признающего (или не признающего) отца, что вела сейчас Настя, на самом деле имели больше отношения к ней самой, нежели к судьбе Татьяны Дмитриевны. Ей хотелось представить встречу юного Николеньки – и Арсения. Как это случится? Какими они оба будут, как это произойдет? И когда, черт побери – когда это произойдет?
«Хотя, впрочем, – прервала она себя, – у маленького Николеньки уже есть отец. Хороший ли, плохой – а есть. И Арсений тут совершенно ни при чем».
Однако для Татьяны Дмитриевны разговор о собственном сыне имел еще некий тайный, подспудный смысл – это Настя поняла по огоньку, зажегшемуся в ее глазах. Словно неосторожное слово, признание вот-вот готовы сорваться с ее уст…
Настя решила не торопить ее – если человек в чем-то хочет признаться – все равно признается. Только он должен сделать это обдуманно – чтобы не жалел потом о случайно сорвавшемся слове. И не возненавидел бы того, кому признался.
И Настя увела разговор в сторону:
– А что же исследования Николая Арсеньевича? Его препарат?
Татьяна Дмитриевна, казалось, была рада перевести разговор со своего непутевого сыночка, Игорька, на любимого мужа, которым она очевидно гордилась:
– После того, как Николай вернулся, он не желал даже слышать о своих научных изысканиях. Я несколько раз заводила с ним разговор на эту тему. Николенька отвечал твердо: «Нет, с этим покончено. Раз и навсегда». Николай Арсеньевич пошел работать детским участковым врачом. Как раз имелось место – да и слава богу, что хоть на эту должность его, репрессированного, тогда взяли. Так он и остался на всю жизнь доктором Айболитом… Это Николай Арсеньич сам себя в шутку так называл. И дети-пациенты, и родители очень, очень его любили… Хотя потом, когда Николеньку наконец реабилитировали, ему несколько раз предлагали разные ответственные должности – и в больнице нашей, и даже в горздравотделе. Врач-то он был от бога… И я его уговаривала… Даже упрекала: «Что ж ты, Коленька, ни к чему не стремишься!… Ведь у тебя такие способности!…» А он мне однажды ответил… «Знаешь, – говорит, – какое присловье есть в лагерях? „Не верь, не бойся, не проси“. В ней, – сказал, – в этой поговорке, заключается весь кодекс тамошней жизни. Если будешь ей следовать, – может быть, выживешь. Вот и у меня, – говорит, – на воле есть свой кодекс жизни. Тоже – очень короткая заповедь. Всего три слова: „Не завидуй. Не жди. Не стремись“… И он, мой Николенька, по этой заповеди все тридцать лет после лагеря и прожил… Никуда он не стремился, ничего не ждал и никому не завидовал…
– Ох… – вздохнула Настя. – Сильно Николаю Арсеньевичу заключение крылья-то обожгло… – прошептала она, а сама невольно подумала о своем: «Каким Арсенюшка-то станет, когда оттуда вернется?»
– Но вот перед самой смертью… – задумчиво проговорила Татьяна Дмитриевна, и Настя поняла, что та вновь погружается в воспоминания. – Перед кончиной, после того, как у Николеньки уже второй инсульт случился, он лежит – и вдруг мне шепчет: «Вентиляция… Вентиляция…» Я сначала думала, что он бредит, а он опять настойчиво так: «Вентиляция!…» И пальцем тычет… Тогда взяла я стул, отвертку… Залезла на стул – оглянулась на него, а он кивает благодарно: мол, все правильно делаешь. Развинтила я решетку – а там тетрадь. Старая, ветхая, пыльная, листы желтые. Николенька разулыбался: мол, правильно. Потом меня к себе подзывает. Шепчет: передай, – говорит, – ее Арсенюшке нашему. А на следующее утро он умер…
Татьяна Дмитриевна утерла слезу. Потом преодолела себя и сказала преувеличенно бодрым голосом:
– А давай, Настя, еще с тобой вина тяпнем!
Пока Настя разливала по бокалам «Улыбку», бабуля достала из прикроватной тумбочки завернутый в газету сверток. Развернула. Под газетой была тетрадь – похоже, та самая тетрадь Николая Арсеньевича: старая, ветхая, желтая…
– Давайте, за помин души Николеньки, не чокаясь… – провозгласила Татьяна Дмитриевна.
А когда они выпили, сказала:
– Николенька эту тетрадь Арсению завещал – да думаю, большой беды не будет, если я ее тебе, Настя, передам. Кто знает, сколько мне еще осталось. Вдруг я и не дождусь Арсения.
Она протянула тетрадку Насте. Та машинально перелистала ее. Желтые листы исписаны мелким, но разборчивым почерком. Мелькает кое-где латынь.
– Насколько я поняла, – продолжила Татьяна Дмитриевна, – здесь собраны все его рецепты. Есть ли тот самый, антираковый, из катрана, – не знаю. Не смотрела. Не могу на это смотреть. Поглядите, Настенька, сами. Авось вам с Арсением пригодится.
Настя машинально взяла тетрадь. А старушка продолжала:
– Может – я все думаю – тогда, в сорок шестом году, мой муж в самом деле великое открытие совершил?… Только поспешил он! Слишком прямодушным оказался, настоящим Дон Кихотом! Может, если б он перед тем, как выступать на собрании, доверился – я бы его уберегла? Смогла бы его убедить не лезть на рожон на том собрании, проявить дипломатию, хитрость… Может, я бы его не только от лагерей избавила – но и помогла бы ту работу завершить? Работу, ради которой его, может, бог в этот мир призвал?
– Ох, не корите себя, миленькая Татьяна Дмитриевна, – вздохнула Настя. – А то я тоже начну себя ругать – за Сенюшку… За то, что я чего-то для него не сделала. Или что-то сделала не так… И плакать буду…
– А давай поплачем, – ровным голосом (будто предлагала еще вина выпить) произнесла Татьяна Дмитриевна. – Как врач говорю: помогает.
И Настя вскочила со стула, бросилась к ней в объятия и зарыдала.

 

…Настя провела в Южнороссийске два дня. Они с Татьяной Дмитриевной подолгу гуляли по набережной у моря. Смотрели на свинцовые осенние волны, дышали воздухом – влажным, осенним, но все-таки теплым (в сравнении с московским)…
Они много разговаривали. Бабушка Арсения, казалось, всю свою жизнь торопилась рассказать Насте. И молодость свою, студенческую, военную; и короткое послевоенное счастье с обожаемым Николенькой; и долгие годы ожидания, когда неизвестно, дождешься ли любимого человека… И про спокойное счастье последних лет, про их тихую и ладную жизнь с Николаем Арсеньичем… Рассказывала и про сына их непутевого Игорька (отца Сени), и про его нескладную жизнь и очень недолгое счастье…
Настя тоже много о чем поведала бабуле: о себе, Арсении, матери, бабушке с дедом… О крохе Николеньке, о неудачной жизни с нелюбимым мужем… Она ловила себя на мысли, что ни с кем из московских подруг – ни, тем более, с матерью – она не была (и не могла быть) настолько откровенной, как с этой пожилой, ставшей ей такой близкой женщиной.
Когда Настя уже уезжала в аэропорт – таксист ждал, вещи были погружены в багажник – Татьяна Дмитриевна обняла ее во дворе, крепко-крепко, словно прощаясь навеки, прижалась, а потом отстранила Настю и протянула ей большой желтый конверт.
На конверте было написано нетвердым, старческим почерком:
Только для Арсения и Насти. Вскрыть после моей смерти.
Когда самолет «Ту-154», уносивший Настю в Москву, едва оторвался от взлетной полосы, она полезла в сумочку.
Достала конверт, переданный ей напоследок Татьяной Дмитриевной.
В ряду она сидела одна: соседей никого, через плечо никто заглядывать не будет.
«Прости, бабуленька, – прошептала она. – Не буду я ждать твоей смерти. Я – любопытная».
Настя вскрыла конверт. В нем оказались два письма – старых, выцветших. Написаны они были хорошо знакомым ей почерком.
Содержание писем оказалось настолько ошеломляющим, что Настя до самой Москвы просидела в своем кресле, свернувшись в клубочек, как в детстве. Сидела не шевелясь, уставив невидящий взгляд в иллюминатор, за которым неслись клубы серых зимних облаков.
Арсений. Пермская область, город Соликамск, декабрь 1988
Воля. Воля!
Вот что потрясло его больше всего.
Свобода. Он мог идти, куда хотел. Смотреть, на что хотел. И делать, что хотел.
До отправления пассажирского поезда Соликамск – Москва оставалось еще два часа, и Арсений отправился просто бродить по городу. То, что он мог без цели, без смысла идти, куда глаза глядят, доставляло ему неизъяснимое наслаждение.
Его занесло в район, застроенный одноэтажными частными домами. Он шел по сугробистой улице, заглядывая мимоходом в окошки. И его все удивляло и умиляло.
Занавесочки на окне. А за окном – комнатный цветок. И чайник. А между рамами лежат вата и яблоки. На подоконнике стоит гриб: коричнево-бурая жижа в трехлитровой банке.
Видеть это все – и занавесочки, и чайник, и комнатные цветы – было удивительно. Он настолько, оказывается, соскучился по этим милым мелочам, символизирующим дом, семью, уют! А ведь в лагере он даже забыл про их существование. Вычеркнул их из памяти!…
И теперь даже домашний гриб на подоконнике – страшный, лохматый, ранее Арсению ненавистный – казался настолько родным, что он готов был расцеловать банку.
На веревке висело закаменевшее белье – простыни и подштанники.
И оно, это белье, свободно покачивающееся от ветра, тоже было символом воли.
Снег скрипел под кирзачами. Морозное дыхание столбом, как дым, поднималось вверх. Ноздри индевели от холода.
Откуда-то донеслась музыка. Арсений остановился. Мелодия была странная, никогда им не слышанная. Пели на русском языке – но непривычным, ломким, каким-то не советским голосом.
Певец делал странные ударения на словах и голос его звучал (неожиданно для песни, исполняемой на русском языке) со сдержанной страстью. «Я! – выкрикивал певец. – Хочу быть с тобой! Я так! Хочу быть с тобой! – а потом низким, яростным голосом: – И я буду с тобой…»
Песня, доносившаяся из чьей-то открытой форточки, из какого-то домика, зацепила Арсения. Заставила его остановиться, замереть.
И он, мгновенно взбудораженный песней, против желания, вспомнил ее. Настю. Вспомнил ту, чей образ – взгляд, улыбку, дыхание – он старательно избегал вспоминать все эти долгие годы. Ту, о которой он заставлял себя не думать все эти тысячу с лишним дней – и тысячу с лишним ночей…

 

…Ее письмо настигло его уже в лагере. Оно пришло только через полгода после того, как было отправлено.
Все это время он старательно пытался выкинуть ее из головы. Ее – как и весь остальной, вольный мир. Но Настю – в первую очередь. Он старался смириться с тем, что ни ее, ни свободную жизнь он больше не увидит. Десять лет – слишком долгий срок.
Арсению удавалось забывать о Насте днем. И это оказалось нетрудно. Слишком много враждебности было вокруг, слишком хотелось есть. Слишком много сил приходилось прилагать, чтобы сохранить собственное достоинство.
Но ночью Настя часто приходила к нему. Приходила во сне. И никогда она не упрекала его, не плакала, не грустила. Она смеялась, они сидели где-то в ресторане, она брала его за руку, они гуляли по Нескучному саду… Она приближала свое лицо к нему и целовала. Просто целовала – и никогда ничего больше.
А потом пришло письмо.
Милый, дорогой, любимый Арсений!
– начиналось оно.
Сенюшка!
Наверно, я тебе доставлю много горя этим письмом, но знай прежде всего другого, о чем мне придется тебе рассказать: я любила тебя, люблю, и, наверное, всегда буду любить. Что бы со мной не случилось и где бы я ни оказалась. И я сделаю все, чтобы освободить тебя. Все! Излишне говорить, что я не верю и никогда ни на секунду не поверю в то, что ты виновен. Ты не мог этого сделать. Не мог. Я знаю это. Произошла чудовищная ошибка. И я добьюсь, чтобы эту ошибку исправили. Ты вернешься. Я сделаю все, что в моих силах – и даже больше. И когда ты вернешься, мы будем вместе…
А дальше она писала о том, что у нее скоро родится сын. Наверное – сын. Их сын. И еще о том, что она устала жить одна, вдали от семьи. И устала сопротивляться своей матери и бороться с ее железной волей. И о том, что она пошла у нее на поводу. И решила выйти замуж. За другого. За Евгения. За ненавистного Эжена.
Да, я, наверное, слабая, несамостоятельная, подлая. Я не декабристка. Не некрасовская женщина. Но почему-то я думаю, что так, будучи замужем за ним, я вернее смогу спасти тебя. И ты – скорее вернешься. И тогда мы будем вместе. Обещаю тебе – будем вместе. Потому что я любила тебя, и люблю, и всегда буду любить…
Он порвал это письмо. Немедленно по прочтении.
А следующие два письма порвал прямо в конвертах, не читая.
Однако письма продолжали приходить с удивительной для лагеря регулярностью – раз в два месяца. И новое письмо Арсений не выдержал и вскрыл. Но читал он его уже отстраненно, холодно – как если бы его написала совершенно чужая женщина. Как если бы оно пришло из Америки, с Марса, с Луны. Настолько ее жизнь, дела и заботы были бесконечно далеки от него.
Он смирился с тем, что ее больше нет в его жизни.
И вот теперь… Теперь, кажется, чувство к Насте снова настигло его. Неожиданно. Прямо посреди морозной улицы. Под звуки песни, доносящейся из чьей-то чужой форточки.
Впервые за тысячу дней он расслабился, и любовь к ней снова поразила его.
Или, скорее, эта любовь никуда не уходила, она была старательно похоронена в нем, а вот теперь – снова ожила.
А певец пел:
В комнате с белым потолком
С правом на надежду
В комнате с видом на огни
С верою в любовь…

***
Европейская Прага находилась от Москвы примерно на том же расстоянии, что и уральский Соликамск – но не к востоку от советской столицы, а к западу.
И в то же самое время, когда Арсений стоял в телогрейке и кирзачах посреди заснеженной соликамской улицы, Эжен Сологуб остановил такси на Малостранской набережной, немного не доезжая до моста Легионеров.
Их с Арсением Челышевым разделяли в ту минуту не только огромное расстояние, но и немыслимая социальная пропасть. Вчерашний зэк – и успешный дипломат. Невыездной беспаспортный бродяга, радующийся при виде белья, развешенного на веревочке – и человек с несколькими паспортами и открытыми визами во многие европейские страны.
Трудно представить себе кого-либо из советских людей, более далеких друг от друга.
В Праге было прохладно – прохладно, разумеется, не по соликамским, а по пражским меркам: всего плюс пять, влажный воздух, изморось, сырость.
Эжен не спеша пошел по Вшедровой улице. Выглядел он как настоящий чех: ботиночки фирмы «Цебо», плащ восточногерманского производства, в руке здоровенный румынский «дипломат». Впрочем, оценить его способности к мимикрии, кажется, было некому. Ни единого человека не было на улице. Он проверился: никто не следовал за ним.
На стене дома он издалека увидел линию, прочерченную розовым мелком. Агент подтверждал: встреча состоится. Через пять минут Эжен входил в «гостиницу», забегаловку на улице Уезд.
Забегаловка плавала в клубах сизого дыма. Все пять столиков были заняты. Чехи по-европейски рано обедали.
Эжен с порога поздоровался с барменом и заказал «малый праздрой».
У окна, один за столиком, сидел грустный чех с унылыми усами. Он допивал пиво и доедал гуляш. Эжен попросил разрешения присоединиться к нему. Тот равнодушно кивнул.
Сологуб поставил свой дипломат под столик.
Как всегда во время передачи, чувства были обострены до предела. Не имело никакого значения, что он сейчас находится в братской социалистической стране. Это не делало операцию менее опасной. В данном случае – даже наоборот.
Он мазнул взглядом по бармену и посетителям за столиками: может быть, это как раз те люди, которые будут его брать? За одним столиком – четыре мужика, по виду строительные рабочие. За другим – две подружки лет сорока. За третьим – мрачный одинокий тип в кепке, глубоко надвинутой на лоб… Еще – настороженно оглядывающаяся парочка: может, скрывающиеся любовники, а, может, туристы. А, может… Как всегда, ничего определенного о людях вокруг сказать было нельзя. Они могли быть просто посетителями. А могли быть – агентами местной «беспеки».
Сердце от этого стучало чаще обычного.
Чех с унылыми усами печально доел гуляш, допил пиво. Подозвал бармена, рассчитался. Встал, взял из-под стола «дипломат», вышел из забегаловки.
Только профессионал мог заметить, что взял он из-под стола кейс Эжена.
Эжен не спеша допил пиво. В «дипломате», оставленном чехом под столиком, точь-в-точь таком же, как у него, лежали восемьсот тысяч долларов наличными, обработанные бриллианты и изумруды. Если Эжена будут брать – они сделают это как раз в тот момент, когда он прикоснется к ручке кейса. Пока еще чужого кейса.
Эжен подошел к стойке, отдал три кроны за пиво, сказал, что сдачи не надо. «Дипломат» с сокровищами на минуту остался под столом без присмотра. Любой человек вел бы себя так же, если бы в кейсе, как пять минут назад в Женином, помещались мало нужные документы.
«Ну, с богом!» – сказал он сам себе. В последнее время он почему-то все чаще стал обращаться к создателю.
Взялся за ручку «дипломата» с сокровищами. Медленно, словно задумчиво подошел к дверям, ведущим из забегаловки.
Ничего не произошло.
Он вышел на улицу.
Накрапывал дождь.
Мимо проехало такси.
Несмотря на то, что в ЧССР и не пахло, в отличие от Советского Союза, никакой гласностью и перестройкой, чешские товарищи, настоящие патриоты, решили подстраховаться. И они начали вывозить ценности, принадлежащие КПЧ, за границу. Ничего удивительного, что они прибегли к помощи более опытных советских товарищей. Да и контроль за перемещением ценностей осуществляли советские братья… Но Эжен знал: другие чешские товарищи (видимо, уже продавшиеся оппозиционерам), очень хотели бы помешать передаче наличных. И, кажется, опоздали.
Впрочем, не говори «гоп»…
В перспективе улицы показалось еще одно такси. Эжен поднял руку.
Такси остановилось.
Эжен сел на заднее сиденье и небрежно бросил чемоданчик рядом с собой. «Конгресс-центр, просимо», – сказал он шоферу.
Машина свернула налево и въехала на мост Легионеров. Слева показались пороги Влтавы, скульптуры Карлова моста. Готические Градчаны царили над городом. Шофер включил дворники. Мощный выброс адреналина в кровь в момент передачи «дипломата» сменился глубоким успокоением. Древний, не русский городской пейзаж и погода настраивали на лирический лад.
«Горбачев стремительно распродает Родину американцам. И НАТО. Горбачев – предатель, и окружил себя предателями. Один Яковлев чего стоит!… Если все будет идти в том же направлении и с той же скоростью, как сейчас, через пару-тройку лет от великой советской империи, раскинувшейся от Японского моря до Бранденбургских ворот, останутся рожки да ножки».
Они, кучка офицеров, спасали Союз. И спасали друзей из социалистического лагеря. И готовились к самому худшему – к работе в оппозиции. Или даже – в условиях подполья.
Чешские товарищи, – равно как и они, мыслящие офицеры в советских органах – понимали, что для работы в подполье нужны деньги. Много денег. И их нужно запасать сейчас, немедленно, пока не станет слишком поздно. Пока не ввалились в правительственные кабинеты разные крикуны-оппозиционеры, все эти Сахаровы-Цукерманы, Солженицкисы, Гавелы и прочие «Хартии 77»…
Такси проехало мимо «барочного» здания театра и по правой стороне Влтавы понеслось по направлению к Вышеграду.
В гостинице пражского Конгресс-центра Эжену предстояло сменить свой облик простого чеха на вид преуспевающего западного бизнесмена: костюм от «Бриони», туфли от «Гуччи» – и ни единой восточноевропейской, тем более русской, этикетки на одежде.
Через два часа ему передадут паспорт.
Через семь часов чехословацкие товарищи откроют «окно» на австрийской границе.
Через девять часов он должен быть в Вене.
А завтра утром – в Цюрихе.
Не существует пока банков более надежных, чем швейцарские.
***
В то же самое время, когда Эжен Сологуб подъезжал в такси с чемоданчиком, стоящим полтора миллиона долларов, к гостинице пражского Конгресс-центра, – вчерашний зэк Арсений Челышев садился в плацкартный вагон пассажирского поезда Соликамск – Москва.
А Настя Капитонова, возлюбленная Арсения Челышева и жена Евгения Сологуба, стояла на кухне своей квартиры в Москве на Большой Бронной и бесцельно смотрела в окно на серую, заснеженную улицу.
Ее томило радостное предчувствие. Ей казалось, что скоро что-то произойдет.
Что-то очень, очень приятное.
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 8