Глава пятая
Ничего опрос свидетелей не дал. Ни-че-го. То ли Денис Евграфов в силу юного возраста и (или) недостатка опыта не сумел их разговорить. А может, актеры и лица, приближенные к их тусовке, оказались умелыми врунами. Но даже Дима, внимательно вслушиваясь в показания (он, правда, лиц не видел, но по словам-то и, главное, по тембру голоса часто заметно, когда человек врет), никого не заподозрил.
Все – и Царева, и Марьяна, и Кряжин, и проводница Наташа – говорили в принципе одно и то же. Не видели, мол, не слышали ничего. Спал (спала), сидела в своем купе. Старообрядцева по поводу убийства Волочковской и допрашивать не стоило. Все время после того, как будущая жертва покинула тамбур, он находился на виду у Димы. Елисея Ковтуна так и не нашли.
Словом, время, проведенное в засаде на верхней полке, Полуянов счел зряшно потерянным. Во всяком случае, для расследования преступлений оно не дало ничего – разве что для понимания психологии подозреваемых. Гости, приходившие в купе, Диму даже и не замечали – только в первый момент, на входе, могли обратить внимание, что наверху кто-то (или что-то) лежит. Однако их взгляды тут же приковывал хорошенький юный милиционерик в форме, сидевший на откидной скамье у стола. И практически сразу лейтенант усаживал очередного киношника на нижнюю полку и начинал опрашивать. Было любопытно, как люди вели себя, оказавшись наедине (как они думали) с представителем закона. Царева держалась уважительно-величественно, Никола Кряжин – слегка развязно, Старообрядцев – спокойно и отчасти подобострастно. Голос Марьяны звучал естественно, однако она не производила впечатления особенно умной персоны, а свое тайное оружие – безудержное, бьющее наповал кокетство – не применяла. Проводница Наташа суетилась, плохо слушала вопросы и отвечала невпопад.
В итоге, когда лейтенант закончил свои беседы и отправился восвояси, журналист вздохнул с облегчением. Изнутри его жгло чувство, что время неумолимо уходит, а он ничего не успевает. Поезд то бодро молотил колесами, то слегка притормаживал, но с каждой минутой, с каждой секундой приближался к Москве. А там уж расследование возьмут в свои руки другие... Первый раз в жизни фортуна дала Диме шанс проявить себя не как журналисту, а в роли сыщика по уголовному делу. Однако он миссию, подаренную ему судьбой, похоже, блистательно проваливал. И времени, чтобы что-то обнаружить, выявить, доказать, у Полуянова оставалось все меньше. И он очень хорошо ощущал, как минуты утекают. Неприятное это чувство жгло его изнутри, язвило.
Однако, несмотря на очевидный цейтнот, Дима все равно отправился в тамбур покурить. Во-первых – просто хотелось (пора вообще-то бросать дурацкую привычку к никотину: мало того, что здоровье гробит, еще и сколько времени драгоценного тратится!). Но, главное, он просто не знал, что ему делать дальше. Чтобы хоть отчасти оправдать свою слабость, журналист захватил с собой блокнот: может, за сигаретой удастся систематизировать впечатления нынешней ночи.
Но доставать блокнот не пришлось. Едва он зашел в тамбур, сразу почуял неладное – отчетливо пахло горелым. Нет, несло не папиросным дымом и не сожженными спичками (если кому-то в вагоне люкс вздумалось вдруг прикуривать не от зажигалки, а от спички). Меж вагонами воняло иной гарью. Запах напомнил ему, как пахнет костер (время от времени Полуянов разводил его на задах своей дачки), если жжешь в нем старые рукописи. Да, ощутимо несло сгоревшей бумагой. Но кому понадобилось сжигать в тамбуре скорого поезда рукописи? В вагоне, где только что произошло два убийства?
Диме сразу показалось, что запах связан с преступлениями (может, и зря). «Не осталось ли от сожженного каких следов?» – спросил он себя. Однако исследование пепельницы ничего не могло дать: она, представляла собой не железный ящичек, притороченный к стене (как в старых поездах), а, по новому вагонному фасону, являлась просто щелью в железной стенке вагона. И внутрь ее не залезть. Можно, конечно, отправиться за помощью к проводнице – у той наверняка имелся ключ, чтобы резервуар с бычками опорожнять. Но кто знает, может, железнодорожница (несмотря на все ее благостные рассказы) и есть убийца?
На всякий случай Дима тщательно осмотрел пол тамбура. Ничего, кроме сигаретного пепла, особенно сгущавшегося близ пепельницы-щели, да пары окурков, которые кто-то из нерях швырнул себе прямо под ноги, не обнаружил.
Дверь, ведущая к сцепке, опять была не заперта. Полуянов распахнул ее, стал внимательно обозревать межвагонное пространство, подсвечивая себе фонариком на телефоне. Внутри все клацало, грохотало, моталось. В щелях видна была стремительно уносящаяся земля, гравий и шпалы, сливающиеся в сплошную серую полосу. И тут Диму ждала удача.
На сцепке белело крохотное пятнышко. Какой-то плоский предмет пристал к грязной железяке. С великой осторожностью журналист, болтаемый во всех плоскостях, нагнулся к нему, присмотрелся.
То был край сгоревшей фотографии. Крохотный. По размерам не больше почтовой марки. Журналист, стараясь, не дай бог, не уронить находку на пути и не оставить своих отпечатков, подхватил фото двумя пальцами за края и поднял.
Вернулся в тамбур, вгляделся в крошечный уцелевший фрагмент. Видимо, то была нижняя центральная часть карточки. Потому что с одной стороны крючок был ограничен ровным белым краем, а с противоположной – зигзагообразной пригоревшей линией, и на обрывке удалось рассмотреть лишь мужские ноги в серых, хорошо выглаженных брюках. И на заднем плане, – кусок пейзажа: часть дерева или куста. Серые брюки, зеленый куст – вот и все. Вся информация.
Дима перевернул обрывок. Оборотная сторона оказалась девственно-белой. Ни подписей, ни пометок.
Фотобумага выглядит довольно старой. Но и оказаться слишком уж древней карточка не может. По одной простой причине: она – цветная. «Когда у нас в России появились первые «мыльницы» и киоски «кодак», а искусство фотографии начало постепенно становиться массовым? Году в девяносто третьем, девяносто четвертом, не раньше... – припомнил журналист. – Впрочем, если карточка принадлежала, допустим, режиссеру или кому-то другому из числа богемы – может, она более ранняя. Сделана где-нибудь за границей...»
Полуянов достал блокнот и аккуратнейшим образом положил обрывок фотографии между страниц. Несмотря на то, что вряд ли на нем кому-то когда-то удастся разглядеть нечто более информативное, нежели тщательно отутюженные брюки, сердце его забилось чаще. Дима не сомневался: обрывок карточки имеет отношение к убийству. И, возможно, именно убийца спешно сжигал фотографию.
Понять бы теперь – почему? Что такого криминального могло быть изображено на старой карточке?
Только теперь журналист, с чувством довольства от неожиданно привалившей удачи, закурил.
Флешбэк-3. Николай (Никола) Кряжин
«Жизнь – как зебра. Черная полоса, белая, черная, белая... Черная, белая... А потом – ж...а».
Так один мой герой говаривал. Мощный мужик, умный. В сериале. Лет десять назад. Я уж и забыл, как его звали. Да и непонятно, хороший он был или плохой. Или, как режиссеры и кинокритики выражаются, положительный или отрицательный. Какой-то он был... как это они любят говорить... Не, не полоцательный... И не отрижительный... Другое слово, на амебу похоже... Во, ам-би-валент-ный... Короче, бандитом я был – но добрым. Девушку спас. Бедным денег давал. Старушке дров наколол. В общем, как героя звали, забылось, а фразочка в мозгах осталась. Тем более что тот персонаж вообще говорил мало. В половине эпизодов занят, а текста в сценарии было учить с гулькин хрен – три страницы. Он в основном там зверское лицо делал. Или, пореже, умилительное. И пару раз – страдающее. (Демонстрирует, довольно смешно, физиономии.)
Мне, вообще, со временем повезло. (Вот она, белая полоса!) Или повезло с собственной фактурой. Короче, фактура моя очень хорошо с нашим временем совпала. Наложилась на него. Оказалась, как говорил наш мастер, востребованной моя психо-физио-логия. А проще говоря – рожа. (Смеется.)
Ведь роли, после того, как я немногословного Робин Гуда сыграл, пошли косяком: то бандиты, то менты. Причем бандюганы, в основном, не чистые злодеи, а такие... с добрыми струями... И менты тоже – с этой... с харизмой и конкретные. Не как в кино «Петровка, 38» были, а такие, что и попрессовать подозреваемого могут, и начальнику в глаз засветить, и улики невиновному подбросить.
Я уж сам иногда путался, кого играю сейчас – мента или бандита. А может, мента, который вот-вот бандитом станет? Или я – авторитет, который на самом деле чекист под прикрытием?.. Да они, по-моему, и в жизни сами не всегда понимают, кто они есть на самом деле... (Смеется.)
Короче, стал я, если честно, даже бояться: заштампуюсь. Будут мне режиссеры-продюсеры теперь до конца жизни одних крутых давать играть. Мне и мастер мой – умнейший был человек, и добрейший, и бескорыстнейший – мир праху его, пусть земля ему будет пухом – в ту пору так сказал, (размашисто крестится). Мы тогда с ним как раз в ресторане мосфильмовском столкнулись, он на «Мосфильме» чего-то тоже халтурил, мультик, что ли, озвучивал. «Смотри, – грит, – Никола! Берегись! Одно и то ж играешь! И главная беда не то, что заштампуешься, а что у тебя не сорок три штампа получится, как у великого Гриценко, а три! Молод ты еще: одно и то же из года в год играть!»
Но и тут повезло. Мне Лихачев – в ножки бы ему упал, по гроб жизни не забуду! – вдруг роль монаха православного предложил. Вот молодец-то, а?.. Прикинь, Дим, во мне, протокольной роже, – монаха увидел! Ну, глаз-алмаз! Ох, я и мандражил перед той ролью... В Оптину Пустынь в паломничество ездил, у самого митрополита благословение просил! Сценарий сразу заучил... И пока снимали – а снимали долго, шесть месяцев – я не то, что прям как монах жил, но как очень верующий. Из книжек одно только Евангелие читал и Молитвослов. На премьерах да на тусовках в то время не бывал, и даже в рестораны не ходил, все посты держал и причащался дважды в месяц. Потому, наверное, Господь мне помог и тот монах у меня получился...
А потом – опять не иначе мои молитвы роль сыграли! – возник режиссер Чуйко и предложил мне сыграть... ну, ты помнишь, кого... Да, правильно, Базарова. В своем восьмисерийнике. И без проб меня взял, тут же утвердил – чудо, правда? Да и не только чудо, что Базаров, что главная роль, а еще в том, с кем мне играть довелось. Не каждому так повезет, да еще на одном фильме – и Басилашвили, и Ахеджакова, и Ильин... Великие старики! Да и Волочковская, чего уж там говорить, хоть и стерва порядочная, проститутка, а актриса милостью Божьей...
Поэтому теперь я не то чтобы считаю, что передышку заслужил, – просто я благодаря монаху Даниилу и Базарову как бы от прошлых ролей своих отошел, очистился. Теперь снова можно в «стрелялке» сыграть. Тем более есть тут что играть. Характер ведь интересный у меня получается, правда? И я в него, по-моему, проник (голос на мгновение становится тревожным). Как ты думаешь?
Говоришь, я тебе только про одни свои белые полосы рассказываю, а о темных – ни-ни? Как не было их? Были, да еще какие! Просто зачем черноту вспоминать. Чернота – она и есть чернота... Все у меня в жизни было...
Начнем с того, где я родился. И когда. Про город Каменец-на-Урале слышал? Вот именно, никто его не знает, потому что ничего там интересного нет. Один металлургический завод и три оборонных. И никакого даже памятника приличного нет – кроме дяди лысого в кепке. У нас знаешь какая традиция была? Куда молодожены в день свадьбы ездили? Покататься же надо, все ж куда-то ездят... Вот и ездили к дорожному столбу, откуда город начинается. Ну знаешь, на трассе, по дороге на Е-бург, стоит такой гаишный знак, черное на белом: «КАМЕНЕЦ». Ему свадьбы и поклонялись. Приедут, выпьют шампанского и водчонки из пластиковых стаканчиков, бутылки о железные столбы, которые знак держат, побьют – это уж обязательно, бутылки о столбы бить – и в ресторан. Я еще мальцом был, меня на чью-то свадьбу родители взяли, и я тогда твердо решил: не женюсь никогда. А если уж, в крайнем случае, женюсь, то не здесь, не в Каменце, без битья бутылок... И, как видишь, слово свое держу: женат был дважды, а в Каменец бутылки бить не ездил... (Смеется.)
Короче, мне опять же со временем повезло. В кавычках, конечно. Я ведь единственный из всего выпуска в Москву поступать поехал. Еще трое – в Е-кат, а один – в Оренбург. А я к тому же в артисты пойти решил. Надо мной – за глаза, конечно, – смеялись. Пальцем у виска крутили за спиной: дескать, малохольный.
Ну в открытую-то никто ничего говорил – боялись. У нас на Урале народ простой: чуть что не так – сразу в глаз. А я уже тогда крепким был. Засветил бы так, мало б не показалось. Кому угодно, кроме женщин. Директриса наша выступила, да еще на выпускном, когда диплом мне вручала, сказала: «Ты, Кузовков, всегда был клоуном, поэтому тебе в артисты прямая дорога». Выдра стриженая... Да простил я ее!
Кузовков – моя родовая фамилия. Настоящая. Николай Кузовков. Но я сразу понял, что с такой фамилией артиста, да с моей фактурой, не бывает. И взял себе псевдоним. Никола Кряжин – другое дело.
В общем, я так думаю: то, что я все-таки в Москву тогда поперся да поступил, – меня спасло. Я ведь год назад на родине-то был, когда маманю свою в Белокаменную перетаскивал. И с парнями поговорил. Из нашего выпуска, девяносто третьего года, едва половина в живых осталась. Двое по пьянке умерли, один – от наркотиков, двое – в автокатастрофе погибли, один при пожаре угорел... Ну, последние трое тоже, наверное, по пьянке... Еще один повесился, двое – от несчастного случая на производстве откинулись. А шестеро – сидят. Кто по хулиганке, а кто и за убийство.
Получается, спасли меня Москва златоглавая да еще раньше, в детстве, двое людей. Была у нас, во-первых, в Каменце секция по боксу. И вел ее Осипов – Валерий Валерьянович, чемпион СССР. Не слыхал? Он у нас, пацанов, в большом авторитете был. И то, что я сызмальства клея не нюхал, алкоголя не пил – за то ему спасибо. В секции ведь как было заведено: кого застукали с сигаретой или бутылкой или, там, хотя бы с запашком табака или вина (или хотя бы даже родители пожаловались), то – пожалте бриться! – надевай перчатки и на ринг. А против тебя сам Валерий Валерьяныч выходит. И давай тебя мутузить... Главное, не больно он бил, а как-то обидно. Будто издевался. Все вокруг глядят – и ржут над тобой... Я один раз, в седьмом классе, с пацанами портвешка с «примой» принял – им ничего, а меня поймали. Одного раунда с Осиповым мне надо-олго хватило...
А второй человек был – тоже чудак, или скорее по-шукшински – чудик. Иван Степаныч Аверин у нас детский театр при Дворце культуры организовал. «Глобус» назывался. Каково? Вот замах, а? Именем шекспировского театра школьную самодеятельность назвать!
И ставил он в основном, между прочим, пьесы Шекспира. Поэтому моя самая первая в жизни роль – в «Ромео и Джульетте». Я – двенадцать лет мне было – Меркуцио играл. Представляешь? Ну, сначала-то я третьим стражником был, а потом случай: Меркуцио наш (как раз тот, что потом при пожаре угорел) руку сломал. И тут выяснилось, что я все его реплики знаю. И фехтовать у меня получилось – сказалась боксерская школа. Осипов меня и ввел на Меркуцио. А что оставалось? До премьеры – неделя.
Вот тогда я как раз лицедейством и заболел. Конечно, перед спектаклем трясло, у меня даже чуть медвежья болезнь не случилась, но когда вышел из-за кулис – песня! Совсем не чувствовал себя на сцене неловко или там скованно. Наоборот, я как в эйфории был. Просто летал! Не играл – жил! И почти сразу заметил, с четвертой-пятой реплики: а в зале-то меня слушают. Так, как меня, ни Ромео не слушают, ни Джульетту, ни даже кормилицу-хохмачку, а как я реплику подаю, прям тишина наступает... Я как будто зал, это стоглавое чудовище с тысячью глаз, с ладони кормлю... Собой – кормлю, ты меня понимаешь?
Короче, про себя, и про актерство, и про успех я сразу все понял. С первого раза. И как хлопали мне. Думаешь, двенадцатилетний мальчишка не заметил? Все я заметил! Больше, дольше и громче хлопали, чем тем, кто заглавные роли исполнил. И даже кто-то из взрослых «браво!» мне кричал. Причем не мои родители – их на премьере не было. Отца вообще не было, он уж третий год как в Тюменскую область, типа, на заработки уехал (а потом там другую семью завел), а маманя как раз в день премьеры напилась, да так, что до ДК даже дойти не смогла...
Вот, а ты спрашиваешь, где черные полосы? А они у меня туточки, рядом. За белыми не просто следом идут, а с ними перемешаны. С одной стороны – радость божественная, неземная, когда весь зал тебе аплодирует, а с другой – обида ужасная, потому что ищешь, ищешь глазами, где там в зале моя маманя радуется? А ее-то и нет...
А на будущий год я уже «Гамлета» играл. Можешь себе представить, тринадцатилетний парень! Мало что понимал, но что Аверин мне сумел объяснить, то и играл.
Как я во ВГИК поступил – отдельная песня. Во-первых, опять повезло. Говорят, в тот год, в девяносто третий, блатные туда не особо перли. Решили, что кино в России капец, накрылось оно окончательно и навсегда медным тазом. А раз так – значит, какой смысл своих отпрысков в заведомо бесперспективную отрасль посылать. Но все равно конкурс был сумасшедший. А какая разница, сколько конкретно: сто или двести человек на место? Все равно много! И я, как поступил, – ох, какой же я тогда был счастливый! Вторая моя, после премьеры «Ромео и Джульетты», радость...
Так вот, поступив, я списки-то внимательно посмотрел. Глядь, а там половина фамилий знакомая. Дети кинематографистов и других работников литературы и искусства. А потом, когда учиться стали, понял, что на самом деле не половина, гораздо больше. Просто я такой темный был, что вторую половину тогда еще по фамилиям не знал. Каким чудом меня приняли – ума не приложу. Наверное, мастера нашего еще на первом туре сразил, когда захотел монолог короля Лира читать – до меня, по-моему, среди абитуриентов таких сумасшедших не было. И ведь прочитал! И комиссия – вся! – не шушукалась, бумажками не шелестела, а слушала меня, слушала внимательно...
Но когда эйфория улеглась, надо было как-то учиться, и жить, и выживать в Москве. Мать-то моя мне ни копейки не высылала, ей бы самой в Каменце было ноги не протянуть. Вот тогда я точно думал: наступила ж...а. Я ведь, бывало, по неделям нормально не ел – в сессию особенно, когда нет времени на подработки. Грыз сухари черные и кипяченую воду пил. И все. Ну, еще иногда моршанскую «приму» смолил, когда совсем подсасывало... В итоге, пока на третьем курсе свою первую роль в сериале не получил, я в столице буквально нигде не был. В метро ни разу не ездил. До Красной площади только один раз дошел пешком. А вот мне в одном из самых первых российских сериалов роль дали – ту самую, где анекдот про зебру. Кстати, в сценарии его не было, я сам придумал рассказать, и эпизод остался, а теперь только его многие и помнят. Тогда мне мой гонорар – сто «гринов» за съемочный день – казался фантастическим, огромным. Я себя олигархом настоящим ощущал!
Но меня другая задница подстерегала. То есть не совсем задница, а темная полоса. Деньги появились – и сразу вокруг меня друзья возникли, девчонки... И – водка. И другие напитки, типа портвейна по тридцать шесть рублей бутылка. А у меня привычки пить с детства не было (спасибо боксеру Валерьянычу!). Поэтому мне пить понравилось, а напиваться я стал допьяна – совсем тормоза не держали. А главное дело, в какой-то момент я переставал помнить. То есть тело еще живое, двигается, говорит, руками машет, но я его не контролирую. И утром ни фига не помню, что творил. Еще я, как выпью, агрессивный становлюсь. И очень ревнивый.
Через это однажды, еще в общаге, подзалетел. Я тогда встречался с девушкой Ксюшей. Первая моя в Москве любовь. Очень я ее любил. Эффектная дивчина, хохлушка из Краснодара. Она потом, после кризиса девяносто восьмого, замуж вышла за француза и из страны с ним свалила.
Так вот, была у нас пьянка. Человек десять – я, и Ксюша, и другие парни и девчонки с курса. А среди гостей был хлыщ московский, мажор, весь упакованный, Андреем звали. И я Ксюшу к тому Андрею приревновал. Наверное, она дала мне повод: может, танцевала с ним слишком близко, а может, и целовалась, обжималась в углу. Так у меня ума, блин, спьяну хватило, чтобы отправить обоих в нокаут. И его, и ее. Удар-то у меня хорошо поставленный... Но о том, что было, мне рассказали только утром. Когда я проспался. Сам не помнил ни-че-го.
Поднялся скандал. Ксюша еще ладно, у нее я прощенье вымолил. Розы корзинами таскал. На коленях стоял. Она баба из простой семьи, где считают: бьет – значит, любит. Правда, простить-то она меня простила, но любовь у нас с ней сошла на нет.
А Андрюха, москвич с режиссерского, говнистый оказался. Пошел жаловаться, в травмпункте ему справку дали, что гематома на щеке, сотрясение мозга. В милицию, сволочь, хотел идти. Но дошел только до деканата. Кричал, что меня посадит...
В тот раз меня мой мастер спас. Очень за меня хлопотал и перед деканом, и перед ректором. А меня вызвал и сказал: «Я тебя, Никола-Мозги-Набекрень, отмажу. Но только если ты: а) у Андрея прощенье вымолишь, прилюдно, при всем курсе, и б) пойдешь и закодируешься от пьянства как минимум на три года и мне справку принесешь». При ином раскладе сам добьюсь, чтоб тебя отчислили, – и ты свалишь у меня из Москвы навсегда, звезда наша недоделанная».
Что оставалось? Перед Андрюхой я прощения прилюдно просил, с глубоко покаянным видом, со слезами на глазах. (Усмехается.) И закодировался, и справку мастеру принес... В итоге мне дали выговорешник с предупреждением об отчислении и из общаги выселили, пришлось комнатуху в Балашихе снимать.
Три года я не пил. Еще в трех сериалах снялся. Женился. Дочка у меня родилась. Да только уж очень я сладко мечтал о том, как развяжу... И ровно через три года, как закодировался, день в день, выпил. Тот мой залет долго продолжался. И опять финал-апофигей случился: Ирину, женушку свою, по пьяной лавке побил.
Снова я свою женщину приревновал. Да было б к кому! К слесарю-соседу, с которым вместе квасили. Опять показалось мне черт-те что: что она с ним целуется. И такая ярость поднялась... Вот ярость я свою наутро помню, а что творил – нет. Короче, как мне рассказали, я и слесарюгу того отметелил, и ее.
Слесарюге хоть бы что, он наутро, по-моему, тоже забыл, откуда у него синяки на роже взялись. А вот ласточку мою в больницу увезли. Я с полуторагодовалой дочкой на руках крутился, – малышку обихаживал, Ирине паровые котлетки в больницу возил, в ногах у нее валялся, чтоб простила. Она условие поставила: чтоб я опять закодировался.
И я согласился. Только она все равно ко мне не вернулась. Подружки ее накрутили, москвички, да мамаша ее... Короче, выписалась она из больницы, вещички собрала, дочурку взяла – и к мамочке своей уехала. Я раз к ней примчался – выгнала, два – выгнала... Ну, думаю, и хрен с тобой. А тут мне как раз новую роль предложили, в большом кино, экспедиция на три месяца... Короче, я тогда в Тарусу уехал и там с Яной познакомился. Ты ее, журналист, должен знать, она актриса, сценический псевдоним – Светлова. Знаешь? По паспорту-то Фофанова, только, сам понимаешь, с такой фамилией в кино делать нечего.
У нас уже на съемках с ней закрутилось – любовь сумасшедшая! А аккурат через девять месяцев после нашего первого свидания она мне двойню родила, мальчика и девочку. Представляешь, Димка, как бывает? В общем, переехала ко мне в Балашиху, потом мы квартиру побольше сняли, «двушку», уже в Москве, на Ореховом бульваре... Жили с ней душа в душу. Она ведь тоже, как и я, девчонка из провинции. С Таханроха, как она говорила, свой южный акцент специально выпячивая. Поэтому четко знала – как все мы, провинциалы, кто за Москву зацепился, – чего она в жизни хочет и чего ей от жизни надо. На диване, как говорится, не лежала ни секунды. Даже ни в какой декрет не уходила. Когда беременной ходила и когда рожала, съемки только на два месяца прервала.
Она, между прочим, и за меня взялась. В ней столько энергии было! Я от Яны не скрывал, что закодированный. А как иначе человеку объяснишь, почему я, например, дома одеколона не держу, и даже духи женские ей перевозить ко мне запрещаю? Конечно, с одной стороны, Янке нравилось, что я в завязке, но она говорила, что кодироваться – неправильно и даже вредно. Дескать, выпить-то ты все равно хочешь, а не можешь, поэтому и злой такой бываешь, прямо невменяемый. Злость и страсть до водки копится, копится, а потом, когда кодировка кончается, ты как с цепи срываешься. К тому же, говорила Яночка, когда русский человек совсем-совсем не пьет, это выглядит подозрительно. Все вокруг сразу понимают: он или очень уж больной, или запойный алкоголик. Потому, убеждала, у меня и друзей мало, что выпить вместе нельзя, а друзья, особенно среди режиссеров, для киношника – главное дело. Короче, надо научиться пить – умеренно. Как она, к примеру: всегда готова компанию поддержать, но никогда прямой не бывает.
В общем, нашла мне Янка врача, сама, из своих денег (у меня как раз тогда простой был) мои визиты к нему оплачивала. Стал тот со мной беседы беседовать – и тут как раз срок моей кодировки к концу подошел. А новый врач мне пить разрешил, но никаких крепких напитков – водки там, коньяка. Только кружку пива в день можно или стакан сухого вина. Даже сухого лучше, чем пиво. Это, сказал мозгоправ, для вас, как для актера, и на имидж работать будет. На всех приемах, на тусовках, и в интервью говорите: я пью только бордо, предпочтительно девяносто шестого года... Что, и ты, Димон, от меня такое слышал? (Лукаво смеется.) А, в интервью моем читал...
Дальше у меня опять светлая полоса пошла. Зажили мы я Янкой еще лучше. И я, и она много снимались, детей на лето к тещеньке в Таганрог отправляли, а с осени по весну с ними няня сидела. Мы даже на квартиру сумели накопить, купили «трешку» в новом доме близ Речного вокзала, и каждый по машине заимел. Пить умеренно мне удавалось, хотя, честно скажу, каждый раз после бокала я с трудом, зубы стиснув, удерживался от того, чтобы дальше не полететь...
Но белые полосы что на зебре, что в жизни, рано или поздно кончаются. Янке главную роль предложили в сериале, высокобюджетном. Режиссер известный, Соколовский... Поехала она в экспедицию, на два месяца, в Рязанскую губернию. Оттуда до столицы всего двести километров, только вот она ни разу домой не выбралась. А когда вернулась (глубоко вздыхает) – была совсем чужая. Я ее, разумеется, в койку потащил и сразу почувствовал: что-то не так. Неживая Янка, о другом чем-то (или о ком-то) думает... А потом, прям в постели, говорит (в его глазах набухают слезы): «У нас с тобой это был последний раз». Почему, спрашиваю. Отвечает «Я ухожу от тебя». – «Уходишь?! К кому?!» – «К Соколовскому». Я ей: «Подожди, ну, было у тебя что-то на стороне, с кем не бывает? Считай, я тебя простил. Зачем же уходить-то сразу? А детки наши, что ж, без отца останутся? Или без матери?»
Но она, вся в истерике, в рыданиях, начала мне песни петь, про любовь свою сумасшедшую, неземную, взяла детей и – свалила. Мне, говорит, от тебя ничего не надо, у режиссера и квартира в центре есть, и две дачи имеются, я на жилплощадь не претендую, могу расписку написать, только платья свои возьму и мелочи всякие. Ну и машину.
Короче, ушла она. Но я даже тогда не запил! Я по-прежнему, как Янка учила, контролировал питие. И надеялся, что она ко мне все равно вернется. Я ей год сроку дал. И за это время, вот тебе святой истинный крест (размашисто крестится), ни с кем ничегошеньки у меня не было. И не пил. Тут как раз меня на роль монаха утвердили, поэтому кстати пришлось. Я каждый день Господу молился, чтобы Янка вернулась. Молебны заказывал. Свечки ставил. И Ксении Петербуржской, и Матроне, и Богоматери. Очень я Янку любил, гадину... (Глубоко вздыхает, смаргивает слезы.)
А почему надеялся я? Знаешь, Дим, помнил просто... Мне врач мой, мозгоправ, как раз рассказывал: страсть, мол, длится аккурат семь месяцев. А потом, дескать, огонь, когда из койки днями не вылезаешь, притухает, сменяется или любовью с нежностью (как у нас с Янкой было – по крайней мере, с моей стороны), или парочка начинает враждовать друг с другом. Вот я и надеялся, что с режиссером они разойдутся. Но я встречался с ней – ну, когда детей брал к себе на выходные – а она по-прежнему говорит и дышит ровно, смотрит на меня холодно... Год прошел, я и не выдержал, опять сорвался...
* * *
Дима прикрыл блокнот.
Интервью с Кряжиным, которое он делал в Питере, журналист на диктофон не писал. Зачем – если успевал своей скорописью не только занести в блокнот наиболее интересное, но еще и собственные ремарки сделать. А потом, сразу после беседы, пока не забылось, дозаписал прослушанное, пометил на полях главное.
Все равно потом он собирался текст у Николы утверждать, подписывать. Дима, в отличие от многих своих коллег – тех, что без комплексов, кто добывал для желтых страниц информацию любым путем, – никогда не хамил и всякую беседу со звездой (и даже со звездочкой и звездюлиной) перед публикацией контрагенту показывал. Интервью с актером выстраивалось интересное, и журналист даже рассчитывал убедить потом Кряжина оставить в тексте историю и его браков, и пьяных «залетов»... Публичные люди (или, как нынче полюбили говорить, «медийные персонажи») стали понимать, что для толпы ворошить грязное белье – самое интересное. Словом, «он подл, как мы, мелок, как мы» (слова Пушкина). Правда, Александр Сергеевич еще добавил: «Нет, не так, как вы, – иначе!» В любом случае Кряжин – совсем не деревянный. Да, особым интеллектом не блещет, не Спиноза, не Ларс фон Триер, но человек интересный. Короче, интервью выходило смачным.
Полуянов – вот дурачок! – как открыл в тамбуре блокнот, чтобы поместить между его страниц найденный обгорелый кусочек фото, так и незаметно для себя зачитался. Но сейчас ведь не до жизненных перипетий актера! Диму интересовало совсем другое: а мог ли Кряжин – такой, каким он раскрылся перед журналистом в беседе, – совершить двойное убийство? Способен он зарезать сначала режиссера, а потом актрису? О своей ревности, переходящей в патологию, актер говорил. И о том, что он, как выпьет, перестает себя контролировать – тоже. Однако оба теперешних убийства содеяны не в припадке безумия, не пьяным вдупель человеком. И то, и другое преступление совершил умный, хитрый, жестокий преступник. Путающий следы. Подбрасывающий улики.
Актер, безусловно, представал в интервью очень себе на уме, хитрющим – особенно, если вспоминать не помеченное, но врезавшееся в память: в глазах Николая порой плясали чертики, словно говорившие: «Ну, совсем уж всего про себя я тебе, журналист, не скажу...» Но жесток ли он? Способен ли пролить кровь, коварно зарезать двоих?
Полуянов бегло пробежал еще несколько страниц. Вот Кряжин рассказывает, как его вытащила из очередного запоя новая женщина, известная сценаристка Фекла Софийская: «Она хоть на пятнадцать лет меня старше была, и у нее тело уже дряблое, все равно я ее хотел, и она меня в любую минуту могла соблазнить... Вообще я понял, что мне по жизни нужна женщина типа няньки или мамки. Только где их взять, таких?»
Тут они с Полуяновым слегка поспорили, что «мамок» на Руси – пруд пруди: и накормят, и опохмелят, и спать уложат, лишь бы только рядом с нею мужчина был. Кряжин на это сказал: «А ведь, с другой стороны, хочется, чтобы юная была, неопытная, чтобы в рот тебе, когда говоришь, заглядывала...»
И тогда журналист подумал о Марьяне. Он ведь сам тоже жил с пестовавшей его тихоней-Надей. Но соблазнительную красотку-старлетку – вожделел.
Стой, хватит о себе, сейчас другое важно. Что там еще есть интересного в интервью?..
Ага, нашел, наконец, про Волочковскую...
«Ольгу, стерву, я любил. Никого я так, как ее, не любил. Сука, проститутка, кошка драная, предательница! Как она могла? Нагло, в один момент!.. И, главное, не скрывала: ушла к нему из-за роли. Из-за того, что тот режиссер, богатый, влиятельный... Значит, со мной она только примерялась к другим? Время проводила, чтоб хоть чем-то заполнить? Подвернулся Кряжин – ну пусть будет Кряжин... А я ей не всякий! Мной нельзя время заполнять! Я звезда, внекатегорийный артист! Она что, забыла?»
Полуянов вспомнил, что последние слова актер выкрикнул в голос и с такой силой ударил обоими кулаками по столу, что тот затрещал. Грохот слегка отрезвил артиста, и он заговорил тише, но с нескрываемой злобой в голосе, слегка выпятив вперед массивную нижнюю челюсть, как любили делать его ранние герои: сериальные бандиты и менты.
Дима сейчас – стоя в утреннем тамбуре «Северного экспресса» – дошел до этого места в своем блокноте и понял: вот оно!
«Ты знаешь, Димон, мне иногда хочется – ну очень хочется! – убить ее. И его тоже. Меня такая ненависть к ним обоим распирает – кажется, я аж взорвусь однажды! Гадина, как же она посмела так со мной поступить! Ведь договаривались: сниматься будем вместе, жить – вместе... Я только ради нее на лабуду подписался... Ой, прости, Дим, не обижайся, забыл, что ты – автор...»
Дальше шли извинения, излияния любви и уважения к журналисту, а потом снова вариации на тему, какая ж она сволочь, Волочковская...
* * *
Полуянов захлопнул блокнот.
С одним не поспоришь: от почти одновременной смерти режиссера и актрисы вряд ли кто-то может получить материальную выгоду. И они, эти два убийства, очень похожи на месть отвергнутого любовника. Неужели Кряжин, эмоциональный, ранимый, несмотря на свои внушительные кулаки и устрашающую внешность, не удержался? Не может быть... А с другой стороны, кто мог убить и почему, если не он? У него и возможность, и мотив имеется. То есть в наличии два основных фактора (как учат учебники криминалистики), заставляющих подозревать в преступлении...
Тут в тамбур вошел седовласый Старообрядцев. Усмехнулся – но не зло, чего можно было ожидать после их с Димой стычки часом ранее, а скорее добродушно. Пробормотал:
– А, вы опять здесь...
Закурил тоненькую и «суперлегкую» сигаретку.
Тут Дима переключился, выбросил на время из головы Кряжина с его вероятными мотивами. Обратился мысленно к клочку почти сгоревшей фотографии, только что найденному в переходном отсеке, и ему пришла в голову одна идейка. «Старообрядцев, – подумал журналист, – явно не виновен в одном из преступлений: убийстве актрисы. Он все время, когда можно было с ней покончить, провел рядом со мной или в своем купе. Поэтому я, пожалуй, могу взять его в конфиденты».
И Полуянов с величайшей осторожностью, держа за ребра, вытащил из блокнота клочок, оставшийся от фото, продемонстрировал его оператору. Старик прищурился и потянулся взять обрывок, но Дима отвел руку в сторону, бросил:
– Осторожно, Аркадий Петрович, там могут быть отпечатки пальцев!
– Охо-хо-хо, следствие ведут колобки… – насмешливо проговорил Старообрядцев.
Потом вытащил из заднего кармана своих тренировочных штанов щегольский очечник, нацепил на кончик носа пижонские очки и забормотал:
– Поднесите поближе! Нет, дальше, еще дальше... Верните назад! Стоп!
Дима с неудовольствием подумал, что главный оператор в любви к приказаниям мог бы дать сто очков вперед покойному режиссеру-постановщику. Но огрызаться не стал, понимал, что Аркадий Петрович ему нужен.
– И что же это такое, позвольте узнать? – осведомился Старообрядцев.
– Как видите, клочок фото. Я нашел его в проходе между тамбурами. А в тамбуре в тот момент здорово пахло сожженной бумагой. Предполагаю, что кто-то (возможно, убийца) решил избавиться от улики и срочно сжег ее. Он держал фото за этот краешек, обжегся и клочок уронил. А потом, наверное, подумал, что он улетел вместе с пеплом, и не стал искать. Наверное, очень спешил.
Слушая Полуянова, оператор напряженно всматривался в обрывок, потом проговорил:
– А что вы от меня-то хотите?
– Возможно, вы узнаете фото, – пояснил Дима, отчасти чувствуя себя идиотом.
– Да что тут можно узнать? – насмешливо хрюкнул Аркадий Петрович. – Ноги чьи-то? Вы меня просите их опознать?
– А почему нет?
– Н-да, беда, коль пироги возьмется печь сапожник...
– Печи#, – ласково поправил журналист.
– Что-о? – надменно переспросил оператор.
Дима кротко пояснил:
– У Крылова в басне «Щука и Кот» говорится: «Беда, коль пироги начнет печи# сапожник...» «Начyет печи#», а не «возьмется печь».
– Вот именно! – ее растерялся Старообрядцев. – Вы разбираетесь в баснях-побасенках, строчите их в свои газетки – ну и продолжайте в том же духе. А расследование убийств оставьте, ради бога, профессионалам.
– Так профессионалов же нет! Вон, даже милиционеры дрыхнуть пошли.
– Ничего, приедем в Москву, там специально обученные люди разберутся. Следователи, прокуроры, опера... А вы тут только улики затаптываете...
– Вам охота в Москве на допросы ходить? – усмехнулся Полуянов.
Оператор не отвечал. Переключил свое внимание на кусочек фото и стал в него всматриваться, скомандовал:
– Чуть дальше от меня! Стоп! – А потом вдруг воскликнул: – Да это ж Вадика брюки! Да, по-моему, Вадика... Он ведь тогда гордился ими. «Мои пасхальные штаны» называл...
– Вадика – значит, Прокопенко?
– Ну да.
– Вы уверены?
– Слушайте, молодой человек! Вы что, издеваетесь? Как я могу по клочку бумажки опознать чьи-то штаны со стопроцентной уверенностью? Кому рассказать – засмеют! Вас – прежде всего.
Дима оставил без внимания выпад оператора. Его подобными булавочными уколами не пронять. Жизнь в России и профессия нарастили ему необходимый слой толстой кожи. На него и с кулаками, и с ножом бросались, и под дулом пистолета Полуянов стоял не раз, и от автоматных очередей улепетывал. Не заденет его ворчание старичка.
Журналист лишь задумчиво протянул:
– Интересно, кому сейчас могла помешать фотография Вадима Дмитриевича?
А Старообрядцева, кажется, пробило на воспоминания:
– Да, точно, Вадика брючата. Он тогда их в Локарно купил... Мы с ним вместе ездили на фестиваль... По-моему, в восемьдесят девятом... или в восемьдесят восьмом... Он на костюм этот льняной, от «Хьюго Босс», почти все свои командировочные просадил. Над ним тогда еще все в делегации смеялись: мог бы пар пять джинсов купить или дубленку, так нет – летний льняной костюм... А Вадик нам отвечал: «Что б вы понимали в шмотках, троглодиты!» И вы знаете, молодой человек, – расчувствовавшийся Аркадий Петрович вдруг смахнул согнутым пальцем внезапно набежавшую слезу, – жизнь показала его правоту... Он ведь те штаны, наверное, лет десять носил, им сносу не было, и вид имели очень даже презентабельный. Что вы хотите, «Босс»! Остальной народ в стране эту марку гора-аздо позже оценил...
Дима же попытался вернуть разговор в нужное ему русло и повторил:
– Все-таки я не понимаю, кому сейчас в срочном порядке потребовалось уничтожать фото Прокопенко?
– Может, тут дело не в нем, а в том, кто был изображен с ним рядом? – весьма прозорливо заметил оператор.
– Фотография давняя, – молвил репортер, – наверное, середины девяностых годов. Возможно, там проводница наша была изображена?
Дима понял, что проговорился, выдал, так сказать, тайну следствия, лишь когда Старообрядцев удивился:
– А она-то здесь при чем?
Сказавши «а», следовало говорить и «б». Да и седовласый оператор тогда начнет ему доверять еще больше. Поэтому Дима пересказал краткими штрихами историю, что поведала ему железнодорожница.
– Вот как... – задумчиво протянул Аркадий Петрович. – Да, Вадик всегда был ловеласом. То-то я смотрю: мне личность проводницы вроде бы знакома... Но как же она постарела! Хотя, наверное, не меньше меня. А хотите я вам, услуга за услугу, расскажу про Елисея нашего, Ковтуна?
Старообрядцев достал еще одну сигаретку «Суперслим».
– Естественно, хочу.
– Вы знаете, что он – наркоман?
– Вот как? Честно говоря, я по нему не заметил.
– И тем не менее.
– А вы откуда знаете?
– Молодой человек, – с высокомерным оттенком заметил оператор, – пора бы вам уже понять, что кино – как коммуналка. Все про всех знают все.
– Знают-то знают, а вычислить, кто убийца, не могут, – буркнул, словно про себя, журналист. – Ладно, давайте рассказывайте.
И Аркадий Петрович описал ему, в общих чертах, историю жизни линейного продюсера. Потом добавил:
– Папаня Ковтуна поручил Вадику Прокопенко в буквальном смысле надзирать за сынулей. Прямо-таки выступить в роли няньки. А Елисей в Питере сорвался. Опять подсел на, как вы, молодые, говорите, герыч. Мало того: Прокопенко гостиничный номер наркоши обыскал и обнаружил там наркотик. Много наркотика. Граммов не меньше двухсот. Естественно, Вадик сие дьявольское зелье изъял. При себе держал. Советовался еще с товарищами, как ему поступить: то ли Ковтуну-старшему конфискат отдать, то ли сразу в милицию. Боялся, что его на вокзале в Ленинграде засекут: собачка какая-нибудь ученая его вещички обнюхает, и пиши пропало: хранение наркотика в особо крупных размерах. Но в конце концов решился все-таки везти героин в Белокаменную. А то неудобно перед папашей: тот все-таки ему на фильм денег дал, да и лично, на карман, подсыпал... В милицию после такого не побежишь.
– А вы-то откуда это знаете? – искренне удивился новоявленный сыщик. – Прокопенко вам рассказать не мог. У вас, по-моему, с ним контры?
– Молодой человек, повторяю вам еще раз: кино – большая коммуналка.
– И все-таки: кто рассказал?
– Не важно.
– Ладно, не хотите говорить – не надо.
«И я тебе тоже не скажу, – подумал Дима, – что я понял, зачем Ковтун просил проводницу открыть купе убиенного Прокопенко: хотел свой порошок выручить. Что ж, обратиться в такой ситуации к железнодорожнице – поступок, достойный наркомана... А еще, кажется, становится ясно, какого рода разговор линейного продюсера подслушала Царева. Вероятней всего, Елисей говорил со своим дилером. Тот, видимо, поручал ему в Питер посылочку доставить, а Ковтун не справился. Было от чего последнему запаниковать – да и начать убивать тоже...»
На вслух журналист произнес:
– Если наркоман режиссера убил, почему ж он тогда порошок свой у того не забрал?
– Откуда вы знаете, что НЕ забрал? Вы что, после убийства в вещах Вадика рылись? Героин у него видели?
– Да нет...
– Так, может, наркоман свое зелье после убийства успел стащить, а?
Репортер пожал плечами и перевел разговор на другую тему.
– Знаете, – молвил он, – у меня идея одна появилась... Но мне нужен помощник. Придете на помощь следствию?
– Тоже мне, следствие! – фыркнул Аркадий Петрович. – Привал дилетантов.
– Значит, не поможете?
– Говорите, что вы хотите сделать, а я посмотрю.